Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Дороже золота

© Велембовская Ирина

1

На прииске «Морозный» шла весна. С каждым днем все выше, ясней становилось небо и чернел, сползал снег.

Тяжело ступая высокими сапогами по раскисшей земле, прошел к своему большому, семиоконному дому Иван Казанцев. По извечной привычке разулся у порога, шагнул в комнату и опустился на стул. Подняв кверху колючий круглый подбородок, начал шарить пальцами за тугим воротом рубахи.

Дай-ка мне холодной простокваши,— сказал он жене.— И окошко открой, душно тут...

Окна были еще заклеены пожелтевшей за зиму бумагой, и Казанчиха отворила только форточку. С улицы потянуло весной, слабо зашевелились листочки лимона и фуксий, стоящих на широком подоконнике.

Казанчиха спустилась в просторный сырой голбец. Когда вылезала обратно с холодной, запотевшей кринкой в руках, услышала тяжелый стук: Казанцев лежал на полу, закатив глаза.

Через два дня его хоронили. По Партизанской улице лошадь везла обитый белым гроб с открытой крышкой. Покойник лежал как живой, и возле его большого, крутоскулого лица с мохнатыми бровями неуместными казались голубые и розовые бумажные цветы.

Не было оркестра. Не несли перед гробом орден покойного. Не шло с непокрытой головой местное начальство. Правда, и без него толпа, провожающая Казанцева, была большая: пришли старатели-старички с соседних приисков посмотреть в последний раз на когда-то шумного, прижимистого и делового артельщика. Собрались на похороны все досужие хозяйки с «Морозного» и все древние старушки в чаянии богатого

поминального обеда. Бежали за гробом, шлепая по грязи, ребятишки, которым всегда и до всего дело.

Вдову Наталью Казанцеву вели под руки соседки. Она закинула назад растрепавшуюся седую с рыжиной голову, и черный кружевной шарф сполз ей на плечи. Она не видела ничего и шла, куда вели. За спиной у нее, опустив головы и не глядя ни на кого, шли сын и невестка.

Только когда поравнялись с небольшим каменным памятником в конце Партизанской улицы, забранным в железную ограду, Борис Казанцев невольно поднял голову. Сколько уже раз читал он: «Здесь лежат наши товарищи: Петр Кузнецов, Илья Абакумов, Василий Жуков, Александр и Екатерина Казанцевы, зверски убитые белогвардейцами. Вечная память погибшим».

Борис не мог не вспомнить, как в первый раз, совсем маленького, привел его сюда отец и показал: «Это вот твои родные дядя с теткой... Вот, сынок, какие мы есть, Казанцевы!..» Только памятник тогда еще был деревянный, невзрачный. Новый обелиск и ограду поставили к двадцатилетию освобождения Урала от Колчака...

Борис поспешно отвел глаза от серого, отсыревшего на солнце камня, сжал в руке шапку, пошел дальше.

На кладбище сырая глина тяжко липла к ногам. Вокруг дышащей холодом могилы валялись выкинутые камни, сизый галечник — не легко, видно, пришлось тому, кто копал. Но могилу приготовили просторную, глубокую.

С другими-то договоритесь, выкопают так, что ноги у покойника наружу торчать будут. Знаешь, как сейчас норовят?.. — набивали цену нанятые копальщики.— А тут на совесть будет сделано.

И Казанчиха в первый раз в жизни не стала торговаться, заплатила, что просили, и выставила литр вина.

Немало поработали лопатами, пока оправили могилу. Сомлевшую Казанчиху еле подняли с расквашенной сапогами земли. Борис отстранил соседок, хотел подхватить мать.

Отойди, отойди...— чуть слышно хрипела она.— Никого мне теперь не надо!..

Борис махнул рукой, окликнул бледную, молчаливую жену, и они пошли вперед, обгоняя темную старушечью толпу. За воротами кладбища Борис надел шапку и тут только почувствовал, как озяб он и устал, как болит у него все внутри от колючей, тяжелой обиды.

Галочьей стайкой тянулись старухи к Казанцевым на поминки. Скрипели тяжелые ворота, пропуская поминальщиков с нарочито строгими, любопытствующими лицами. Потом, уже в сумерках, крестясь и перешептываясь, расходились они от казанцевского двора, унося, кто в кармане, кто за пазухой, куски поминального пирога.

«Да, не такие поминки могли бы быть по Ивану Андреевичу Казанцеву,— думал Борис. — Не со старыми дурами, богомолками...»

И долго ночью не мог уснуть. Все перебирал в памяти, с какого же это года, месяца, дня пошел навстречу своей гибели отец его, Иван Казанцев?

2

Зимой девятнадцатого года возвращался домой на Тылымские прииска молодой партизан Ваня Казанцев. Вез домой своего земляка и командира, у которого пробыл в отряде почти полтора года. Встретил он его в Тюмени, в лазарете. У Казанцева вынули пулю из голени, а долговязый Пузырев лежал, скрюченный острым приступом ревматизма.

Как хочешь, не брошу тебя, Василий Алексеич. Здесь грязь да холод пуще болезни загрызут. Уж хоть из последних силенок, а домой доволоку.

Значит, по пословице: битый битого везет,— через силу улыбнулся Пузырев, бывший механик с паровой драги «Талисман».

До Тагила добрались чугункой. Казанцев отхлопотал своему командиру место на верхней полке, столкнул оттуда несколько мешочников.

А ну, валитесь отсюда! Краснознаменного человека везу!

Пузырев недвижно лежал, подняв кверху давно небритый подбородок. В головах у него была казанцевская шинель, под нею — холодный наган. Но знал Пузырев: случись что, распухшие, словно клещами схваченные пальцы и курка не нащупают. От разутых, обернутых портянками ступней к самому сердцу шла жестокая, крутящая боль.

Василий Алексеич, подай голосок-то! — время от времени просил снизу Казанцев.— Жив? Может, хочешь чего? Я тут мокрыми пирогами у одной бабы разжился. Вкусны!

Пузырев и не знал, что отдал Ванюшка Казанцев за эти мокрые пироги веселый шелковый платок, что вез для милахи. А то бы поел, чтоб не огорчать парня.

Жуй сам, Иван. Неохота мне сейчас ничего...

В Тагил приехали в сочельник. Мороз закрутил лихо: столбы белые, рельсы белые. Чуть в каком-нибудь подворье растворится дверь — клубом белый пар. Снег скрипит, как песок под жерновом.

На постой пробился Казанцев с трудом: под великий праздник домовитые хозяева не хотели пускать в чистую избу, где каждый угол был выскоблен, чужих мужиков в пахучих, свалявшихся шинелях, каждая складка которых небось богата кусачим народцем.

Сразу видать, хозяин, что самому тебе повоевать не пришлось,— хмурясь из-под папахи, сказал Казанцев.— Долго-то я тебя уговаривать не собираюсь: мы не богомольцы, не трапезники. Считай за честь, что красного командира обогреешь. Нынче все же, как-никак, советская власть.

Через полчаса ослабший от боли Пузырев уже лежал на просторной печи, разутый, распоясанный. Под худыми боками чувствовал он мягкую баранью шубу, в ногах шуршали сухие березовые веники.

Казанцев помогал хозяйке налаживать самовар. Потом стал вытрясать из мешка небогатый припас: сухари, черную от времени солонину и пропахшие ею осколки рафинада.

До звезды, стало быть, кушать собираетесь? — осторожно спросил хозяин.

Звезда, отец, всегда при нас,— тяпая ножом в кулаке сахар, отозвался Казанцев.— Красная! Слыхал про такую?

Слыхал,— отвернувшись, ответил хозяин.

Ночью и Пузырев и Казанцев спали плохо. Пузыреву после холодов и вагонной тесноты хоть и лучше стало на прокаленной печью овчине, но такая навалилась слабость, что ни одним скрюченным пальцем не мог повести и весь обливался тяжелым потом. Казанцев дремал рядом, положив возле себя заряженный бердан. Что-то удерживало от того, чтобы уткнуться лицом в скатанную шинель и крепко уснуть: до дому еще круглых сто верст, дороги, говорят, передуло; деревни редки, да и в тех останавливайся с опаской — хозяева прячут сыночков, недобитых белячков...

Спите, служивцы?

Казанцев перегнулся с печи. Хозяйская сноха, белея в темноте длинной рубахой, протягивала что-то теплое, завернутое в тряпицу.

Свекор-собака не попотчевал вас... Съешьте хоть сдобный кусок ради праздника. У меня муж с австрийской не пришел, одна я... На свекора роблю. Может, еще чего надо, так вы скажите.

Пузырев, затаив дыхание, прислушивался к разговору между молодухой и Казанцевым, который, позабыв свое ранение, бесшумно спорхнул с печи. Потом ему послышался даже легкий смешок.

Иван! — вполголоса окликнул он. — Кончай тотчас!

Скрипнула дверь, белая рубаха исчезла. Казанцев обиженно зашептал на ухо Пузыреву:

Что ты мне дело перебиваешь? Я насчет коней договаривался, чугунка-то, говорят, не ходит. Обещала завтра сговорить одного мужичонку на паре... На-ка вот, слопай пирожка, чтобы худые мысли тебе в голову не лезли.

Утром, еще затемно, под окнами звякнул поддужный колоколец. Хозяйская сноха таскала из сарая сено в плетеные розвальни. Казанцев, прикуривая в сенях, слышал, как хозяин спросил сноху:

Чего больно-то хлопочешь? Иль своих провожаешь?

Пусть уж уедут скорее, пока вошь по избе не распустили,— отозвалась та, загораживаясь от свекора охапкой сена.

Когда отъехали, под сеном Казанцев нашарил узелок с салом, пирогами и бутылку первачу.

Ну ты, мамин сын, — приказал он вознице, «мужичонке» лет пятнадцати,— отвяжи-ка свое ботало: нам звону лишнего не надо. Мы — красные партизаны, а не становые пристава. Гони не шибко, а с рыси не сбивайся.

Колокольчик смолк. И стало так тихо кругом среди леса и снега, что слышен был только легкий сап лошадей да скрип ременных, седых от мороза гужей. И если бы не торчащее из сена дуло винтовки, да не красный лоскуток на казанцевской папахе, можно было бы подумать, что везет парнишка двух загулявших на зимней ярмарке мужичков.

Ну, пропустим, Алексеич, за здоровье славной бабочки! — достал Казанцев бутылку.— Дай бог ей поскорее свекора на тот свет проводить. Муторный старик, сквалыга. Сноха сказала, мучную торговлю держал, а дома хлеб со счету...

Говоришь, сквалыга, а он вон какую шубу богатую нам пожертвовал.

Пузырев и не подозревал, что просторная ямщицкая шуба, которой был накрыт, нелегко взята у хозяина.

Отдай, гадюка, шубу,— горячо шептал Казанцев, притиснув старика в сенях к огромному мучному ларю с амбарным замком,— мне этого человека живым-здоровым доставить нужно, а не то цена мне, как зеленой сопле!..— и совал тому чуть не в бороду несколько истертых бумажек.— Бери, больше все равно нету!..

Старик косился на прислоненный к стене бердан, упирался локтем в перехваченную пузыревской портупеей грудь Казанцева.

Бери, собака! — вдруг плюнув, сказал он злобно.— Ваша власть теперь.

Вспоминая это, Казанцев улыбался потихоньку, прикладываясь к бутылке с первачом. Пузырев полулежал в санях, обложенный сеном, накрытый шубой и шинелью.

Казанцев подавил смешок.

Так ведь я, Алексеич, товару ему на двое сапог оставил. Такие голенища, головки были — прямо целовать охота.

Из-под надвинутого треуха глядели на Казанцева большие зеленоватые умные глаза.

Врешь ты, Ванюшка! Никакого товару у тебя не бывало... И схорони-ка бутылочку: больно часто прикладываешься, как богомолка к киоту.

Казанцев обиженно засопел, пряча самогон под сено. Надвинул папаху, примостил берданку и привалился к пузыревскому плечу.

Тепло ли тебе, Алексеич? — дремотно спросил он.

Спасибо, Ванек, тепло.

Лесом дорога была хороша: гладкая, наезженная. По обеим сторонам на придорожных кустах висели клочья бородатого зеленого сена — видно, проезжали сеноторговцы в Баранчу или Кушву.

«Широки воза-то здесь кладут»,— думал Пузырев. И вспоминал, как сам в детстве сложил таких возов не мало. Был родом он вятский, из Клещова. С десяти лет возил купцам сена, сколько раз в лесу ночевал. С тех пор, может быть, и мучается ногами: вятская обувь известная — лапти.

Среди чистой белизны и величавого спокойствия хотелось вспоминать только хорошее. Вспомнил, как собрался летом в деревню, к отцу, уже работая на заводе, в кузнице, и как окрутили его родичи, женили на своей, деревенской. Девка тихая, обидеть не хотелось. Потом с великими слезами увез ее в город. Вовсе дикая бабешка была: железной дороги в глаза не видала, каждого встречного шарахалась, как овца.

...Пузырев улыбался сам себе, щуря большие свои зеленые глаза. Казанцев спал и дышал ему в плечо, грея его бок крепким, молодым телом. Вспоминал Пузырев, как быстрехонько накидала его маленькая хозяйка полну избу ребятишек. Правда, не все выжили, но когда уходил Пузырев воевать с Колчаком, было их ни мало ни много — пятеро...

Боль подошла под сердце: с полгода назад узнал Пузырев, что побывали у них на прииске каратели. Держали больше вицких жен семь суток в темной. Пузырихе первой ввалили пятьдесят плеток. Когда думал Пузырев о том, как волокли его тихую, дробненькую Дуську под плети, отрывая ребячьи руки от ее подола, темнело в глазах.

«Младшая жива ли?.. — морщась, как от тяжкой боли, думал он.— После плетей какое же молоко у матери?.. Небось сложила дитя в землю...»

...Дорога бежит дальше. Солнце светит, белым пожаром вспыхивает лес. Вороной идет бодро, бросая вперед сухие, сильные ноги. Изредка откидывает набок красивую черную голову, и тогда пристяжная ласково тянется к нему.

Но-о, балуйте! — детским басом рычит возница.

Талица, Березов мыс, Сухой лог... Еще верст десятка полтора, и начнутся прииска: «Трудный», «Туманный», «Снежной», «Морозный»... Казанцев велел вознице вздеть под дугу колокольчик.

Чай, не поповну сватать едем! Ты, Василий Алексеич, приободрись, нацепи-ка свой портупей, чтобы нам орлами по прииску пролететь!

Радостно стучало сердце у Казанцева. Еще не знал он, что, пока добивал врага в Зауралье, побывали белобандиты в отцовском доме на «Морозном». Ночью сняли двери с петель, взяли живым старшего брата, только что вернувшегося с германской, привели вместе с молодой женой под окна Совета, где уже чернело на снегу еще три трупа, и расстреляли в упор.

Встрепенулся и Пузырев. Жадно глядел туда, где за гладью замерзшего Тылыма показались домишки «Трудного».

Вот я и дома, Иван! Если бы не ты, валялся бы где-нибудь в лазарете. Муки ты со мной принял...

Все, когда начальством станешь, льготку мне какую дашь,— усмехнулся Казанцев.

Пузырев с трудом высвободил руку, погрозил большим шишковатым кулаком.

Это брось! Не за льготки мы с тобой воевали. Погоди, на ноги стану, я еще за тебя возьмусь.

3

От колчаковской пули Иван Казанцев долго еще прихрамывал. Но заметно было это, пожалуй, только при быстрой ходьбе. А так — нога как нога. По крайней мере, приисковские ребята за ним не всегда поспевали, когда дело доходило до вечерок, до посиделок.

В первую же зиму, как вернулся на прииск, взял Казанцев за себя ту, что верно ждала его всю войну. Хоть толста и неповоротлива стала Наталья, вихрем понеслась ему навстречу, когда ехал он по «Морозному» с красной лентой на папахе.

Тебе за него, за табашника-гуляку, идти, так лучше веревку взять да удавиться,— говорили Наталье родители, степенные старатели из староверов.— Острыжет он тебя, как бездомовную большевичку... Да на первой же неделе бита будешь.

Ан пальцем не тронет! — уверенно отвечала Наталья.

В дом зятя-табашника тесть не принял. Дал за Натальей новый семиоконный сруб.

Как кормиться думаешь, зятек? Может, в Совете сядешь, печатки к бумажкам прихлопывать?

Умишка не хватит, папаша,— отшучивался Казанцев.

Умом-то вы нынче скоры. Хозяев прогнали, теперь поглядим, как сами управитесь. Небось забыл, с какого конца за кайлу хватаются?

И стал соблазнять богатыми песками, что прямо за огородами, в логу. До воды — рукой подать. Если нет снастишки, можно на первое время поделиться.

«В пайщики зовет,— понял Казанцев.— Ну нет, папашечка, я еще родимого тятю помню».

У отца его, Андрея Казанцева, детей было пятеро, все парни. Иван родился, когда отцу шел шестой десяток. Казанцев-старший держал весь дом в кулаке, умучивал всех домашним стараньем. Мороз ли, не мороз — шли на Тылым к замерзшей за ночь проруби, начинали промывать добытые из шахты, еще дышащие глубинным теплом пески. Жена, снохи ревели ревом: подолы обледенеют, руки скребка не держат. Молодые Казанцевы, на что были крепкие парни, и то иной раз затоскуют. Но старик только улыбался в большую, лопатистую бороду. Голыми руками споласкивал на лютом морозе, так что иной раз маленький Ванька не мог на это без страха смотреть.

Лет двенадцать было Ивану, когда в канун Казанской божьей матери, в самый разгар лета, напал отец на богатую россыпь. На Казанскую работать считалось большим грехом, но старик был не очень набожный.

Мать их в попов со всеми праздниками! Вон французы праздников не правят, так и прибрали к рукам наше золотишко да платину. Оставлять, ребята, нам этих песков никак нельзя. Бабы пусть уж дома, а мы с утра пораньше сюда.

День был жаркий — плюнь на пески, зашипят. Старик спустился в шахту, ребята наверху. Сорок бадей достали, а сорок первая оборвалась и прибила отца.

Чуть живые от страха стояли над проклятой шахтой пять молодых парней. Наконец один из них опомнился, схватил запасной трос, спустился в шахту, опутал концом отяжелевшее, но еще теплое тело отца. Срывающимся голосом крикнул наверх:

Ходи!

Заскрипел вороток, натянул трос. Когда показалась над срубом покрытая кровью и песком голова отца, закрыл Ванюшка Казанцев лицо руками, чуть не без памяти побежал прочь.

После похорон начали братья искать платину, которую всю жизнь прятал от них отец, утаивая намывку. Весь подпол исшарили, перерыли огород. В одном месте наткнулись, нашли золотников с сотню, больше и не искали, хотя знали, что где-то зарыто еще.

Два брата вскоре ушли в солдаты. Всем домом заправлял старший брат, Терентий. Пять лет Иван с погодком своим Петром работали на него. Года за два до революции Петр, которому Терентий препятствовал жениться, напившись пьяным, ударил его кайлой. Хотел обухом, но рука сорвалась и попало острием. Жил Терентий после этого три дня, а Петра увезли в верхотурский острог.

Побежал тогда Иван Казанцев из отцовского дома куда глаза глядят. Взяли его на драгу «Талисман» подвозить на лодке дрова. Там и свела его судьба с Пузыревым...

...Вспоминая все это, хмурился Казанцев:

Не манит меня старательская работа. Да что поделаешь, кормиться, верно, надо как-то... Советской власти, чай, металл-то шибко нужен.

В старом разрушенном отцовском подворье разыскал кое-какую снасть: скребки, поршни, бадьи. Притащил на берег Тылыма и столкнул в воду старый, рассохшийся станок, чтобы замокал.

С неделю после пасхи пластался Казанцев впустую вместе со своей молодой Натальей. Та уж и плакать начала: рученьки отсыхают.

Пошел бы поклонился тяте: он бы нас направил...

В первый раз окрестил крепким словом Казанцев свою молодуху. Наутро сменил место, пробил метра на полтора вглубь, взял ковшиком пробу: Заблестело... Дальше пошел сплошной фарт.

Всю весну и лето не вылезал Казанцев из забоя, забыв зарок, что дал когда-то,— близко не подходить к шахте. Сам кайлил, сам наверх подавал тяжелую, наполовину из галек и камней состоящую породу. Соседский мальчишка катал ему на тачке пески к Тылыму. Там, не стыдясь того, что промывка — работа бабья, Казанцев орудовал железным скребком.

Молодую свою Казанцев работать не неволил: тяжело носила Наталья. Утром голову от подушки не могла оторвать.

Ох, тошнехонько, Ванюшечка! Или уж весь срок так будет?

Не ты первая, не ты последняя. Пожуй-ка глинки: говорят, помогает.

Как-то допоздна задержался Казанцев на своей шахтенке. Выкинул сажени две земли, хотел крепить. Глянул наверх — чья-то длинная тень нависла над ямой, легла на груду рыжей глины.

Пластаешься, Иван?

Пузырев присел на корточки, в шутку швырнул в Казанцева камушком. Тот выбрался наверх, отряс с брезентовых штанов сухую, пыльную глину.

Так ведь как, Василий Алексеич? Наше дело старательское. Земля, она манит, а золотишко тянет. Сам-то как здоров?

Жена муравьиным спиртом отходила. Второй месяц уж вышел на «Талисман». Он у нас стал теперь «Драга имени Карла Либкнехта».

Ну-ка! А ты начальничком небось?

Угадал. Спросить хочу: не пойдешь ли старшим кормовым ко мне?

Казанцев подумал, покачал головой:

Нет, Алексеич. Здесь я, как-никак, сам себе большой, сам себе маленький. А удачей меня господь бог не обходит. Так что уж не серчай, не обижайся...

Пузырев легонько усмехнулся:

Что ж, Ванек, на нет и суда нет. Жаль, конечно, что не приходится вместе поработать. А удачи тебе все равно желаю. Только гляди, — Пузырев сощурил свои зеленые глаза,— на Казанскую-то божью мать сиди дома, чтобы не приключилось с тобой, как с отцом...

Она нынче у всех не больно в почете, божья мать-то эта,— весело отозвался Казанцев.— А ты, Василий Алексеич, тоже гляди не задавайся! Хоть бы раз на пельмешки зашел.

Стряпай больше. Как-нибудь загляну,— пообещал Пузырев.

4

Борису было лет пять, когда отец в первый раз посадил его в бадью и, осторожно крутя вороток, спустил в глубокую шахту.

Скрипел тросок, бадья стукалась о сырую, позеленевшую крепь, пока не стала на шершавое, галечное дно. Борис видел только маленький лоскуток неба, да и тот заслоняла тень воротка.

Папка, ходи! — крикнул он звонко и жалобно. Но голос потонул в глубине колодца.

Иван Казанцев достал сына из шахты, вынул его из качающейся над темным провалом бадьи.

Что, старатель, испугался? — спросил он с озорной лаской.

Борис унял дрожь в губах, протер запорошенные мелкими песчинками глаза.

Чего же ты мне каелку-то не положил? — с серьезностью сказал он.— Я бы хоть покайлил маленько.

Успеешь, покайлишь, — обещал отец.— Еще какой забойщик-то будешь! Ты ведь, милый сын, не кто-нибудь, а Казанцев!

Лет с девяти Борис стал отцу помощником. Приходил из школы, бросал сумку и бежал на берег Тылыма. До боли в лопатках тянул неподатливый поршень, сделанный из телячьей шкуры, который со свистом и жульканием засасывал и выплескивал на деревянный станок струю желтой от ила воды.

Когда окрепли руки, ноги, стал катать тачки с породой и по-мальчишески форсил жесткими желтыми мозолями на ладонях, как у заправского каталя.

Чего не полную нагребаешь?..— с упреком говорил Борис отцу, когда замечал, что тот, жалея его, лукавит.

Пупка не сорви. Тоже мне волк! Кати, не разговаривай!

Видел Казанцев: растет сынок-помощничек, а вот от жены толку было мало.

Придешь, что ли, мыть-то пособлять? — спрашивал он не по годам погрузневшую свою супружницу.— Ведь тебя скоро сало задушит.

Куда я пойду-то? Мое дело домашнее...

Ладно уж, сиди! Далеко-то на тебе все равно не уедешь: где сядешь, там и слезешь.— И думал про себя с усмешкой: «Послал бог жену старателю: в шахту глянуть боится, на воротке стоять — рученьки отсыхают, тачки катать — ноги осклизаются, промывать — и то не пособится. Куда такую-то деть? Вместо пугала на огород поставить?»

Две работницы, нанятые Казанцевым, усердно и ритмично скребли в два скребка по железному грохоту на станке, куда вываливали из тачек породу, вязкую и тяжелую от галек и речнины. Возле станка росла груда вымытых камушков — голубых, белых, розовых — словно конфеты-леденцы.

Казанцев, стоя неподалеку, в неглубоком забойчике, с кайлой в руках, покрикивал весело:

Нажимай, нажимай, бабоньки! Подходяще намоем, не обижу!

И работницы-мытьянки скребли как заведенные, пока Казанцев не говорил:

Ну, шабаш, красавицы. Что-то надо и в земле оставить.

Работниц отпускал домой и брался за сполоск. Борис качал ему полегоньку воду, а Казанцев быстро и ловко выхлопывал рогожки, брал пехло и снималку, собирал с лотка в старательский ковшик поблескивающую серебряным отливом зернистую платину.

Потом они с Борисом разводили костерчик, подсушивали металл в ковшике, ссыпали в специальную кружечку и несли домой. Там Казанцев брал магнитную подковку, отводил шлихи, а чистую платину ссыпал на листок бумаги. Доставал с полки легонькие старательские весы со старинными золотниковыми гирьками и взвешивал...

Иногда тянуло золотников на тридцать — сорок, иногда и больше. Но независимо от того, велика ли, мала ли была намывка, Казанцев отсчитывал, что положено, и посылал Бориса:

На, снеси бабам заработку.

А к каждому празднику покупал работницам по платку или ситцу на платье и приглашал к себе обедать. Уходили они от него и пьяные и довольные, а он, тоже пьяный и веселый, провожая баб, втихую от жены обнимал и тискал их в сенях.

Однажды возвращались Казанцев с Борисом домой, несли намывку, которая и по виду казалась немалой.

Повезло нам, Борька, подфартнуло! Никто с места не сживет, так на все лето песков хватит.

А дома ждала новость.

Тебя спрашивал какой-то... Долгий такой, жердяка... С «Трудного». Сказал, еще вечером придет, — сообщила Казанчиха.

Кукла! Это же командир мой бывший, Василий Алексеич Пузырев. Сооруди быстро закусить и выпить.

Свечерело, когда пришел Пузырев. Казанцевы не садились ужинать, ждали. В избе пахло жареным мясом, пенилась в большой бутыли брага.

Уж я тебя и ждать бросил,— говорил Казанцев, любовно глядя на бывшего своего командира.— Когда еще обещал, что зайдешь. Пей, кушай, не обижай. Вспомним, как морошку по болотам собирали, когда загнали нас беляки в лес под Угарным. Кисленька была морошечка! Все скулы, бывало, свяжет.— И, заметив, что гость положил вилку, снова принялся угощать: — Да ешь ты, Василий Алексеич! Как еще тебя просить? Получай вот пирога с груздями.

Спасибо, Иван,— гость отодвинул стопку и прикрыл большой ладонью тарелку, чтобы хозяйка не подкладывала.— Наелся — вот! — он провел рукой по длинному, худому горлу.— А питок я, ты сам знаешь, какой. Да и ты на бутылку не поглядывай, хватит. Нам с тобой еще разговор предстоит серьезный.

Ну! — насторожился Казанцев.

Пойдем-ка к Тылыму, там ветерок. Обдует нас, разговор будет толковее. Хозяйке еще раз спасибо за угощение.

На Тылыме ходила волна, желтоватая, пенистая, выплескивала на берег мелкое щепье.

Бывшие однополчане сели на усыпанный галькой и крупным песком берег.

Ну, так что скажешь-то? — нетерпеливо спросил Казанцев.

Пузырев набрал горсть галек, стал швырять в Тылым.

Слыхал, Ванек, секретарь я теперь приискового парткома. Скажу по совести: скучаю по драге. Ревматизм проклятый опять стал одолевать, а то бы, пожалуй, отговорился...

Ну, тут твоему ревматизму тоже покою не будет,— заметил Казанцев.— Натанцуешься с прииска-то на прииск. Может, автомобиль тебе выделят, тогда другое дело.

Нет, автомобиля не будет. Кобылку какую-нибудь приспособлю...

Где-то далеко за каменистыми отвалами призывно прогудела драга.

«Карл Либкнехт» наш вверх пошел,— щурясь на закат, сказал Пузырев.— А я ведь, Иван, к тебе не с простым делом...

Пузырев говорил, а Казанцев, с которого весь хмель слетел, озадаченно смотрел в землю.

Если не тебе, Иван, кому тогда? Не лишка у нас на прииске таких, которые партизанили, за советскую власть сражались.

Казанцев нахмурился:

А партизану что же, есть-пить не надо?

Что-то не узнаю я тебя, Иван,— покачал головой Пузырев.— Испугался, что голодным останешься? Да первую старательскую артель на прииске возглавишь, одной чести не оберешься. А сейчас, между нами говоря, какая тебе честь? Ты ведь частник, чужой труд используешь, чужим горбом металл-то добываешь...

Почему чужим горбом? На меня никто не обижается. Наше дело рисковое: вон всю весну впустую пластались, намыли кошкины слезы, а работниц я по уговору рассчитал. Скоро вот парни мои подрастут, так и без наймов управимся.

Пузырев поднялся, одернул гимнастерку, поправил ремень.

Вижу, Ванюшка, сразу тебя с места не столкнуть: успел в землю врасти. И все же говорю: подумай, раскинь головой! Мы не для того своих и французских хозяев с прииска поперли, чтобы самим тут частную стихию разводить. Государство мелкому старателю не препятствует, но курс сейчас на коллектив. Надо людей на настоящую дорогу выводить. Тебе тут в стороне оставаться никак нельзя. Неужели ты жизнью рисковал, а теперь боишься мешком муки поступиться?

Да не в том суть...— еще угрюмее сказал Казанцев.— Ты думаешь, это тебе чай пить?.. Грамотности у меня не лишка. Потом будете, как кутенка, во все огрехи мордой тыкать...

Что напишешь криво, это не беда, лишь бы дела твои были прямые. А промахнешься, поправим, в этом зазора нет; не таких, как мы с тобой, и то учат. Главное, на прииске народ тебе доверяет. Уж я насчет этого справку навел, а то бы и не стал тебя уговаривать.

Простились, пока ни о чем не договорившись.

Пойду я, Иван. Темно уж. На «Снежном» лодку у кого-нибудь попрошу. Утром-то меня дражники перевезли.

Казанцев постоял, посмотрел вслед Пузыреву. Тот уходил размашистой, чуть косолапой походкой.

«Пошел... Что ж я ночевать-то его не позвал?.. До «Трудного» ему восемь верст...»

Дома Казанцев замкнул ворота, прошел в избу, но спать не лег. Долго курил у окна.

«Как на грех пески-то нынче попались подходящие... Мыть бы да мыть,— думал он.— Наговорил мне мужик этот, будь он неладен!.. Голова напополам!»

Чего тебе торочил долгий-то этот? — сонно спросила Казанчиха.

Спи давай! — коротко ответил муж.

Один за другим гасли огни в окнах, прииск весь ушел в черную ночь.

Казанцеву не спалось.

Многое вспомнилось: другие тревоги и другие радости тех дней, когда кочевал с отрядом по снежному Зауралью, ночи коротал в заброшенных зимовьях или где-нибудь в густом кедраче у бешеного, дымного костра. Много ль тогда было нужно? Не зябла бы нога в подшитых кожей пимах, да фунт пшеничных сухарей, размоченных в пахнущем дымом кипятке. Правда, тогда самая молодость-сила была, и ни жены, ни детей... А теперь, пожалуй, какая нехватка будет, Наташка зудом одолеет. Привыкли, всего вдосталь: хлеба, одежи, вина... А нет-нет да и вспомнит с отрадой Казанцев, лежа ночью на горячей, высокой перине, как мерзли по уши в снегу, в засаде, а потом, перебив белый отряд, на рысях, поднимая снежную метель, летели в притихшее большое село. Вместо того, чтобы завалиться на жаркую печь да храпануть, шли к девчатам на вечерки, на посиделки. Тут Ванька Казанцев всегда был первый... Уж тогда авторитет был, что среди своих во взводе, что у девок, что у баб...

Орешков желашь? — спросила у Казанцева бойкая басовитая девица, подойдя к нему чуть не вплотную, и ткнула ему в грудь тугим узелком.— Бери, все пощелкашь, когда урвешь времечко... А отвоюешься, приезжай, вместе шишкарить пойдем. У нас тут кедрач ядреный, каждая шишка с твою папаху... И девки тут у нас тоже подходящи. Интересуешься или, может, женат?

Жены еще нет, но девка ждет, слово дадено...— отвечал Казанцев, не без удовольствия отмечая, что поскучнела сразу речистая сибирячка. И подумал: «А любят же меня девки, бабы!.. Чуют легкий мой характер!»

5

Стал Иван Казанцев председателем первой старательской артели на «Морозном». Когда проводили первое собрание старателей-одиночек, желающих объединиться в артель, не столько мужики, сколько бабы кричали, не жалея горла:

Казанцева хочем, Казанцева. Работали у него, знаем: чужого не зажилит! Легкой человек, артельный!

Щупать-то вас, на это он легкой! — посмеивались мужики, но и сами охотно поднимали руки за Казанцева: худого не скажешь, Казанцевы — коренные старатели, с понятием. Да и за советскую власть страдали, тоже не отнимешь.

И басили вразнобой.

Надо доверие оказать: человек деловой да и фартовый. С этим не пропадем, кусок хлеба всегда даст.

Еще и на брагу останется!

Голосуй за!

А бабы наседали:

Уж мы тебя попросим, Иван Андреевич! Знаешь, как робить станем: озвереем!

Смотрите, не покусайте! — улыбаясь отмахивался Казанцев.— Против массы я, конечно, не пойду. Раз выбираете... Но уж, коли что, потом не виноватьте.

Тут же на собрании зачитали примерный устав артели.

Вот тут записано, товарищи, так...— Казанцев, водя пальцем, прочитал: — Председателю артели — от седьмого разряда до девятого. Бригадирам-забойщикам — пятый, шестой. Остальным рабочим по усмотрению правления: кто как себя на работе покажет. Вся намывка за вычетом общих артельных расходов пойдет на трудодни. Что потопаем, то, значит, и полопаем.

Пришел на собрание и Пузырев. Попросил слова.

Думаю, товарищи старатели, что на первое время всем рабочим: каталям, мытьянкам, воротовщикам и другим — следует установить одинаковые разряды. Обид с самого начала быть не должно. Теперь вы — коллектив, все друг за дружку...

По собранию прошел шепоток.

Что же вы мужиков с бабами поравнять хотите? — спросил кто-то.— Эдак-то к вам ни один путный старатель не пойдет. Хоть кого спросите: везде работника сейчас по тридцать копеек золотом рассчитывают, а бабешек — по пятнадцать, много — по двадцать... Была нужда обрабливать их!

Тут уж заговорили, закричали бабы:

Ой, беда: переработали! А где потяжелее, туда и баб!

Погодите! — поднял руку Пузырев.— Кто так сказал, тот неправ. На частников оглядываться нечего. Затем нас и в артель зовут, чтобы от частника оторвать и научить по новому, по советскому уставу работать. А этот устав мужчин и женщин не рознит. Женщина — такой же член коллектива.

И тут снова кто-то крикнул:

Ты, может, и свою трясучую бабу к нам на шестой разряд пришлешь?..

Стало тихо-тихо. Помолчал и Пузырев. Разгадав обидчика, сказал негромко:

Если бы и твою жену каратели пороли, тоже, наверное, не лучше бы была. У моей жены шестеро ребят, от них не уйдешь. Да я и сам ее работать не пошлю, пока на ногах стою. Так что не бойтесь: чужого разряда она не займет.

Казанцев вышел из-за стола президиума, подошел к маленькому остроглазому мужичку, легко поднял его за ворот порыжевшего от солнца и глины пиджака:

А ну, сыпь отсюда! Там погорлань, где тебя не знают. А в мою артель придешь, я тебя ниже всякой бабы поставлю: сроду сам золотника не намыл, по хозяевам шляешься, а тут рот разеваешь, как заправский!..

Подпел мужичка к двери и под общий радостный бабий смех легонько дал пинка.

После собрания Пузырев сказал Казанцеву:

Спасибо тебе, Иван, но защищать меня не надо. Я таких разговоров не боюсь, не такой я робкий — знаешь ты меня. Сегодня ты этому болтуну пинка дал, люди смеялись, а завтра — осудят. Одному наподдашь, другому — и разбегутся люди, с кем мыть-то будешь? Вот тебе и «моя артель»!

Ладно,— удержал улыбку Казанцев.— Ты все такой же вежливый, как в девятнадцатом году. У самого бабу чуть не запороли, а он генеральшу какую-то под ручки под арест вел да водой из стакана отпаивал!

И крикнул вдогонку:

Василий Алексеич! Прислал бы старшего: я хоть бы муки вам нагреб с пуд. Небось на пайке сидите?

Но Пузырев не обернулся.


Объединилось в артель к Казанцеву старателей человек шестьдесят, все больше из неудачников, от которых «платина уходила», еще бабы-вдовы, молодые ребята, девки — безотцовщина. Крепкие старатели, как и предполагал Казанцев, в артель не пошли.

Первое время ходил новый председатель хмурый: дела шли через пень-колоду. Зиму работали по-старому: били шахты, возили пески к реке на промывку. Зима, как на грех, была морозная, ветреная. Бабы на реке мыли, стоя в сугробах по колена: проруби замерзали, дороги передувало. К рождеству из шестидесяти членов артели осталось человек тридцать пять — таких, кому податься некуда. Кто «покрепче», ушли, забрали с собой старательскую снасть, которую отдали было артели. Когда еще новую-то наладишь, а пока хоть зубами землю грызи!

«Ох, и горлохваты! — негодовал про себя Казанцев.— Как это я опаскудился, барахло такое в артель пустил? От первого ветра сломились, леший бы их задавил!»

Но и самого порой очень одолевали сомнения: за чужую-то беду радеешь, а как бы самому на бобах не остаться?.. Но виду не показывал, по-прежнему шутил с бабами, сам помогал, где мог.

Бабы, айда в теплушку! — кричал он копошившимся на занесенном снегом Тылыме мытьянкам. — Солнышко-то на ели, а мы еще не ели!

Обедать домой не ходил. В теплушке, у чугунной печки, грелся вместе с работницами, ел белые от холода калачи, запивал кипяточком. Наевшись, никого не обходил вниманием: и с девчатами и с бабами заигрывал, баловался.

Я у вас, как петух! — весело говорил он.— Со своими-то мужиками вам поди не так весело?

А дома Казанчиха изводила мужа, пилила, как тупая пила:

Точишь там лясы-то со своими голодранками, время попусту тратишь, добро упускаешь. Мелкие старатели, кто в артель не пошел, мешками вон муку-то везут...

Что тебе, есть нечего? — зло отмахивался Казанцев.— Муки в ларе на два года вперед. Что ж другим-то говорить, у кого вовсе пусто? А они вон не бегут, на меня надеются. Что ж, я должен людей на полпути бросить? Вот лето придет; мы еще тем бегунам-то покажем! Не запросились бы обратно. Гидравлику будем строить, это тебе, милка моя, не с кайлой да с тачкой!

Объяснять жене, что такое гидравлика, Казанцев не стал: по ее умишку этого лишка. Но с Борисом обсуждали все часто и горячо.

Мониторщиком будешь,— обещал Казанцев.— Машина такая водяная, как из ружья, водой бьет, породу размывает. За день-то, говорят, кубиков сто земли своротить может. Вот, а ты говоришь, Бориско! Расти, сынок, скорей: помощники нужны.

С весны начались подготовительные работы. На Тылыме выстроили моторку, привезли два мотора-насоса, протянули трубопровод метров на сто, прямо к старательскому разрезу. С конца апреля и днем и ночью стали качать воду из Тылыма, бить из монитора по твердой, как гранит, мерзлой земле. Лишь с середины мая началась потайка, стала оползать, оплывать земля. Мелкий каменистый овражек разработали за месяц и глубокий, метра на три разрез.

Сам Казанцев в брезенте и высоких старательских сапогах целым сменам стоял за монитором, гнал водяной струей рыжую, глинистую кашу по канаве, в которую обрушивались оползающие борта разреза вместе со скользкой, грязной дерниной, с пнями, корнями, со старой, разбухшей крепью от выработанных шахт. Время от времени делал Казанцев знак рукой, и кто-нибудь из рабочих бежал в моторку сказать, чтобы остановили воду. С шипением умолкал монитор, и тогда в разрез спускались бабы, ребята. По колена увязая в размытой породе, выбирали крупные камни, коряги, пни. Камни скидывали в кучу, остальное тащили на борт, сушить на дрова.

Приходил горный мастер, хвалил работу Казанцева:

Способный ты мужик, партизан! Будто век за монитором стоял: гляди, как выгонку-то сделал! Бывал я на других гидравликах: пока научатся, не один месяц землю с места на место зря гоняют. Вот, как майский план дернешь, загремишь на всю Европу!

Так уж и загремлю,— скромно улыбался Казанцев.— Хоть бы уж бабенок моих подбодрить, одеть, обуть маленько. Ведь бегают, сердяги, в холодной воде день-деньской.

И правда, работницы, кто в резиновых сапогах, а кто и в лаптишках, бродили по канаве, «мутили» воду лопатами, сгоняли лишнюю иловину. Тут, в узкой канаве, куда умело согнал Казанцев перемытую породу, оседала тяжелая платина вместе с мелким галечником и железорудными частицами. Жидкую иловину уносило обратно в Тылым.

В конце мая выключили моторы, установили станок-американку и все, что снесла вода в канаву, стали задирать лопатами, возить в тачках по скользким, гнущимся покотам и вываливать в высокую деревянную колоду. Работницы мыли в пять скребков, сменяя друг друга.

Начали сполоск и ахнули: рогожки на станке серебрились, как посыпанные крупной солью. Споласкивал сам Казанцев, время от времени грея закалевшие от холодной воды руки над котлом, в котором бурлил кипяток.

Ой,— почти с ужасом прошептала одна из работниц.— Поди, фунтов пять будет!

Сколь ни есть, вся наша! — весело отозвался Казанцев.— Ну-ка, бабоньки, плесните еще кипяточку! Хоть руки обморожу, а уж доведу до последней крупины!

Аккуратно собрал всю платину в ковш, прикинул на вес, подмигнул возбужденным от любопытства бабам, которые наверное, в первый раз за всю жизнь видели такое богатство.

Ну, члены правления, давай опечатывай по всей форме.

Не говори-ка ты ерунду-то, Иван Андреевич! Твоя рука верней печати,— заговорили кругом.— Несите нето быстрей в контору, а мы уж тут зажмуримся да будем ждать.

Однако Казанцев ссыпал платину в большую кружку, расплавил сургучик, опечатал.

Так вернее будет, спокойнее. А теперь айда в контору!

Три дня кряду гуляла артель Казанцева, празднуя богатую намывку. Позабыли о голодных днях на подготовительных и зимних работах. Последний мальчишка, выбиравший камешки из забоев, и тот не один мешок белой муки получил из «Золотоскупки». Те, что зимой убежали из артели, пришли с заявлениями. Но Казанцев сложил крупный кукиш:

А этого не хотите? Как по пословице: «Деньги есть — Егор Егорыч, денег нет — Егорка сволочь!» Нет уж, не надобно нам вас таковских. Пировать вместе — и голодовать вместе. Правильно, бабоньки, я говорю?

Правильно! — в один голос закричали работницы, и даже мужики поддакнули.

Пробовали и по-другому подъехать к Казанцеву: приходили домой с магарычом в кармане.

Да ты только прикинь, Иван Андреич, что у тебя за артель: Шоша да Ероша да Колупай с братом. Плану-то тебе сейчас подкинут, с кем ты его выполнять-то будешь? С бабами, с ребятишками? Чего они смыслят в старательском-то деле?

Ничего,— спокойно говорил Казанцев.— Бабы, что ж они, не люди? Медведей, и тех выучивают. А у меня бабеночки подобрались ядреные, как орех, так и наводят на грех. Уж как-нибудь управимся. Машины оправдают.

После майского сполоска как камень с души свалился у Казанцева. Понял, что артель — золотое дно. Людей накормил, обул, одел, и самому не маленько пришлось на девятый разряд: даже Наталья, на что жадна, и та довольна осталась. Казанцев по случаю богатого заработка накупил домашним подарков: Борису двухколесный велосипед, первый на прииске, суконную пару, в которой тот чуть не потонул. Младшему сынишке, Яшке,— деревянного коня, пугач с пистонами, матросскую шапку. Жене привез из Верхотурья необычную для приисковых баб узкую бархатную юбку и городскую шляпку. Но Казанчиха, и без того красотой не славившаяся, в этой шляпке да юбке даже мужу показалась чудной.

Ты уж не надо... не носи, — пряча улыбку, сказал он.

Так ведь деньги плачены...

Ну и что? Денег теперь хватит. А народ смешить нечего.

Взял Казанцев у соседа лошадь, привез из «Золотоскупки» два мешка крупчатки, мешок песку, ящик вина. Вскоре же нанял в дом одинокую старуху, чтобы помогала отяжелевшей Наталье стряпать и ходить за скотиной, полоть большущий огород. А особенно, чтобы смотрела за восьмилетним Яшкой; не опился бы стоялой браги, не запалил бы дом и двор. Яшка был любимцем матери, и бить его не дозволялось даже отцу.

В артели все пока как будто шло своим чередом. Но скоро понял Казанцев: как ни выручают машины, а нужны к ним умелые, ухватистые руки. Надо было кого-то обученного и к насосам посадить, и к монитору такого человека поставить, который бы воду попусту не перегонял, а валил бы кубаж. Нужны были слесари, чтобы разобрать, собрать магистраль, да и просто нужны здоровые мужичьи руки, чтобы тянуть эту всю железную махину — гидравлику. Бабы, как ни старайся, бабы и есть. Их и поберечь надо, а то родить некому будет. Опять же и самому на всякое дело не разорваться. И так уж каждый раз, когда видел, что тянут работницы какую-нибудь тяжелую трубу и причитывают нараспев, как кунгуряки: «Раз-два, взяли, да раз-два, взяли!..» — спускался в разрез, брал тяжелый лом и помогал, разом столкнув трубу с места.

Не впрок я вас кормлю, бабы: толстеете, а силы не прибавляется.

А бабы рады-радехоньки, смеются, перемигиваются. Посмеется с ними и председатель артели, ущипнет какую-нибудь под ревнивые взгляды остальных.

Радовало Казанцева, что последней на прииске ослабшей от работы бабенке, последнему мужику-неудачнику, копошившемуся день-деньской вместе с малыми ребятишками где-нибудь в старой выработке или ломавшему спину на богатого старателя, дал теперь он, Казанцев, верный, надежный кусок. Уж богата ли, бедна ли будет намывка, знал каждый, что государство в беде не оставит, поддержит артель. Тем более, что артельщик авторитетный.

Намоем — рассчитаемся,— уверенно говорил Казанцев, приходя в главную контору прииска за авансом.— Перед хорошими старателями земля в долгу не ходит.

6

Дом у Казанцевых был большой, крепкий, выкрашенный в охру и под зеленой железной крышей. У тесового забора росли кудрявые рябины, в палисаднике под окнами — черная смородина. Во дворе из крепких бревенчатых стен торчали большие деревянные гвозди-костыли: сюда вешали упряжь, хомуты, дуги, шлеи. На второе лето, как организовалась артель, Казанцев купил лошадь, смирного рабочего мерина. Лошадь он отдал в работу артели, на ней возили из лесу столбы, жерди, крепь, а зимой по льду — груженные промерзлой породой сани-палуба. За это артельный счетовод начислял Казанцеву семь трудодней в день.

Тем же летом Казанцев сказал жене:

Знаешь что, милка моя: ступай-ка ты тоже в артель. Уж я стерплю, что одной бабой больше будет. Знают, что ты не больно разворотистая, но из уважения ко мне четвертый разряд тебе как-нибудь положат. Да и проветришься маленько, а то от тебя избяным духом так и шибает.

Не бывало того, чтобы Казанцев побил жену. Но уже вскоре после свадьбы стала она примечать, что муж крутится около чужих баб, пропадает где-то по вечерам. Когда приходил, Наталья, нарочно открыв окно, подолгу громко и нудно ругалась, не стесняясь соседей, которые тоже открывали окна и прислушивались.

Уже когда Казанцев стал председателем артели, он здорово «присох» к одной красивой немолодой татарке Бабиссаре. Долго на «Морозном» помнили, как схватилась Казанчиха с Бабиссарой около магазинов.

Невысокая полная Наталья, охрипшая от ругани, как слепая, тянулась, чтобы схватить Бабиссару за кудрявые черные волосы. Та ловко поймала Казанчиху за руку, выкрутила так, что Наталья из красной сделалась белой, оттолкнула прочь.

Крычи шибча, разевай рот! — сказала Бабиссара, победно улыбаясь.— Драться со мной хочешь, весь твой рыжий голова набок будет!..

Казанчиха, задохнувшись, отошла в сторону, поправила сбившийся платок на редковолосой рыжеватой голове. Но не желая оставить за Бабиссарой последнее слово, опять заголосила:

Мало тебе, стерве, своего мужика, так искала бы хоть неженатого! А то, шлюханка такая, норовишь чужого мужа испоганить!

И вот в этой истории с Бабиссарой Казанцев в первый раз пригрозил жене:

Удушу! Поняла? Все патлы твои рыжие вырву! Ты же, корова, авторитет мой перед людьми топчешь!

От Бориса отец особенно не таился: когда ездил по делам, брал его с собой. Борис ночевал около лошади, а Казанцев у красивой «кумы».

Молчок, Бориско! Наше с тобой дело мужиковское: друг за дружку!..

А вот маленький Яшка один раз «засыпал» отца. Наталья уехала в Кушву в церковь (ездила она дважды в год: на Андриана и Наталью и на родительскую); ребята легли спать, работница тоже наконец угомонилась, и Казанцев, надев галоши на босу ногу, вышел, примкнув двери с крыльца.

Яшка с печи углядел, как прошла отцова тень мимо окна в огород, слез с печи и босиком, через окошко, чуть не столкнув горшок со столетником, соскочил в мокрую траву. Увидел, что в банном оконце слабо мерцал керосиновый мигач. Раздвинув холодные лопухи, стал на цыпочки, заглянул в окно.

Ах ты, лешачонок! — Отец оттолкнул какую-то молодушку, выскочил из бани и, сорвав пучок крапивы, погнал Яшку, стегая по босым ногам.— Материна порода еретицкая! Так надеру, неделю на зад не сядешь!

В остальном же все в доме у Казанцевых было хорошо, ладно. В просторных сенях стоял огромный деревянный ларь на две половины. В одну половину ссыпали ржаную муку, в другую пшеничную. Из «ржаной половины» брали только для скотины, а из «пшеничной» старуха работница нагребала каждый вечер здоровущее сито, просевала муку над большим скобленым столом и заводила полупудовую квашню. Утром поднималась чуть свет и пекла круглые, надутые калачи, лепешки; оставшееся от вчерашней выпечки ломала, крошила и несла корове и курам.

Может, перепустить денек, не стряпать; Иван Андреич? Кусками завалились... Крупчаточку-то поберегчи бы.

Это ваше бабье дело,— отзывался Казанцев.— Охота есть, руки доходят, так стряпайте! А об муке не речь: что мы, нищета, что ли, какая, погорельцы?

Брага в доме не переводилась. Ее пили все, включая и Яшку, к ней привыкли и даже не хмелели. А в глубоком голбце всегда хранилось у Казанцева несколько подернутых холодком, чуть голубоватых бутылок, тем более что редкий день обходился без гостей. На угощение Казанцев был не скупой, тотчас появлялись на столе пельмени, курники, шаньги, которые была мастерица стряпать казанцевская работница. Но пили гости много, а ели мало, и угощение черствело и доставалось тем же курам или собаке Полкану.

В артели у Казанцева тоже дело не стояло. Месяц к месяцу выполняли план, снимали с рогожек богатую платину. Но Казанцев уже не ворочал больше сам тяжелый ствол монитора, не таскал сам на плече трубы и крепь. Приходил он теперь на гидравлику в хромовых начищенных сапогах, в суконной паре, снова стал солидно прихрамывать и даже брал в руки резную тросточку.

«Вроде кстати она, эта хромота, пригодилась,— думал Казанцев.— А то что, ведь сорокалетнему мужику не положено руки в брюки ходить, стыдно как-то...»

Принял Казанцев в артель нужных, понимающих людей. Принял и тех, кого грозился когда-то на пушечный выстрел не подпускать: что ж поделаешь, на прииске толковых старателей не лишка. Сам не возьмешь, так вон другие артели организуются, туда пойдут. А с одними бабами, хоть и мягкие они на ощупь, а настоящего дела не сваришь.

Я вас, бабоньки, в обиду не дам! — обещал Казанцев работницам, когда те косились с опаской на новых своих начальников-бригадиров, бородатых, хитроглазых мужиков. — Пока я живой, никто у вас ни разряда не отымет, ни трудоднем не обочтет. Мы сюда с вами первые пришли, голыми руками камень дробили...

А когда заикнулся кто-то из «новых», что не многовато ли бабам, ребятишкам по четвертому-пятому разряду давать, Казанцев сказал хмуро и твердо:

Что там на Кудыкиных горах делается, мне на это наплевать! А здесь моя артель! — Он пристукнул кулаком по столу. — Моя! Нынче вы пришли, робите, а завтра прослышите, что у соседей больше намыли, опять побежите? Так не вам и порядки устанавливать.

Хоть редко спускался теперь сам Казанцев в разрез, но без дела не приходилось сидеть: то катил в Приисковое управление, то в механическую мастерскую, то на соседние прииска перенимать опыт. Ездил на слет ударников в область. Вернулся с модной стрижкой и в штиблетах вместо сапог. Стали приезжать на «Морозный» газетчики, фотографировали Казанцева и на борту старательского разреза и дома с семьей за самоваром. Борис с Яшкой вышли как живые, а отец с матерью какие-то чересчур надутые, важные. У матери от важности даже глаза раскосились.

С какого года в партии? — спросил газетчик Казанцева, строча что-то в блокнот.

Беспартийный я.

У газетчика поехали на лоб брови.

Как же это так? — с искренним удивлением спросил он снова.— Это, знаете ли, с вашей стороны большое упущение. По вашему положению, я думаю, что, конечно, и по взглядам, и по вашему прошлому... Вступайте в партию, товарищ Казанцев!

Да ведь я думал...— угрюмо и виновато сказал Казанцев.

Этими же днями зашел Казанцев в партком к Пузыреву.

Ведь вы небось нагрузками своими задушите. А то бы я, конечно... У меня с партией одна дорога, сам знаешь.

Главная твоя нагрузка — давай стране побольше металла, — сказал Пузырев. — Мы им за машины расплачиваемся, а не на кольца-серьги переводим. С этой нагрузкой, Иван, ты управишься. А вот как насчет другого... Хватит ли у тебя характера настоящим коммунистом стать? Я тебе честно скажу: не легкая это, Иван, штука! Если корысть тебя толкает, то лучше не ходи. Рано или поздно, помяни мое слово, всех таких позовут к ответу.

Казанцев помолчал, сведя брови.

Корысти у меня никакой нет... Если доверяешь, напиши мне, Василий Алексеич, заявление. Сам-то я, знаешь...

Пузырев достал листок жесткой, серой бумаги, поглядел на Казанцева, усмехнулся и стал писать.

Не учел я, что еще тебе нагрузка положена: неграмотность свою ликвидировать. Перед ребятами своими не стыдно, а, Иван?

Ладно, пойду,— сказал Казанцев, свертывая заявление и пряча его в карман.— Пойду, пока ты еще какую-нибудь нагрузку не придумал. Соберу поручительства, тогда жди.

Недели через три принес Иван Казанцев домой партийный билет. Показал жене и детям.

Он мне еще двенадцать лет назад в руки просился. Да все думал — недостоин... Теперь с полным правом в карман положу.

Погладил большой шершавой ладонью красный коленкор.

Вот поеду в район, закажу кожаные корочки, чтобы в порядке лежал. И дай-ка мне, мать, десятку совзнаками: надо первый взнос уплатить.

..........................................................

Действительно, нагрузками Казанцева не «душили». Раза два в месяц запрягал Рыжка, ехал в Приисковое управление на партсобрание. Выступать не любил, садился подальше, за спины горных инженеров, мастеров, аппаратчиков.

Ты что же, Казанцев, отмалчиваешься? — подбивал его на выступление Пузырев.— Что у тебя, и слабых мест нету, не на что пожаловаться?

У меня одно слабое место,— сдержанно отзывался Казанцев.— Сквозь землю не вижу. А видел бы, куда бог платину рассыпал, всегда бы моя артель все ваши планы перевыполняла.

И спохватился про себя: «Зря я про бога-то!.. Еще не так подумают...»

Но никто ничего не «подумал», только засмеялись. Улыбнулся и Пузырев. После собрания задержал Казанцева.

Вот сидишь ты, Иван, а в глазах у тебя: что, мол, они тут штаны просиживают, бумагу изводят? А между прочим, Иван, кому-кому, а тебе очень полезно здесь посидеть. Ты вот коллективом людей руководишь, а ведь ты человек-то совсем дремучий. Если на самотек пустить, может тебя свободно в сторону повести.

Куда это в сторону? — уже недовольно спросил Казанцев.

А вот куда: собственничество в тебе еще живо. «Моя артель, мои рабочие»! Выходит, артель твоя, а планы наши? А ведь я считал, Иван, когда тебя в партию принимал, что нет для тебя ни твоего, ни нашего... Думал, в одну душу будем работать.

Так ведь я и работаю...— опешил Казанцев.

Пузырев видел, что тот растерялся и даже пот заблестел у него на висках. Но решил разговор довести до конца.

Будем честно говорить: по уставу тебе полагается иметь от седьмого разряда до девятого. Какой у тебя?

Ну, одиннадцатый... Ведь общее собрание утвердило. Ты погляди, какая артель-то стала — махина! А в других-то артельщики задаром, что ли, работают?

Так ведь они, Иван, беспартийные и за советскую власть не воевали. Был я тут у вас на «Морозном», заглянул твоему счетоводу в расчеты... Многовато, Иван, гребешь! Втрое против иных рабочих. Им-то не спешишь разряды повышать. Люди, выходит, не растут, один ты всех обогнал.

Это правление решает,— сухо и не глядя Пузыреву в глаза, ответил Казанцев.

Думается мне, приручил ты их, подпевают они тебе. Вот еще хочу сказать: зря ты тестя своего артели на шею посадил.

Это кому же он поперек горла стал? Старый старатель, мудрый мужик...

Видел я, как этот «мудрый» на борту отсиживался, пока бабы в разрезе по колено увязали. Да кому сейчас его «мудрость» нужна? Геологоразведка и маркшейдера без нее обойдутся. Артели же нужен честный труд. Таких вот «мудрых» наберешь, так настоящим труженикам вовсе получать нечего будет.

«Ишь ведь, леший долгий! — с досадой думал Казанцев, слушая Пузырева.— И когда заприметил?»

Но сердиться и обижаться на бывшего своего друга и командира не хотелось. Еще памятны были дни, когда готов был слушать Пузырева, ловить каждое его слово.

«Надо как-то ладком потолковать,— решил Казанцев.— А то ведь уходит дружба, зыбится, как песок...»

Взял вина, гостинцев ребятам, поехал к Пузыреву на «Трудный».

Угадал ли, нет ли, Василий Алексеич, нынче Васильев день. Преподобный там какой-то, не то мученик... Пахнет у вас пирогами?

Пузырев сидел вместе со своими ребятишками в сенях, рушил ячмень на ручном жернове.

Верно, что мученик... Пособи-ка вот дорушить, тогда и пироги будут.

В доме у Пузырова было небогато, но чисто. Пузыриха, маленькая, низко покрытая белым платочком, испуганно оглянулась на гостя.

«А ничего бабеночка! Щека дергается, а в остальном вся в исправности. И такую горошинку поднялась рука у сволочей плетями бить!..— подумал Казанцев.— Домишко-то, конечно, Алексеич мог бы и получше сообразить, пока начальником драги ходил. Ребятни-то вон настроил кучу, а хозяйствишко жидковатое».

Когда выпили и закусили, чуть захмелевший Казанцев горячо сказал, приваливаясь плечом к Пузыреву:

Слушай-ка, Василий Алексеич! Брось ты дурью мучиться! Всякий знает, что у тебя зарплатишка не больно велика. Можно ли на нее жить? Так неужели артели обедняют, если подкинут тебе трудодней по десятку?.. Ну, за счет общих расходов? Хоть ребят сладким куском порадуешь. Ты ж отрядом в двести голов командовал...

Пузырев нахмурился:

Гляди, Иван, не погнал бы я тебя с таким разговором! Что я, или жаловался тебе? Привыкли вы, старатели, белые-то лепешки попекать да бражку тянуть. А ведь вся страна на пайке, на камсе соленой да на примороженной картошке... И города, заводы строят. Съездил бы на Магнитку, на Челябу. Или хоть бы уж газету нет-нет почитал, дубина ты калинова!

«Эх, не вышел разговор!» — трезвея, подумал Казанцев. Но Пузырев, тоже немножко захмелевший, не унимался.

Ты пойми, Иван,— тыкал он длинным, крючковатым пальцем Казанцеву в грудь,— государство льготу дает старателям потому, что золото, платина нужны... Белой мукой, колбасой вас потчует, налогов не берет. Вот, пользуйтесь, но не заедайтесь. И благодетелем себя не ставь. Что гостинцы ребятам моим привез, за это спасибо! Вон гляди, как жуют!..

И, сжав пальцы в кулак, пристукнул по столу.

А от артелей крошки не возьму, и не предлагай, если хочешь товарищем остаться. Совесть, Иван, она дороже золота. Мы, Пузыревы,— рабочее племя. У нас и ржаной кусок гладко идет, мы на чужие калачи не заглядываемся. Правда, Евдокия?

Неслышная Пузыриха заулыбалась.

По пословице: ел бы ржаной, да спал бы с женой! — Пузырев потянул ее за руку.— Насчет этого у нас, Иван, порядок! План выполняем.

«Ох, и узловатый же мужик! — думал Казанцев, направляясь с «Трудного».— Что-то уж шибко партийный. Как таким-то жить? Ведь одна курица от себя гребет, дура... А этот и сам не «ам», и вам не дам... Пока совеститься будет, загнется раньше времени и жизни хорошей не понюхает, за которую кровь проливал... Хоть бы портфелишко себе путный завел, а то ходит, бумаги свои в женин платок заворачивает».

Но Пузырев «загибаться» не собирался. Долго еще на приисках видели старатели его длинную, перетянутую ремнем сутулую фигуру. Приходил он в нужную минуту и уходил без шума. Но побаивались его председатели артелей больше, чем финансистов-ревизоров, которых при случае удавалось смягчить полупудом сахара или конфет-подушечек. А вот Пузырева не «подсластишь»!

7

Шла осень тридцать седьмого года. На приисках лили беспрерывные дожди. Лето порадовало богатой намывкой, но было тревожно: нет-нет да и поведут кого-нибудь из «прежних» трясти в НКВД — кто при французских хозяевах служил, кто в белых был, у кого, подозревали, скрыты золото и платина.

Словно обухом стукнули Казанцева по голове, когда узнал он, что ночью с «Трудного» вывезли Пузырева на лодке, посадили в закрытую машину и отправили неизвестно куда,— может, в район, а может, в область.

Это в голове Казанцева не укладывалось: «...чтобы коммуниста, красного командира!..»

И такой в него вселился страх, что долгое время ни о чем другом думать не мог. Ведь если так, то могут прийти и за ним... Жизнь Пузырева Казанцев знал: вместе воевали, вместе вернулись. Ну, отъезжал Пузырев с приисков на недолгое время, был на партийной учебе, на коллективизации где-то под Ирбитом... Так что он там мог натворить? Если сказал что не так? Да ведь он и пьяным сроду не напивался, чтобы ляпнуть...

Когда вызвали Казанцева в первый раз в район, в НКВД, хоть и крепкий, здоровый был мужик, а последняя жилка тряслась. Ехал, успокаивал себя: если что плохое, не вызывали бы, прямо бы забрали... И резала голову такая мысль:

«А что, если это Пузырев там меня оговорил: собственник, политически отсталый!.. Артель на откуп взял, прижимает рабочий класс!.. Во время гражданской войны в партию не вступил, от должности на советской работе отказался, занялся частным старанием...»

Чего только не передумал Казанцев, каких только грехов на себя не возвел.

В кабинет следователя вошел бледный, дрожь в пальцах никак не мог унять.

Вы Пузырева знали?

Знал...

Что можете сказать про него?

Казанцеву как будто кто в горло насыпал мелкого песку. А откашляться боялся.

Вы на закрытом партийном собрании шестнадцатого января этого года присутствовали?

Так ведь, как... Конечно. Не мог не присутствовать.

Что говорил Пузырев, слышали?

Не помню, что говорил... Много тогда говорили, разве каждое собрание упомнишь.

Следователь, видимо, знал, что Казанцев — авторитетная фигура на прииске. Поэтому говорил не резко, сдержанно.

Возражал Пузырев представителю обкома партии, когда тот выдвигал новые цифры к плану?

Казанцев морщил лоб, напрягая память. Что-то всплыло: представитель говорил, что партия знает, как планировать. А Пузырев: «Партия-то знает, да сам ты в нашем деле плаваешь...»

Вроде чего-то было... Точно не помню.

Как же не помните, вы же там были,— уже резко сказал следователь.— Вы что, хотите выгородить Пузырева? Какие у вас с ним были отношения?

У Казанцева в глазах поплыло. А следователь, видя, как он напуган, снова сбавил тон.

Вы были у него в отряде?

Казанцев кивнул головой, чуть шевельнув губами.

Доверяли своему командиру?

Казанцев снова кивнул.

Так вот, вы в нем ошибались: он предатель. Он предал отряд белогвардейцам, все время поддерживал с ними связь и сообщил о местонахождении отряда.

Казанцеву чудилось, что это говорит не сидящий против него человек, небольшой, ничем не приметный. Тот только рот открывает, а сзади него включена какая-то машина, ей все равно, что сказать... Казанцеву вдруг стало тошно. «Как же ты, недоношенный, можешь судить такое дело?..» — с ужасом подумал он, мучительно вспоминая все пережитое в те годы. Как ни запутано все было в голове, вспомнил село, затерянное в тайге, куда пришли ночью, в метель, замученные и голодные. Знали, что где-то рядом беляки, но идти дальше сил не было. А Пузырев настойчиво звал дальше, в тайгу... Скрепя сердце разрешил отдохнуть один час. Только тронулись, засвистели пули. Первая — Василию Алексеичу пробила шею около уха, сшибла с лошади прямо в сыпучий глубокий снег...

Казанцев понимал: все это нужно сейчас рассказать. И сиди перед ним его погодок, человек, перед которым не тошно раскрыть душу, Казанцев, может быть, сделал бы это. Но он, неумудренный в следственных хитростях, все же понял: нет этому недоноску никакого дела ни до Пузырева, которого трижды настигала вражья пуля, ни до него самого, Казанцева: ничего он знать не хочет, делает то, что велено. Скажешь что-нибудь не так, придерется, самого запутает, и не видать тебе, Казанцев, больше ни жены, ни детей!..

Я об этом ничего не знаю,— глухо сказал Казанцев.— Я в отряде был человек маленький...

Уж не помнил Казанцев, как прыгающими пальцами нацарапал фамилию под словами: о беседе с товарищем таким-то в районном отделе НКВД обязуюсь никому не разглашать, ни родным, ни близким, ни знакомым.

Домой не шел, а бежал, забыв про хромоту. Выпил дома один бутылку водки, но не захмелел.

Ванюшочка, что ты? — спросила Казанчиха, когда услышала, что муж плачет, уткнувшись в подушку. — Ты что это, мой милый?

Казанцев не ответил: перед глазами стояло — обязуюсь никому не разглашать, ни родным, ни близким, ни знакомым.


...Недели две-три прошло, и больше не вызывали. А ведь каждый день работа, хлопоты, семья. Долго-то, зажав сердце в кулак, не проживешь. Казанцев встряхнулся, снова рьяно принялся за дела: сейчас самое время доказать, как надо для советской власти работать, биться за металл. И на первом же общем собрании выговорил непривычную для него, шибко мудреную речь:

Спустя рукава, товарищи, сейчас работать не приходится: враги-то вон народные не дремлют, норовят столкнуть рабочий класс с правильного пути. А партия чему нас учит? Партия учит, как этих врагов народных изводить, ни днем ни ночью глаз не затворять. Как мы с вами стоим около драгоценного металла — платины, мы не можем попуститься бдительным отношением, чтобы враги протянули руку до платины.

Понесло Казанцева, решил выговориться за столько лет молчанки на собраниях, которой еще не раз небось попрекнут.

Мы, товарищи старатели, передовой коллектив на прииске. И пускай никто там не думает, что мы свою честь в грязь уроним. Государственное задание на зимний старательский сезон мы перевыполним и по кубажу и по металлу. Артель Казанцева не подведет! Раз партия и правительство на нас надеются, мы любую трудность обязаны одолеть. Такую и предлагаю отбить телеграмму областному комитету партии и исполкому...

Сел, вытер пот. «И откуда слова взялись? — подумал, оглядывая притихшее собрание, озадаченное необычной речистостью своего председателя.— Нужда научит калачи есть!»

Когда пришлось выступать в другой раз, было легче: лиха беда начало. На партийных и производственных собраниях в Приисковом управлении уже не садился Казанцев за чужие спины. Выбирал место поближе к президиуму, и если уж не брал слово, то проявлял активность «с места».

Какой может быть разговор: ребенку ясно, выполним!

На что нас тогда государству и хлебом-то кормить? Нажмем!

Работал Казанцев в ту пору действительно не покладая рук. За зимне-летний сезон тридцать седьмого — тридцать восьмого года артель Казанцева вырвалась на первое место не только по морозненскому участку, но и среди всех старательских артелей района, получила переходящее Красное знамя Приискового управления. Руководил Казанцев уже коллективом в сто двадцать человек; работали в двух разрезах, на два монитора в каждом. Перед сполоском кишели разрезы людьми: с кайлами, с лопатами, с тачками, как муравьи, торопко двигались по перекрещивающимся еловым покотам, перевозили тяжелую породу из канавы на промывочные станки.

Казанцев в дни сполоска не отходил от разрезов. Сам проверял качество задирки, считал тачки.

Лопатой прихлопывай! — кричал он нагребщикам.— Пока докатит, половину тачки раструсит. Не глину возите, понимать надо!

О страхах прошлой осени стал Казанцев забывать.

«Вот выходит, что не сажают без вины,— думал он о Пузыреве.— Меня-то не тронули, раз не за что. Чего-то видно, напутал он, в уклон подался».

Но в предательство Пузырева не верил: «Это кто-то с дикой головы придумал. Хватились через восемнадцать лет!»

Месяцев через пять после ареста Пузырева пришла к Казанцеву совсем больная Пузыриха. Привела с собой застенчивого длинного парня в выгорелой красноармейской гимнастерке.

Дождалась сыночку... Спаси ты нас всех, возьми к себе в артель.

Казанцев оглядел парня: отец, как две капли воды, такой же журавель длинный. В глаза не смотрит: может быть, из-за отца стыдится. А может, и за мать, у которой голову на сторону повело, и слеза из глаз бьет. Взять, конечно бы, надо...

А что же поближе или мест, кроме моей артели, нет? За восемь-то верст ходить — на одни сапоги не наработает.

Пузыриха сильнее затрясла головой.

На драгу-то сунулись, так не берут... А ведь ему шестерых кормить!.. Мне и Вася, как повели его, шумнул: иди, мать, к Казанцеву...

Не скажи Пузыриха последних слов, Казанцев, может быть, и взял бы парня. Но тут изведанный год тому назад страх снова подкрался к сердцу: «Может, потому и тягали меня тогда?.. Ишь, нашел куда посылать! А те небось сразу на заметку: дружок! Вот и теперь, возьми я этого долгого обалдуя, скажут — пожалел предательского сыночка. Нет уж, я не солнце красное, чтобы всех обогреть».

И сказал Пузырихе сухо:

Такие вопросы я, Евдокия, один не решаю. Правление артели есть. Рабочих у нас сейчас полно, хоть отбавляй. Так что обнадежить тебя никак не могу.

И тут Казанцев поймал такой взгляд, которого, казалось, никак нельзя было ожидать от этого смирного, молчаливого парня. Тот будто прочел казанцевские мысли. Взял мать за руку, повернулся и пошел, не попрощавшись.

8

Борису пошел пятнадцатый год, когда отец зачислил его в артель каталем по четвертому разряду. Никого это не обидело: Борис свой разряд оправдывал, парень он был работящий и безропотный. Целый день как заведенный бегал с полной тачкой по скользким от глины покотам. Бабы не поспевали ему нагребать. Все работницы его любили за легкий, беззлобный характер, за то, что умел молчать, никого не «подводил под монастырь». Поэтому бабы, не стесняясь, в открытую ругали при Борисе Казанчиху, честили почем зря:

Уж эта торба лишку не переработает. Гляди, опять в теплушку сидеть пошла! Благо трудодни-то все равно начислят.

Борис незаметно уходил тогда за какой-нибудь большой камень, тоскливо глядел вверх на бегущие над разрезом облака и ждал, когда позовут:

Борис Иваныч! Кати: полна!

Года за два до войны (Борису пошел уже восемнадцатый) один из старателей, пожилой мужик Боголюбов, привел к Казанцеву молодую девчонку, робкую, худо одетую.

Возьми хоть на второй разряд. Будь отцом, Иван Андреич! Племянница-сирота. Осталось их двое от брата, домишко на «Лебяжьем» совсем плохой. Пришли ко мне, надо пристроить к делу...

Ладно,— добродушно сказал Казанцев. Вопросы такие он решал теперь без согласия правления.— Кому я когда отказывал? Возьми аванец, справь ей сапожки хоть какие мало-мальские. Не босой же ногой ей в разрез на камни лезть?

На другой день Бориса послали возить на казанцевском Рыжке галечник, чтобы подсыпать под моторку, а то грунт просел, вода стоит, не пройдешь. В помощь дали боголюбовскую племянницу Нюрку. Борис возил на таратайке-двухколеске голубой галечник, а Нюрка должна была рассыпать и разравнивать.

Какая же ты старательница? Ты и лопаты, видно, никогда в руки не брала,— улыбчиво сказал Борис, видя, как неумело тычет Нюрка большой лопатой, напирая на черенок впалым животом.

А мы дома и не старались,— тихо ответила девчонка.

Чего же вы делали?

Мы с мамкой одеяла стяжили. А тятя на драге...

Борис взял у Нюрки лопату, показал, как поддевать через согнутое колено. Но уж так получилось, что развалил и разгреб почти все сам Борис. Нюрка только ходила следом, опустив маленькую голову, повязанную синим платочком в горошинку.

В обед они сидели вдвоем на берегу Тылыма, недалеко от моторки, на вымытых серых камнях, и Борис отдал Нюрке свои пшеничные калачики, вареное яйцо и кусок холодного мяса.

Я последний раз яйцо на пасху ела,— бесхитростно призналась Нюрка и ласково поглядела Борису в глаза.

Он ей, конечно, нравился. После суровой нужды и бедности радостно было глядеть в синие, чистые Борисовы глаза, на его светлые, рассыпающиеся волосы, которые так и хотелось пригладить, пощупать. Щеки у Бориса были мягкие, розовые, как те калачики, которыми он угощал Нюрку, и словно кто пальцем в них ткнул: проступали глубокие ямки.

У тебя рукавички есть? — спросил Борис, глядя на красные, порепавшиеся от холодной воды и ветра Нюркины руки. — Без рукавичек нельзя: сгубишь руки. Будут крюченые, как у старой бабушки. Кто захочет за ручку подержаться, обдерется.

А сам, не боясь ободраться, взял Нюркину ладошку в свою и подержал.

С тех пор Нюрка расцвела. Сняла свой серенький залатанный пиджачок и приходила на работу в красной, обшитой кружевом кофточке, даже если было холодно. Платком больше не покрывалась, а стала вплетать в косы яркие ленточки, завязывая их бантиками возле ушей.

Если Бориса посылали в забой, Нюра первой хватала тачку и становилась к нему откатывать. Если стоял за монитором, она чутко дожидалась сигнала, чтобы открыть или перекрыть воду, а потом бросалась убирать камни, вымытые из забоя. Когда Бориса посылали с лошадью в лес, он делал Нюре молчаливый жест, она шла в теплушку, где хранился инструмент, брала два топора, веревку и бежала догонять Бориса,

А работница она не ленивая,— отметил и сам Казанцев.— Не гляди, что эдакая блоха! И блоха-то, надо сказать, укусливая: за сердце норовит. Ты как, замечаешь, а, Борис?

Борис краснел и улыбался.

Узнал, что Нюра именинница, решил подарить ей бусы или колечко. Зашел в лавку, постоял, но купить не решился: догадаются, для кого берет. Послал Яшку, тот мигом слетал, приволок большое кольцо с камушком и утаил сдачу.

На другой день рубили мелкий ельник на полигоне. Нюра, став на колени, раздувала огонь под кучей хвои. Борис подошел потихоньку, сунул ей в руку кольцо.

Да у меня в него два пальца влезут!..— озадаченно, но радостно сказала Нюра. — Вот это купил!..

И увидев, что Борис огорчен, поспешно добавила:

Да это ничего: пальцы, они ведь тоже растут. А пока — память.— И спрятала кольцо, завернув в платок, за пазуху.

В тот день Борис в первый раз услышал, что Нюрка поет голоском тоненьким, подражая бабьему:

Милый пишет письмецо:

Милка, носишь ли кольцо?

Я в ответ ему пишу:

Как же, миленький, ношу!..

Подошла зима.

Долгие зимние вечера проводил Борис в избе у Боголюбовых. Казанцев смотрел на это снисходительно. А Казанчиха бранилась:

Приворожила, что ли, она парня? Холера ее понеси! Вся душа разрывается: разве она ему пара? И лицом-то так себе: на носу сороки ночевали. А уж голь, голь перекатная! Последняя коза скоро с голоду поколеет.

Даже Яшка, и тот посмеивался: как у нашей Нюрки фетровые бурки, а еще баретки — двадцать четыре клетки! И, встретив Нюру на прииске, кричал вслед:

Эй, не торопись, портянки размотаются!

Но Нюра, казалось, ничего не замечала: только бы был с нею Борис!.. У нее даже все внутри болело, когда ждала его и боялась, что не придет. Если же стояли вдвоем в темноте, прислонясь спинами к сараю или к бревенчатому заплоту, и Борис шарил рукой в теплой Нюркиной пазухе, она заливалась стыдом, но руки его никогда не оттолкнула: только бы не уходил.

Я ведь тебя, Нюрочка, хочу взамуж взять, — сказал как-то Борис.

Меня не распишут: я с двадцать четвертого...

Распишут. Отец все может...

Только я к вам жить не пойду,— робко шепнула Нюра.

Что так? Да оно, конечно, как хочешь... Можно и у вас.

Снег засыпал их обоих, но им было тепло. Стояли до тех пор, пока старик Боголюбов не открывал тяжелую, забухшую дверь и не кричал в темноту:

Анна! Тотчас ступай в избу! Хватит заборы подпирать!

Но жениться Борису не пришлось: весной пришла повестка из военкомата, и Казанцев сказал жене:

Пускай послужит, а то что-то дурь стала в голову лезть. Женится да оставит тут нам сношку с добавкой. Качай тогда!..

Год слал Борис письма с западной границы. Прислал и несколько фотографий, где был снят в пограничной форме и с собакой. Редкую неделю не заворачивал почтальон и к боголюбовскому двору. Пробовала Казанчиха перехватывать письма, но ничего не вышло. За год набрала Нюра Борисовых писем с полсотни и перечитывала их все по многу раз.

Последнее письмо пришло в канун войны.

В то ясное, солнечное воскресенье Иван Казанцев проснулся не по обычаю поздно: накануне были гости, засиделись за полночь, насилу выпроводили к рассвету последнего охмелевшего гостя.

«Не пойду завтра на гидравлику,— ложась с тяжелой от браги и спирта головой, думал Казанцев.— Пропади они!.. Сробят как-нибудь...»

А самого точила забота: выходил из строя насос, после дождей в Тылыме поднялась вода, вот-вот затопит моторку...

Проснулся только тогда, когда застучали в окно:

Чего спите-то?.. Ведь война!..

«А как же Борис, ведь он там?..» — ошеломленно подумал Казанцев.

А вторая мысль была: «Как уберечь Яшку? На тот год и ему призываться... Самого-то уж, надо думать, не возьмут: и тут нужен».

И вдруг, как огнем ожгло: «Борьку будут там убивать, а я здесь?.. Еще ведь и глаза видят, и руки не дрожат, а что хромота, так это больше для вида... Как же мне?..»

Долго стоял, неподвижно глядя перед собой. Потом, словно очнувшись, шагнул к порогу. Задержался на секунду, протянул руку, взял свою палку и пошел, припадая на ногу сильнее обычного, сутулясь и не глядя ни на кого.

9

Опоясала тоска сердце Ивана Казанцева: в доме четверо, считая старуху работницу, а дом пуст, холоден, как весной погреб. Видно, много места занимал тихий, ко всем ласковый Борис. Бывало, сунется к работнице, так чтобы мать не слышала:

Ерофеевна, пирожка не осталось?

Небось раскрасавице своей понесешь?

Ясное дело, не воробьев кормить. Заверни, пожалуйста.

А вот не стало Бориса, и заметил Казанцев, как сникла, примолкла прежде всегда приветливая, безответная старуха и словно через силу делала все.

Однажды зло ответила Яшке, когда потребовал он вдруг ни с того ни с сего мясных пельменей:

Как вам в горло-то лезет? Борис-то Иваныч, может, при смертной постели... Может вовсе уж в живых нет, а вам то пельмени, то пироги!..

Потом стала собачиться и с Натальей.

Много я перетерпела, Иван Андреевич, от твоей-то хозяюшки! — сказала старуха как-то Казанцеву.— Тебя уважая да сына твоего старшего любя. А нынче будет уж. Яков Иваныч вон какая детинушка стал, а ходи за ним, как за малым, да охальство слушай. Ведь и у меня душа, а не балалайка. Да такое теперь время... В церковь вот хотела сходить, дня в четыре бы обернулась. А хозяйка твоя не пускает. Ей самой бы сходить не грех: ведь сын воюет. Уж как ее воля будет, а я пойду: у меня три племянника на фронте, да и за твоего сына помолюсь.

Казанцев молчал, озадаченный неожиданной речистостью старухи работницы. Привык он к Ерофеевне, чувствовал, что без нее пойдет все в доме через пень-колоду, но возражать не стал, когда собралась она уходить совсем.

«Так, может, и лучше. Не такое время, чтобы прислуг держать».

Отобрала война у Казанцева и лучших его рабочих: ушли на фронт молодые мужики, ребята. Как и в первый год своего председательства, остался он почти с одними бабами и первое время хлебнул горя. Пришлось снимать хромовые сапоги и суконную пару, спускаться в разрез и в шахту.

Но вскоре же увидел Казанцев, что вокруг него не прежние неумелые, суетливые бабенки, способные лишь скребком скрести да камни таскать. Пока верховодили, бригадирили мужики, бабы-то, оказывается, присматривались.

Первой подошла к Казанцеву Нюра Боголюбова:

Иван Андреевич, разреши в ночную смену за монитор стать.

Куда еще! —отмахнулся от нее Казанцев.— Не хватало, чтобы канаву загубила, пески все перебуровила.

Дай попробовать,— просила Нюра.

Казанцев позволил, утром сам поднялся чуть свет, пошел к разрезу. Маленькая фигурка темнела на белых камнях. Со свистом била вода по оползающему борту, широким ручьем направлялась в канаву порода. Казанцев взял мерку, прокинул забой: кубометров двадцать согнала, хоть и темно было, всего два фонаря на весь разрез.

Что ж,— сказал он,— толково! Заколела небось!

Нюра кивнула головой, повязанной старым полушалком. На Казанцева глянули усталые, но радостные глаза, а губы запрыгали в улыбке.

«Ишь ты, незаметно наш цыпленок курочкой стал!» — подумал Казанцев. Он отпустил Нюру греться, сам доработал остаток смены.

Скоро улеглись тревоги Казанцева: ко всякому делу приспособились бабы — и к монитору, и к насосу, научились разбирать и собирать трубы, переносить магистраль. А во время сполоска вся работа ложилась на них: мутили, задирали канаву, катали тачки, промывали... Казанцеву оставалось только взять пехло, щетку и сполоснуть.

«Так еще ничего...— думал он.— Так еще работать можно. Конечно, тут каждую минуту надо начеку быть. Так ведь за это мне и броню дают, на фронт не посылают. А руководить бабами куда меньше нервов надо: тут уж слово мое — закон!»

Была тут и другая выгода, о которой Казанцев мог признаться только самому себе: платил он бабам за мужскую работу поменьше, чем, бывало, платил «заправским» старателям. Самый высокий разряд для женщин был пятый — пять и семь десятых трудодня за смену. Себе же по девятому разряду — одиннадцать трудодней ежедневно. Если приходилось при средней намывке работницам килограммов по двадцать — тридцать мукой в месяц, артельщику — все семьдесят — восемьдесят. Ну, а с женой да с сыном, в кучке, набегало порядочно, другой семье такое и не снилось в те голодные годы.

Живут Казанцевы! — поговаривали на прииске.— Оборотистый оказался мужик.

На эти слухи Казанцев особенно внимания не обращал: пусть говорят, человеческий глаз завистливый. Никто не укорит, что не по закону действую!

И приказывал счетоводу:

Чтобы в документах — полный порядок! Грамма лишнего не приписывай, мне артельного не надо. Лучше своим поступлюсь.

Бывали месяцы, что работала артель чуть ли не впустую: сдавали в контору какие-нибудь разнесчастные пятьсот — шестьсот граммов платины. За каждый сданный грамм давало Приисковое управление только полтора килограмма мукой, чуть-чуть сахарку, масла... Не то что в довоенные времена, когда получай за каждый грамм полтора целковых золотом и покупай на них что хочешь. Ведрами масло-то несли, кулями — сахарный песок.

Теперь уж не до сахару. Вся жизнь — в хлебе. За него все, что хочешь, купить можно: и людское доверие, и бабью ласку, и любую приглянувшуюся тряпку. Вот почему чувствовал себя, как никогда, богатым Иван Казанцев, зная, что не один мешок самой лучшей, сухой, пшеничной муки есть у него в запасе. При самой маленькой намывке председатель артели в большом убытке не будет.

А что же вы хотите, бабоньки,— говорил Казанцев работницам,— наше дело старательское. Пословица говорит: земля в долгу не ходит. Уж как-нето подтяните пояски-то потуже, да следующий месяц нажмем! Сейчас по всей стране нужды-то лопатой не выгребешь. А нам на государство обижаться грех: сидим дома на теплой печке да еще нет-нет белый калач перепадет. А как же вон в Ленинграде люди с голоду мрут, под снарядами работают?..

Работницы вздыхали, соглашались молча и шли к богатым старателям менять последнюю одежду на горькую ржаную муку, в надежде, когда снова «фартнет», откупить обратно.

Ой, Ваня, Катерина-то Попова какую шубу с лисой Борисихе за полтора пуда муки отдала! — сообщила как-то Казанчиха мужу.— Вредные же люди есть: председателевой жене нет чтобы предложить! Потащила в чужие люди, побоялась, мало дадим. А шуба-то какая! На шелковом подкладе!

Ладно, молчи! — оборвал Казанцев.— У своих работниц не смей ничего брать. Нужно какое барахло — ступай на соседние прииска. А тут скажут, что обобрал своих же работниц. Авторитет-то дороже тряпок.

Сорок третий год был для Казанцева памятным. Все лето шла богатая платина. Год был мокрый, а это — верная старательская примета. Правда, полигон достался — голые камни. Дробили — руки в кровь! Без отдыха бегали бабы с полными носилками, не поспевали оттаскивать. Не одну пару сапог, ботинок, лаптей измозолили об острые камни. Но вся старательская мука оправдалась: каждый сполоск насыпали чуть не полную десятифунтовую кружку.

А что говорено-то вам было? — самодовольно улыбался Казанцев.— Держитесь, бабы, за меня! Не дам вам пропасть, выведу на дорогу.

Сам в то лето получил с семьей больше чем полтонны хлеба, кроме всего прочего. Купил на золото высокие блестящие, американского происхождения сапоги из тонкой, но не рвущейся резины, на литой подошве, шелковый прорезиненный костюм, подбитый мехом.

«А подходящие там делают,— думал Казанцев, любуясь на играющую черным солнцем резину сапог.— Небось металльцем расплачиваемся за эти игрушечки. Но за это не жаль: это тебе не яичный порошок, который в рот сунуть погано».

Этим же летом узнал Казанцев, что представлен он к награждению орденом Трудового Красного Знамени.

Первая мысль была: «А не много ли! Другие жизнь отдают...»

А вторая: «Там ведь понимают, кому давать. По делам судят. А мои дела всякому видны: с одними бабами надсажаюсь, а металл выдаю. Другой бы от одной заботы зачах, а тут как-никак руковожу, свое дело выполняю».

После получения ордена месяца три ходил распахиваясь даже на ветру и морозе, чтобы было видно награду, и охотно принимал поздравления.

За государством ничего не пропадает, никакая заслуга... Сына родине отдал, сам уж сколько лет ни днем ни ночью покоя не знаю... В «Уральском рабочем» портрет мой видел? Вот и знай нас, Казанцевых!..

10

В сорок пятом году весна была ранняя. В начале апреля вскрылся Тылым. Снегу за зиму насыпало неглубоко, и земля быстро почернела и размякла под солнцем. Рано ожили старательские разрезы, горные мастера ходили по гидравликам, закладывали взрывчатку, и поднимались вверх глинистые глыбы, далеко разлетались мерзлые рыжие комья. Потом заурчала вода в нагретых солнцем трубах, забили мониторы.

На борту разреза, где работала артель Казанцева, плотники строили высокую деревянную эстакаду — сплотки. Впервые на прииске собирались поставить землесос, покончить с ручной промывкой.

Казанцев, посолидневший и серьезный, с орденом на военного образца гимнастерке, снова сильно прихрамывая, ходил по борту разреза, опираясь уже не на тросточку, а на надежную, суковатую клюшку.

Брось баловать! — сердито крикнул он Яшке, который собрался навести водяную струю на груду камней, около которой копошились замерзшие бабы.

Но Яшка сделал вид, что за шумом воды не расслышал отца, и, словно невзначай, обдал баб ледяными брызгами. Те, завизжав, шарахнулись в стороны.

«Сволочь парень!» — с сердцем подумал Казанцев, но ничего не сказал и пошел в теплушку, стоящую на борту разреза. Около проконопаченных зеленым мхом стен сушились на солнышке свежеотесанные черенки для лопат, новенькие тачки, сбитые из желтых сосновых досок.

В теплушке старик Боголюбов направлял топор на водяном точиле. Казанцев сел возле жарко натопленной печки, протянул к огню озябшие на ледяном ветру пальцы.

Жужжало точило, поплескивала вода. Старик Боголюбов, наклонив давно не стриженную седую голову, водил по точильному камню блестящим лезвием. Пробовал острие корявым, темным пальцем и снова точил, насупив мохнатые, вислые брови.

«Плохой уж старик-то стал,— подумал Казанцев.—А все робит... Куда же его денешь?..»

Невольно вспомнилось Казанцеву: в детстве был у них дома кот Пишка. Старый, верный кот. Нес он свою службу: давил крыс и мышей. Сажали его для этого и в погреб и в холодный амбар. И Пишка нигде не подводил, был терпелив, никогда не шкодил. Под старость стал он плешиветь, облинял. Умываясь, выбил себе всю шерсть на морде. Вдобавок хозяйка нечаянно плеснула на Пишку горячей лапшой. Кот долго хворал, совсем запаршивел. На улицу его уже не гнали, лежал он все время свернувшись, но даже в предсмертной дремоте подымал ухо и прислушивался, если в подполье скреблась мышь. Нашли Пишку как-то утром мертвого с задавленной мышью в лапах...

«Что это я человека к коту применил,— подумал Казанцев и, поглядев еще раз на старика Боголюбова, усмехнулся: —А ведь похож, ей-богу!..»

Отвернулся, стал смотреть в окошко на разрез, где копошились несколько работниц с носилками и тачками. Мысли у Казанцева были невеселые: за зимний сезон сильно поредела артель. Прошлым летом намывки богатой не было, что заработали, то и съели. А всю зиму сидели на госнорме: рабочим по пятьсот граммов мукой, на иждивенцев по двести. Вся надежда была на новый гидравлический сезон. Геологоразведка определила на казанцевском полигоне богатое содержание.

Но с авансами Казанцев не спешил, даже когда пустили гидравлику. Знал, что первый майский сполоск весь уйдет на долги: задолжали за все подготовительные работы электроотделу, механической мастерской, купили в долг два новых насоса. И впереди еще трата большая — землесос. Эта кобылка много корму съест, пока свое оправдает. Рабочим, конечно, что? А спрос за все с председателя артели.

Уже давно стал примечать за собой Казанцев, прежде вовсе не тугой на плату, что, когда приходят к нему рабочие просить хлеба, что-то недоброе досадно подступает к душе, раздражает и злит.

Да и Казанчиха тут же жужжала:

И что это вы, бабы, как помногу едите? Я вот с утра шиповничку заварю, попью с кусочком и целый день вовсе есть не хочу.

Да замолчи!..— одергивал жену Казанцев, видя, как сиротливо моргают бабы голодными глазами, переминаются с ноги на ногу у порога, не рискуя шагнуть дальше.— Ступайте к счетоводу, скажите, я велел. Пусть выпишет по полпуда на брата.

Вот и сейчас. Кончилась смена, вылезли из разреза мокрые, озябшие бабы, обступили Казанцева, заговорили все сразу:

Когда же хлебца-то, Иван Андреич? Ведь сулил, как гидравлику пустим. Ребят кормить вовсе нечем. Ни мучины нет ни у кого.

Хоть бы маленечко... Все не одну крапиву. Ребятишек рвет с нее...

Казанцев угрюмо смотрел на работниц. Вздохнул нарочито тяжело:

Чего сделаю-то, бабы? Ведь все сейчас на госнорме...

А ты сам-то ее ел, госнорму?..— спросил кто-то звонко и резко.

Казанцев поднял густые брови. Не часто приходилось ему слышать, чтобы кто-нибудь поднял голос... Узнал Нюру Боголюбову. Совладал с собой, ответил спокойно:

Еще бы не хватало! Ты еще сопли в подол собирала, а Казанцев уже по всему прииску гремел. Я уж конечно голодным не буду. Слава богу, работаем: я, жена, сын... А иждивенцев у меня не семеро по лавкам, в чужие люди за куском не ходим.

И мы не Христа ради просим,— побледнев от решимости, бросила Нюра.

«Ишь ты, какая пузыристая! — подумал Казанцев,— Погоди-ка, милка моя!..» И сказал вслух:

Ну, вот чего, бабы! Хлеба я два раза у директора авансом просил, третий не пойду. Совесть позволяет, идите сами или правление посылайте. Только вряд ли что отломится: положение с хлебным фондом напряженное. Будет металл, будет хлеб. Вы думаете, я не знаю, что вы нуждаетесь? Думаете, у меня за артель сердце не болит? '

Казанцев перевел дух, чтобы поглядеть, какое впечатление производят на работниц его слова.

Так вот, давайте уговоримся: до первой заработки я вам лично ссужу из своего хлеба. Много нет, а килограмм по десять — пятнадцать я вам подкину.

И увидев, как радостно засуетились бабы, сказал, довольный собой:

Ну, вот! А пустых слов нечего говорить... Ты, Анна, задержись на минуту: мне тебе по работе слова два сказать надо.

В теплушке их осталось двое, Казанцев и Нюра. Только сейчас рассмотрел председатель артели, какое взрослое и строгое лицо стало у этой недавно веселой, ласковой девчонки. Щеки посеклись от ветра, и проступает на них неровный румянец. «А все равно хороша, будь она неладна!..» — думал Казанцев.

Вот чего, Нюра,— начал он,— ты что-то лишку на себя берешь, людей подбиваешь на скандал. Ты думаешь, если тебя в профорги выбрали, так ты велика штука стала?! Твоя задача — взносы собирать. Поняла? А в другие-то дела погоди нос совать! Уж как-нето Казанцев без тебя со своей артелью управится. Профоргов-то в моей артели перебывало без числа, а я пока что один.

Нюра ничего не ответила. Повернулась и пошла. На том месте, где она стояла, остался мокрый, грязный след от сапог.

Вечером бабы с мешочками и наволоками потянулись к казанцевскому двору. Пришли все, кроме Нюры Боголюбовой.

Казанцева дома не было. Муку из «ржаной» половины ларя развешивала Наталья на большом чугунном безмене.

Сорит у меня мужик мукой, балует вас. Сами через его доброту голодом насидимся.

А вечером, ложась спать, сообщила мужу:

Ну, Ваня, я всю порченую муку с рук сбыла.

Какую это? — насторожился Казанцев.

В которой жучок-то завелся. Бабы пришли, ну я и развесила им...

Казанцев досадливо покачал головой: не стоило бы, конечно, ведь своя же артель. После не раз попрекнут. И со злобой подумал: «Дура, дура, а сообразила!..»

Да что ты, Ваня! — успокоила Наталья.— Они рады-радехоньки не только с жучком, с тараканами съесть. Да и запаха особого нет, так сыростью отдает маленько...

Масла в огонь подлил Яшка.

А что, если у них в животе размножение жуков произойдет? — спросил он, глупо улыбаясь.

Казанцев поднял с пола старый валенок, швырнул им в Яшку.

Дурак! — с сердцем крикнул он.— Живешь себе за отцом-то на пшеничных пирогах!.. Гляди, как бы на ржанинку не переехать.

Яшка спокойно отодвинул ногой недолетевший валенок, пошел как ни в чем не бывало из избы, мурлыча:

У солдатки губы сладки,

У вдовы — медовы.

У законной у жены —

Как пельмени аржаны!..

«Сволочь!» — снова подумал Казанцев и припомнил, сколько крови и волос на голове убавили ему хлопоты за Яшку. Прошлой осенью чуть не «поплыл» парень воевать с немцем. За мешок белой муки сумел Казанцев упрятать Яшку на месяц в больницу.

«А теперь пусть берут,— думал Казанцев.— Война под исход, ни лешего ему не сделается... Стерва судьба! Хорошего сына отняла, остался этот — балалайка бесструнная...»

В День победы Казанцев был сильно пьян и плакал горько, вспоминая своего Бориса. Прижимал к широкой, оплывшей груди фотографию сына: первый, любимый!.. Вот за кого бы все отдал, не пожалел, в последней бы рубахе, на сухом ржаном куске остался! Но хоть душа на части разорвись, ничем теперь помочь нельзя... И обливал слезами Казанцев рукав нового бостонового пиджака.

Два дня на прииске гуляли, пировали. Не один десяток гостей перебывал и у Казанцевых. Было попито, поедено...

Сидя среди гостей, преодолевая боль в голове и шум в ушах, думал: «Всем надежды прибавилось: тот сына дождется, тот с нуждой проститься надеется... А я что? Почему мне нет радости? Сын — обалдуй, жена — бестолочь... А бабы... их много перебывало, да за делами, за заботами, ни одной как следует не прилюбил...»

Одна хмельная мысль была тяжелее другой: «Такие-то, как я, воевали, а я всю войну с тросточкой подпрыгивал... А ведь придут фронтовики, пожалуй, не простят... Скажут: что ж ты, Казанцев?.. Отсиделся в теплом углу, на сдобном куске, пока цвет жизни, лучшие ребята погибали... Мало отсиделся: ты и до войны таким барином не живал, как сейчас раздулся».

Казанцев встряхнул тяжелой головой, постарался отмахнуться от необычно страшных мыслей. Хотел налить еще вина. И, заметив, как опасливо отодвигает жена от него бутылку с разбавленным спиртом, рявкнул:

Это еще что?! Поставь тотчас! И еще неси! Косолапая!

11

Постепенно стряхнул с себя Казанцев тяжелые думы, примирился с мыслью, что не вернется уж домой его Борис. А он ведь и сам еще не больно стар, жена тоже... Жить еще охота. Есть хлеб, есть деньги, есть почет, и вроде ничего не лежит поперек дороги.

Но просчитался немного Казанцев, слишком понадеявшись на свой авторитет. Еще весной вернулись на прииска фронтовики, разбрелись по артелям.

К Казанцеву пришли трое. Двоих принял с охотой, знал их как смирных, работящих мужиков. Третий пришелся Казанцеву не больно по вкусу.

Слыхала, Кешка Субботин, Борисов дружок, целый и невредимый вернулся,— сообщил Казанцев жене,— ко мне в артель просится. Что-то гляжу, больно моден стал: в немецких щтиблетах, при часах, при галстуке в контору заявился. Давно ли у меня по разрезу в рваных штанах с тачкой бегал? Кто-то отвоевался, как чаю попил, а кто-то голову сложил, как наш Борис...

Но потом, когда вышел Иннокентий Субботин работать в разрез и в жаркий день скинул рыжую гимнастерку с лейтенантскими погонами, увидел Казанцев, как изуродована Кешкина грудь и предплечья, собрана гармошкой сухая, облизанная огнем кожа.

Я весь такой рябенький,— весело и застенчиво сообщил Иннокентий, косясь на девчат и баб.— Хорошо, своя баня в огороде есть, а то, пожалуй, в казенную-то и не пустят.

«Горел, видно,— подумал Казанцев, чувствуя, как по собственному телу словно бежит мурашка.— Да, мы тут и с полгоря не видели...»

И сказал Иннокентию ласково:

Ты, Кеша, шибко-то не надсажайся. Баб используй, они трубы-то перетащут.

Субботин сдвинул пилотку на покрытый загаром лоб, ответил усмехаясь:

Я, Иван Андреич, баб люблю по другой линии использовать. Если они, конечно, от меня, поцарапанного, не прочь... А трубешку эту, не беспокойся, я и сам запросто отволоку. Не в первый раз.

«Форсит»,— подумал Казанцев, глядя, как Иннокентий под изумленные взгляды работниц положил на плечо, из которого словно клок мяса был выдран, тяжелую трубу и понес, цепко ставя ноги на острые выступы камней.

Что-то стукнуло, взяло за сердце. Может быть, молодой, прямой Кешка напомнил Казанцеву его самого, такого, каким он был двадцать пять лет назад, когда партизанил вместе с Пузыревым, когда вез его, больного, домой, позабыв о собственной хромоте.

«А ведь перебулгачит он мне артель,— придя в себя, не без досады подумал Казанцев.— Принесла нелегкая!..»

И дома предупредил жену:

Ты теперь на работе не очень рассиживайся. Куда все, туда и ты. Чтобы из-за тебя косо никто на меня не глядел. И Яшке скажи: будет ухарничать и своеволить, выгоню к чертовой матери, не посмотрю, что сын родной. Конъюхтура сейчас не такая, чтобы вам барами сидеть.

Теперь мысли Казанцева снова и снова возвращались к Борису: того на работу понужать не надо было. Тюкается парнишка целый день, бывало, то с топором, то с кайлой, то с кувалдой. Ручишки в кровь, и никогда не жалуется и от людей не отстанет. И просто был парень, все его любили. Последняя собака на прииске, и та ластилась. А Яшка по улице идет, ребятишки хоронятся: как бы не вдарил ни за что ни про что...

12

Июль месяц в разгаре. Жара. Глина в разрезе сохнет, рассыпается на тугие рыжие комья, по которым больно ходить. Только около монитора прохладно: от толстой водяной струи несет ветер в сторону мелкие, холодные брызги, тут же просыхающие на горячих от солнца камнях.

Бежит по разрезу размытая порода, образуя коловерть у зумпфа. Оттуда, захлебываясь и свистя, тянет ее землесос. Гулко стучат в толстостенной трубе камни и гальки, засасываемые вместе с землей. За сутки кубометров с сотню заглатывает землесос и подает вверх, на высокую деревянную эстакаду. Свистя и стуча камнями о железные грохота, проносится коричневый поток по сплоткам. Иловину, камни сносит, а платина остается, цепляясь за рогожки.

Это вам, бабоньки, не станок-американка! — довольно говорит Казанцев, наблюдая за землесосом.— Как в июле дернем кубометров тысяч восемь, будем с хлебом.

Перед сполоском Казанцев ходил тревожный. Некоторые артели уже до срока сполоснули, и кое-кто отхватил дай бог! На «Лебяжьем» перевыполнили задание по кубажу тысячи на две — премия будет. На «Снежном» намыли против ожидания пять с половиной килограммов вместо четырех по плану. Неуж же он, Казанцев, позади останется?

А тут еще, как на грех, землесос заглотнул камень: бабы-сороки вовремя не убрали, и землесосник, видно, тоже задремал. Шесть часов простояла гидравлика как раз во время выгонки.

Другой раз за это разряд буду снимать! — пригрозил Казанцев.

В день сполоска встал рано, взял кружку с пломбой, собственное видавшее виды пехло, снималку; не позавтракав, пошел на гидравлику, теперь уже по привычке прихрамывая.

Сам спустился в разрез, взял лопату, стал помогать бабам делать последнюю задирку. Облился горячим потом под суконным пиджаком, почувствовал, как набухли, отекли пальцы на руках и перехватило тупой болью поясницу...

Кабы не нога...— виновато сказал он, ставя к стенке разреза лопату.— Еще колчаковский гостинец сказывается.

Поднимаясь на борт, Казанцев увидел Яшку. Тот бежал и махал руками. Подбежал к отцу и гаркнул ему в самое ухо:

Борис пришел!

Казанцев онемел, оглох. Земля закрутилась под ногами. Словно кто-то сзади ударил по затылку и под коленями.

Ну, иди, чего ты шары-то выкатил?—толкнул его Яшка.

Казанцев опомнился. Растерянно пробормотал, оглянувшись на рабочих:

Кеша, будь добрый... Сполосните без меня. Сын пришел, Боря...

И пошел шатаясь, не видя, как смертельно побледнела стоящая рядом с дядей Нюра Боголюбова, как прижала к щекам перепачканные глиной руки.

Яшка бежал впереди отца. Оборачиваясь, объяснял:

Он из плена. Грязный, рваный!.. Матери нет, она на «Снежной» к модистке ушла. Борька есть попросил, я ему похлебку дал, молока. Сидит, ест... Скулищи волосатые, как у нашего Полкана!

Казанцев задыхался. Ему хотелось ударить клюшкой бегущего впереди Яшку. Но чувствовал, что, если замахнется, упадет.

Провались ты!.. Не ходи за мной...— только смог выговорить он.

Борис вскочил, когда услышал тяжелые шаги отца. Упал на пол порожний чугунок, покатился, громыхая к двери, прямо под ноги Казанцеву.

Залитой слезой, шершавой, желтой щекой Борис привалился к отцовскому плечу и заплакал в голос. На Казанцева пахнули тяжким запахом чужой, заношенной одежи и чужого пота. Как ни ошеломлен был, заметил, что под расстегнутым бурым кителем немецкого образца нету нижней рубахи.

Сядь, сыночек... — еле выговорил Казанцев. — Ты сейчас мне ничего не рассказывай: все равно я не пойму. Чего-то с головой у меня... Бери, что надо, хлеба, молока... Сейчас мать придет.

Через полчаса Казанцев сидел и смотрел, как умывается, раздевшись до пояса, его сын. Видел обтянутые кожей ребра над провалившимся животом, руки с четко выступающими суставами.

«Может, это и не Борис?» — с ужасом думал Казанцев.

И тут донеслось до него, как скулил на дворе Полкан: рвался к Борису, узнал его, не забыл за шесть лет.

Потом без памяти прибежала Наталья. Не успела ступить на «Морозный», бабы уже оповестили. На крыльце еще завопила истошным голосом: «Боречка!»

Ну ладно! — опомнившись, как от сна, сказал Казанцев.— Сын дома, и все. Ничего больше не хочу. Яшка! Бери в артели лошадь, айда к сватам на «Глубокую», потом в магазин...— и он дрожащими руками стал шарить по карманам, доставать боны «Золотоскупки», совзнаки, ордера. И толкнул жену: — Очнись, медведица! Становись стряпать! Да повыворотней: тут тебе не в артели!

За полночь шло у Казанцевых море разливанное. Борис, ослабший от вина и волнения, тихонько прошел в сени, обогнул кого-то уснувшего на полу, вышел в темный двор. Радостно тявкнул Полкан, ткнулся старой, заросшей мордой в сапог Борису.

Полканчик, — тихо сказал Борис.— Собачка моя родимая!..— И, нагнувшись, поцеловал пахнущую псиной морду.

Над темной улицей плавал холодок. Слышно было, как шумит где-то в разрезе одинокий монитор, светилась моторка у Тылыма, играя огоньками по воде.

У Боголюбовского дома Борис тихо постучал. В ту же минуту Нюра открыла.

Это я, Нюрочка. Ты меня не позабыла?

Когда она обхватила его своими маленькими, но уже сильными руками, ей показалось, что в руках у нее ничего нет. Он, пожалуй, был не тяжелее той крепины, вымытой из забоя, которые таскала она каждый день на плечах.

Иди сюда! —чуть слышно сказала она, увлекая его в ограду.

На той стороне, за Тылымом, прошел ночной поезд. Борис вздрогнул, сжал Нюрину руку.

Не могу я гудка паровозного слышать... Вспоминаю, как нас везли...

Куда? — тихо спросила Нюра.

Туда... Я ведь в плену был, ты не знаешь...

Еще несколько раз, уже далеко, прогудел поезд.

Ты со мной знаться-то захочешь? Меня ведь небось еще таскать будут...

Нюра непонимающе поглядела в запавшие темные Борисовы глаза.

Куда таскать? Я везде с тобой...

Ночь густела. Ярче светились огни моторки на Тылыме. Дня через три Борис вышел работать на гидравлику.

Вот сынок мой вернулся,— весело сказал Казанцев.— Каков работник он, сами знаете. Положим ему седьмой разряд, много не будет.

Пятого хватит,— тихо сказал Борис.— Поработаю, а там видно...

Стоявшая рядом Казанчиха дернула сына за рукав:

Молчи, молчи, Боречка! Отец лучше знает.

И тут случилось то, чего втайне давно опасался Казанцев: Иннокентий Субботин, которого, с легкой руки баб и девчат, уже выбрали в члены правления, сказал значительно:

Бориса мы, конечно, примем. А насчет разряда пусть правление решит. Ты, Иван Андреич, все-то на себя не бери. .Лучше припугни-ка своего Якова: поменьше бы дурака валял, побольше бы работал. А то ведь недолго о нем и вопрос поставить.

Казанцев нахмурился, хотел что-то возразить. Но опередила Наталья:

Ох, и язва у тебя язык, Иннокентий! Парень-то еще вовсе молоденький, что ж ему надсадиться, что ли, на вашей работе? Откудова вас и принесло, таких ретивых? — и замолчала, поймав угрожающий взгляд мужа.

Субботин сделал знак бабам, чтобы пустили воду, пошел к монитору. Когда Казанцев ушел, он, подмигнув, сказал Борису:

Ты, Борька, не обижайся. Твоего тятю, если не осаживать, он не только за правление, за Верховный Совет решать будет. А пока давай-ка в мою бригаду!

Борис скинул пиджак, пошел за Иннокентием. Встретил радостный, полный счастья взгляд Нюры, застенчиво улыбнулся в ответ.

Я лопаточку тебе подобрала легонькую,— шепнула они ему. — Дядя только что новую насадил. Играть в руках будет.

И запела тоненько, как прежде девчонкой:

Ягодиночка на льдиночке,

А я на берегу...

Перекинь, милый, тесиночку —

К тебе перебегу!..

«Господи, ведь я дома!..— думал Борис.— Дома я...»

Но нелегко достался Борису первый день: сколько раз чувствовал он, как душит противная слабость, выскальзывает из рук мокрая крепь, непомерной тяжестью ложится на плечо железная труба.

Когда перетаскивали монитор в новый забой, споткнулся на камень, упал в грязь, набрал воды в сапоги. Нюра молча подошла, взяла у него мокрые портянки, понесла к костру сушить.

Яшка пришел на работу хмурый, заспанный. Работал он землесосником, но в этот день почти не было подачи электроэнергии, землесос и монитор молчали. Вся бригада переносила магистраль, потом стала убирать камни.

Яков! — крикнул Субботин.— Где ты там? Бери носилки да помогай бабам!

Буду я свою мощность на всякую ерунду расходовать,— пробурчал Яшка.— Сами уберут, не облиняют.

Иннокентий не спеша подошел к Яшке, взял за плечо, рванул на себя.

Ты будешь, зануда, работать или нет?

Яшка стушевался, отошел боком, взялся за носилки.

Борис опустил глаза. Поспешно обулся, спустился в разрез, стал скидывать в кучу большие серые камни.

Поперек забоя торчал из почвы наполовину вымытый большущий ноздреватый камень. Борис взял тяжелую кувалду, ударил несколько раз. Острой болью отдались в мышцах гулкие удары. Борис бил до тех пор, пока камень не дал трещину, пополз с места.

Зря кожилишься, Борис,— подошел Субботин.— Дали бы воду, я бы его, черта, с места столкнул. Сядь, покури.— И, заметив, как дергается у Бориса лицо, как бежит пот по стриженым вискам, спросил: — Видно, лихо досталось тебе, Борис? Ну, ничего. Не вешай, конь, голову, не печаль хозяина!

В обед Казанчиха принесла Борису и Яшке есть. Яшка прямо на виду у всех баб, обедающих одним черным хлебом с чаем, раскутал котелок, в котором дымилась белая лапша, отломил от пшеничного калача, начал уплетать за обе щеки.

А ты что же, Боренька? — спросила мать.— Покушай! Белая лапша-то, свойская. И сметанкой подбелена.

Неохота...— отвернувшись, ответил Борис, хотя голодная слюна душила его.

Он отошел в сторону, сел на опрокинутую тачку, дрожащими пальцами стал свертывать папироску. Казанчиха присела рядом.

Вон ведь как ты угваздался! Какой тебя леший в грязь-то нес?

За Бориса ответил Субботин:

Мы — народ глупой: рассчитывали, монитор сам на другое место перескочит, а он, дурак, стоит, и ни с места. Пришлось ведь тащить его! Такая неприятность, ты скажи!..

Работницы переглянулись, пряча смешок. Казанчиха метнула на них злой взгляд, шепнула Борису:

А без тебя бы дело не обошлось? Что ж их, десять кобыл, не могли монитор утянуть?

Борис оглянулся: не услышали бы. Заметил сидящую в стороне Нюру, которая держала в руке надломленный ржаной кусок, но не ела, а глазами, узкими от ненависти, смотрела в спину Казанчихе.

Есть Борис так и не стал, и Яшка один опорожнил котелок. Оставшийся калач Казанчиха завернула в платок, унесла. Накурившись до слабости, Борис пошел в избушку, зачерпнул воды из бачка, чтобы напиться. Тихо вошла за ним Нюра, сунула в руку кусок хлеба. Оглянувшись на дверь, Борис обнял Нюру. Услышал, как колотится ее сердце.

13

Июльский сполоск не обрадовал Казанцева. Правда, в кучке им — самому, Наталье, Борису и Яшке — пришлось не мало, килограммов полтораста только мукой и около ста рублей бонами. Но знал Казанцев, что в других артелях председатели огребли чуть ли не вдвое. Собирался он этим летом опять купить лошадь. Прежнего Рыжку по старости в самом начале войны сбыл цыганам. Теперь представилась возможность купить доброго жеребенка, но просили не маленько. После сполоска несколько дней ходил Казанцев хмурый и неразговорчивый.

«Ну, ждали светлого воскресенья, а дождались Ивана постного»,— думал он.

А брехали, богатое содержание здесь! — лила масла в огонь Наталья.— Сколько силушки зря положили!

Ты-то уж положила! — досадливо отмахнулся Казанцев.— Эх, так хотелось лошадь! Во сне видел!

Что это ты, папа? — с опаской спросил Борис.— Ведь и без лошади прожить можно.

Казанцев в первый раз поглядел на сына сердито:

Ты-то хоть безо всего проживешь, тебе ничего не надо. «Без лошади прожить можно»... Знаю, что можно. Люди вон и без хлеба жить привыкли, крапиву едят. Так может, и нам так велишь?

Борис молчал. После всего пережитого ему были непонятны тревоги отца. Вспоминая, как делили на весь барак случайно, с риском для жизни добытый котелок картошки, Борис не мог понять, как это мать может на глазах у голодных соседских ребятишек кормить скотину хлебом, выплескивать Полкану мясную похлебку. И еще больше угнетало его то, что не мог он сам, не находил сил, чтобы сказать обо всем этом родителям. Думалось ему, что все равно они его не поймут. Недаром дураком считают Кешку Субботина, который три чемодана добра из Германии приволок, чтобы тут по родным, по знакомым раскидать! Понацепил на сестриных да братниных сопливых ребят шелковую-то справу, а сам остался в драных галифе!..

Такие разговоры слышал Борис в отцовском доме постоянно. Однажды пришла к Казанчихе вдова-солдатка, принесла ковровый платок. Просила за него полпуда мукой. Казанчиха дала только шесть килограммов, а когда та ушла, долго разглядывала платок на свет, жгла бахромку на лучинке: чистая ли шерсть.

А то ведь соседским делом и обманут,— озабоченно сказала она сидящему у окна Борису.

Борис не откликнулся. Тяжело стучала у него кровь во впалых висках. Чувствовал, что надо что-то сказать.

Когда же кончится эта нужда?..— спросил он совсем тихо.

Жить не умеют, вот и нужда,— спокойно сказала Казанчиха.— Рады последнее прожрать, пропить. Чем бы в дом, они из дома. А мы с отцом все в дом да в дом! Тот кустюм, что сейчас на отце, в войну уж купили, да трое сапог, жакетку плюшевую... Да мало ли еще чего, и все за муку.

«Зачем она это говорит?» Борис и так все видел прекрасно, видел и бостоновый пиджак на отце, шелковые рубахи на Яшке. Видел много того, чего до войны в доме не было. Но особенно полоснуло его по сердцу, когда увидел на матери яркую, с цветами шаленку. Такую еще до войны видал он на Нюре Боголюбовой, отказала ей покойница тетка.

Неужели это Нюрина? — решился спросить у матери.

Да что на ней написано, что ли, что она Нюрина? — сердито ответила мать.— Была Нюрина, а теперь моя.

В первый раз Борис не сдержался: все в нем ходуном заходило. Зажмурив глаза, затопал ногами, схватил шаленку, чуть не порвал в клочки. Казанчиха испугалась, замахала руками:

Что ты, что ты, Боренька?.. Да возьми, бога ради, снеси ей назад. Пусть голь свою прикроет.

Вскоре же пришлось Борису поговорить и с отцом. Был Казанцев в хорошем настроении, ладилось у него с покупкой лошади. Поэтому первые слова Бориса, когда он сказал, что хочет жениться на Нюре, встретил довольно добродушно:

Что, очень загорелось? Не успел воротиться, дай-подай тебе жену! Вполне можешь погодить с этим делом, холостой не останешься.

Но услышав, что Борис собрался уходить в дом к Боголюбовым, Казанцев насупился:

Что ж, пойди, если тебе дома не мило. Но только смотри, Борис, покаешься! Работник из тебя сейчас плохой, насидитесь оба голодом да еще нищих наплодите. А дома-то ты нужды не увидишь. Работать я тебя не неволю, раз здоровья нет...

Казанцев встал, положил руку сыну на плечо:

Брось, Боря, эту дурь. Погуляй еще, не женись. Сюда ее приведешь, у них с матерью ладу не будет. А тебя отпустить мне уж больно неохота: на Яшку я никак не полагаюсь, ты — моя опора, а я — твоя. Пока ты за моей спиной, тебя никто не тронет. Знаешь, как сейчас расценивают тех, кто в плену был?

Борис сидел побелевший, неподвижный.

Если виноват, пусть сажают... А так тоже не могу. Не могу, как вы, жить... Стыдно! Кругом голодают, а Яшка в ресторане кутит. Мать с вдовы какой-нибудь норовит юбку последнюю снять...

Постой, погоди!..— прервал Казанцев.— Ты, может, думаешь, что я артель обманывал, себе лишку брал? Так спроси...

Ничего спрашивать не хочу!.. Я знаю одно — так нельзя!..

Казанцев постепенно менялся в лице. Короткие, тяжелые пальцы его барабанили по столу. Густые брови ползли то вверх, то вниз.

Ну, может, еще чего скажешь? — хрипло спросил он.— Ты уж договаривай, Борис. — Казанцев с трудом поднялся, подошел к окну, словно ему не хватало воздуха. — Перед кем ты совестью своей задаешься? Ты бы лучше совесть свою показал, когда в плен сдавался...

И сам испугался того, что выговорил, опустил глаза. Но отступать не хотел, чувствовал, что говорит жестоко, несправедливо, но не мог удержаться.

Ты бы сказал спасибу отцу... Одели, обули, накормили... Другие вон с фронта приходят, вороха трофейного добра привозят, а ты голый пришел...

Борис молча ушел за печку. Там снял пиджак, сапоги, рубаху. Вышел и сени, разыскал в темпом углу свой страшный немецкий китель, худые в коленях штаны — мать оставила зимой подстилать собаке. Снял с руки часы — подарок отца, положил на стол.

Казанцев вздрогнул: Борис стоял перед ним такой же, как в первый день: худой, оборванный, страшный. Только в глазах не было слез, они были сухие, сузившиеся, чужие.

Не стесняясь своих лохмотьев, босой шел Борис по «Морозному». Вслед бежала Казанчиха и причитала истошно:

Боречка, не ходи!.. Боречка, воротись!.. Пусть та поганка придет, поклонится! Чем вы жить-то будете?

Борис шел не оборачиваясь, вобрав в плечи худую шею. Босые ноги его припечатывали желтую пыль на дороге.

Нюра, как ждала, молча открыла перед Борисом калитку. Взяла за руку и повела в избу.

Вот он я,— тихо сказал Борис, садясь на лавку и пряча босые ноги.— Пришел... Только ничего нет у меня...

А Нюра вдруг как будто захлебнулась радостью:

Боря, родимый мой!.. Я буду работать, все заведем!

И, не стесняясь старика-дяди, привалилась к Борисовым рваным коленям, прижалась лицом к страшному, пахнущему неволей кителю.

С того самого дня избегал Борис встречаться с отцом. Когда видел его на борту разреза, отворачивался, будто занятый делом, опускал ниже голову. Казанцев первый не заговаривал, с деланным равнодушием проходил мимо сына. Но весь прииск знал, как ушел Борис из дома, да и Казанчиха не хотела придержать язык, при всех напускалась на Нюру:

Заимела мужа да и моришь его на одном щавеле. Парень стал — краше в гроб кладут.

А сама я чего ем? —тихо отозвалась Нюра.

Да по мне ты хоть вовсе пропади! Мне о сыне душа болит. Что у тебя, змеи, голова, что ли, отвалилась бы, прийти да поклониться? Я бы накормила, напоила и с собой бы дала. А ты авторитет свой показываешь, форс — драные локти!..

Отвяжись ты от меня! — все так же тихо, но резко сказала Нюра.— Поклонов можешь не дожидаться!

Через несколько дней после Борисова ухода Казанцев послал с Яшкой пуд кукурузной муки. Но Нюра не приняла. В другой раз Яшка приволок резиновые сапоги, брезентовый пиджак, суконные штаны.

Папка сказал, чтобы ты, как арестант, на гидравлику не ходил. Ему из-за тебя глаза спрятать некуда.

Борис бросил невольный взгляд на свой китель, который Нюра пропарила в бане и залатала, потом на тяжелые, непросыхающие ботинки.

Сапоги оставь. Отцу скажи: при первой заработке рассчитаюсь.

Яшка ушел, а Борис долго сидел неподвижно: «Неуж так и сказал: «как арестант»?.. Там от чужих терпел, а здесь свои новорят укусить...»

С месяца прошло, как ушел Борис от отца, и однажды ночью подняли его: давай документы!

Пока Нюра, накинув на дрожащие плечи платок, рылась в сундучке, Борис сидел бледный и примолкший, смотрел на оперативника. Зачем ему документы: ведь он же свой, приисковский. Знает его, Бориса, как облупленного... Еще не так давно встретил его Борис, когда шли они по прииску вместе с отцом, тогда он, гадюка, документ не потребовал, поздоровался за руку. А теперь стоит вот, смотрит, как идол, поверх головы...

Незваный гость взял из Нюриных дрожащих рук документы, посветил карманным фонарем (когда вошел, свет не велел зажигать) и, почти не глядя на них, положил в карман форменки.

Завтра зайдешь в отдел... часов в десять.

Весь остаток ночи в домишке у Боголюбовых не спали. Утром Борис надел свои худые ботинки, пошел в район. Не приняли его ни в десять, ни в одиннадцать, ни в двенадцать. Уже к часу прошел мимо него незнакомый, сделал знак:

Топай сюда! — и, не предлагая садиться и закуривать, хотя сам дымил вовсю, сказал холодно и властно, как полный хозяин над Борисовой душой: — Давай рассказывай по порядку. И не ври: дураков тут нет.

«Опять!.. Это сколько же надо этаких лбов, чтобы нас таких по сту раз в холодный пот вгонять?..» — думал Борис, с ужасом и ненавистью глядя на круглое каменное лицо, подпертое тугим стоячим воротником. В горле у Бориса пересохло, и слова не шли с языка, хоть бери да убивай на месте. «За что же столько лиха принял?.. Не польстился на немецкий кусок, проволоку колючую готов был зубами грызть... Эх, разве им, которые там не бывали, докажешь?..»

И прошептал чуть слышно:

Все уж сказано... Отпусти ты меня, пожалуйста!.. То есть, извините, гражданин следователь...

Как это все? Еще расскажешь,— жестко ответил тот, с видимым презрением глядя на Бориса. — Расскажешь, как родину предавал. Куда ты торопишься-то? Посадят, успеешь насидеться.

Борис молчал. Следователь смотрел ему в лицо мертвящим взглядом и вдруг обругал непристойно и липко, будто по щеке хлестнул.

Как шел Борис домой, не помнил. Очнулся только тогда, когда увидел бегущую навстречу Нюру с узлом в руках: думала, уже не отпустят.


Подошла осень. Рассветы были туманные, холодные. За Борисом пришли под утро, когда весь прииск еще спал. Явились двое: все тот же оперативник и другой, незнакомый, в черном бобриковом пальто и кепке, почему-то низко надвинутой на уши, как часто носят уголовники.

Давай собирайся, — коротко приказал оперативник.

Борис метнулся в сторону, схватил Нюрину руку.

Не пойду!..

Оперативник сделал знак черному. Тот шагнул вперед, заломил Борису руки и легко, как пушинку, швырнул, полураздетого, в дверь.

Через полчаса в окна к Казанцевым застучала соседка:

Ступайте к Боголюбовым, там беда!.. Бориса вашего ночью увели... Старик у Нюрки веревку отнял: давиться хотела!..

Чего же теперь идти?..— глухо отозвался Казанцев и задернул на окне занавеску.

В тот же день он в парткоме говорил, не зная, куда деть глаза и руки:

Растил, кажется, по-советски... Уж никак не думал, что так получится. Брат, невестка за советскую власть погибли, сам партизанил... Знаю, что это — не оправдание, а все же...'

Да тебя никто и не обвиняет,— холодно оборвал секретарь.

И Казанцев не понял: не доверяет тот ему или осуждает за то, что предает он родного сына.

Обратно идти силы не было, не шли ноги. Попросил у знакомого старателя, чтобы подвез до «Морозного» на лошади.

14

Быстро и широко тек когда-то Тылым. Было время, ходили здесь и драги, плавали и старатели на плотах, черпая породу со дна. В разлив уходили под воду дражные отвалы, затопляло прибрежные шахты, уносило размытую крепь.

И вот почти не стало Тылыма... За полтора десятка лет залили реку старательские артели: хлебали чистую воду из Тылыма, а обратно выплескивали рыжую иловину. Под летним солнцем и ветром сох и твердел ил, наносил на него ветер земляные крошки, семена одуванчика, осота, и пошла зеленеть трава. Вместо прежней реки тек теперь мимо «Морозного» узкий ручеек, крутясь между каменистыми отвалами. Прекидывали через него тесинку и ходили с берега на берег.

Дальше так пойдет, скотине негде напиться будет, — говорили морозненские старожили.

Воды хватало теперь только на две гидравлики. Одна осталась за Казанцевым, председателем другой старательской артели выбрали Иннокентия Субботина.

Сильно ревновал Казанцев Субботина к начальству, завидовал скороспелому его повышению. «Тут люди всю войну из себя жилы тянули, а он пришел на готовое, и сразу ему артель. Давно ли в сопливых числился?!»

Еще более тяжко пережил Казанцев, когда один по одному стали переходить рабочие из его артели на тот берег, к Субботину.

«Переметнулись, — со злобой думал он, подписывая заявления тем, кто уходил к Иннокентию. — Давно ли отцом родным звали, со всякой нуждой совались... Ну, погодите! Обратно бы не запроситься!»

Особенно укорять и совестить никого не стал: еще подумают, что он такими работничками нуждается. Но один раз не стерпел, когда вместе с тремя работницами принесла заявление и Нюра.

Значит на тот берег собрались? — язвительо спросил Казанцев.

Как видишь, — за всех сдержанно ответила Нюра.

Я вижу. За все добро норовите дерьмом заплатить... Вывел вас в люди, вы и нос задрали!

И тут одна из работниц, от которой никак ожидать нельзя было, спросила:

Ты это, Иван Андреич, про какое добро? Не про лежалую муку?

«Вот оно! — стукнуло Казанцеву. — Ведь говорил тогда Наташке, что потом выкорят...» Но сдержался, сказал как можно спокойнее:

Какую сам ел, такой и с вам иделился. Извини, крупчаточки в те годы не водилось. Приходите сейчас, подам на вашу бедность.

Тут работниц словно прорвало, заговорили вперебой:

Бедны, да честны!

У Иннокентия вон женщин на машинистов выучивают, а мы чем хуже, каменья да крепь ворочать?..

Ума еще не хватит вам на машинистов-то,— угрюмо огрызнулся Казанцев, злясь на самого себя за то, что схватился с бабами.

К тебе занимать не пойдем!

В будке, где сидел Казанцев, стало шумно. Вылезли из разреза рабочие, заглядывали в дверь.

Довольно! — строго сказала Нюра.— Подписывай заявления.

Ушли работницы не простясь. Остальным Казанцев избегал смотреть после этого в глаза.

Вместо Субботина бригадиром поставил своего Яшку.

Гляди, если ты мне работу развалишь, я с тебя живого не слезу. Понимаешь ты, дура дубовая, какое у меня положение сейчас?..

Видел Казанцев по утрам, как проходили мимо гидравлики бывшие его рабочие. Кто здоровался, а кто и нет. Перешагивая через казанцевский трубопровод, спешили к Тылыму, где на том берегу белела свежим тесом новая насосная будка.

Но не изменил Казанцеву старик Боголюбов.

А ты что же, Иван Никитич, за племянницей-то своей не бежишь? — усмехаясь, спросил как-то Казанцев.— Там, у Иннокентия, говорят, еще принимают.

Куда уж мне... Может, последний год и роблю,— отозвался старик, прилаживая колесо к тачке.— Двадцать с лишком ведь я у тебя отробил. Куда ж пойду?..

Числился старик в ночных сторожах. Но сидеть не умел. Чуть над разрезом светлело, шел в будку, брал топор, ножовку, долото и, нацепив на нос очки в железной оправе, принимался потихоньку стучать, подставив согнутую калачом спину солнечным лучам.

В том же году, в конце летнего сезона, в казанцевской артели стряслась беда: перед самым сполоском кто-то ночью ухитрился украсть с эстакады одну из головных рогожек. Казанцева подняли с постели.

Кто сплотки караулил? —чуть не закричал он.

Старик Боголюбов... В разрезе был Яков твой.

Непослушными пальцами Казанцев еле-еле натянул сапоги. Грузным бежком двинулся на гидравлику, позабыв схватить клюшку.

Светало. На борту разреза собрались взволнованные рабочие. Громко переговаривались, указывая руками на сплотки.

Казанцев подошел, схватил Боголюбова за поношенный пиджачишко.

Ты что же это?.. Хрыч ты старый! Тебе же порток не хватит расплатиться!.. Спал небось?

Не тронь его, Иван Андреич! — строго сказал один из рабочих. — Его Яков в разрез позвал. Человек старый, пока спустился, пока обратно поднялся, там уж побывали..

Казанцев влез по лестнице на эстакаду. Осветил фонарем: рейки отодраны, смещен грохот. Третьей от головы рогожки нет.

«С фунт унесли! — подумал Казанцев, и злой холод пошел по телу. — Пришла беда — отворяй ворота... Сперва Борис, потом кража эта... Теперь и вовсе могут меня с работы намахать...»

Спустился вниз, сам взял запасную рогожку, застелил, уложил грохот, прибил рейки.

Дайте сигнал мотористу, чтобы включал! А тебя, — повернулся он к Боголюбову, — от работы отменяю. Спустя рукава ходить нечего. Это дело еще судом может тебе обернуться.

И приказал бригадиру, своему же Яшке:

Выставь к сплоткам надежного человека. С тебя тоже спросят.

После ночной смены Яшка долго не шел домой. Но отец, занятый разбором ночного происшествия, на это внимания не обратил. Только вечером спросил: — Ты где шатался?

На «Снежном» был.

Какое еще у тебя дело на «Снежном»? Ты зачем это старика Боголюбова в разрез отзывал?

Огонь развести: ноги застыли.

Сам-то не мог? И еще рабочие в разрезе есть...

Они тоже закалели, я их греться послал.

Казанцев раздраженно чесал подбородок.

То-то и есть: попрятались все, заходи да воруй!..

И на другой день передал дело прокурору. Приезжал следователь, тряс из Боголюбова душу, но старик твердил все одно:

Ничего не знаю. Позвал бригадир в разрез, я пошел. Воротился, видел, будто метнулся кто-то из-под сплотков в елки... да ведь темень, и вода шумит...

Ну, а если вас обвинят в том, что вы сами эту рогожку сняли? — чуть усмехнувшись, спросил следователь.

А на что она мне? — простодушно отозвался Боголюбов.— Да я и на сплотки-то не подымусь...

Тем же вечером кто-то стукнул у казанцевских ворот. Вышел сам хозяин, посмотрел: Кешка Субботин.

Тот отвел хозяина в глубь большого мощеного двора, сказал негромко:

Ты Боголюбова не тронь. Не брал он твоей рогожки. Что у тебя, лубок на роже, что не стыдно тебе старика позорить?

Да кто его позорит?..— перехваченным голосом спросил Казанцев.

Еще спрашиваешь! — Иннокентий зло прищурился. — Да ты забыл, видно, что он снохе твоей помогает парнишку растить, внука твоего нянькает. Старик одной ногой в могиле стоит, а ты норовишь подпихнуть! Чтобы Нюрке еще беду на плечи навалить? Она еще от той не в себе. Да ты что, омертвел, что ли, на самом деле?

Казанцев растерялся. Не ожидал он от добродушного Кешки такого строгого выговора, в первый раз видел его такого злого, ощетинившегося, как еж, всеми своими иголками.

Да ты что?..— еле выговорил он.— Я, что ли, виноват, что Бориса нет?..

Иннокентий чуть-чуть распустил собравшиеся к носу брови.

Ты-то не виноват... Сам Борис небось не виноват. Видал таких, сами освобождали, чуть живых из-за колючей проволоки вытаскивали. Но сейчас не о том речь. Ты вора ищешь? Так ты не там шаришь. Ты посмотри, какая вокруг Якова твоего банда ходит. А что, если они?..

Да будет тебе ерунду-то собирать! — едва не крикнул Казанцев.

Иннокентий пошел к воротам. Обернувшись, бросил:

На счет Боголюбова учти: мы в обиду не дадим, будем заступаться!

Кто ж это мы? — тихо спросил Казанцев.

Мы. Рабочие. Коллектив.

Иннокентий брякнул засовом. Со скрипом запахнулись ворота. Гулко тявкнул Полкан.

Оставшись один, Казанцев вдруг схватился за голову. Ему показалось, что она раскалывается: одну сторону жгло, как огнем, другая была холодная, как лед. С трудом дошел до постели и упал навзничь.

Три дня лежал Казанцев с холодным полотенцем на голове, пил горькое, воротящее душу лекарство.

Где Яшка? — спросил он жену.

После ночной спит.

Разбуди!

Яшка вошел помятый, заспанный. Воровато оглянулся и почесал всклокоченную голову. Казанцев, тяжело подняв руку, сделал знак жене:

Поди из избы! — И, заметив, что она удивленно поджала губы, выкрикнул хрипло: — Поди тотчас, к такой... матери!

Яшка посторонился, пропустил сразу заторопившуюся мать. Но близко к отцу не подходил. Казанцев смотрел на него и думал: «Что же это такое? Двадцать шестой год дураку, а разве это человек? В мать, в мать, еретик проклятый! Лба-то вовсе нет, волоса от бровей растут...»

Сядь! — наконец сказал он Яшке.

Тот сел на край стула, стал кусать большие, неостриженные ногти.

Дело у прокурора. Станут доискиваться, все равно узнают, кто на сплотках был. Кешка Субботин уже догадывается... Скажи лучше... Пока не поздно, что могу, сделаю...

Яшка тупо посмотрел на отца. Глупо улыбнулся и сказал ни к селу ни к городу:

Неожиданный сюрприз: ножки кверху, рылом вниз!.. — И вдруг мелко затрясся закривил ртом: — Это Валька Шапкин с «Туманного»... Он и рогожки выхлопывал...

Поделили?—задыхаясь, спросил Казанцев.

По сто девяносто грамм...

Казанцев откинулся на подушки, долго лежал молча. Только шевелились пальцы на напряженно вытянутых руках.

Скажи ему... пусть всю платину до грамма принесет сюда. Сдать вам все равно не придется: в первой конторе сцапают. А я дам денег...— Казанцев перевел дух, взялся рукой за напрягшееся горло.— Одно скажи: пусть молчит, а то оба в тюрьме будете. Платина мне не нужна, я ее в Тылым спущу... Ведь у меня партбилет, место... Из-за вас, гадов, все прахом пойдет!..

Ночью Яшка принес тугой, тяжелый мешочек.

Вся? — шепотом спросил Казанцев и, услышав, что вся, размахнулся и ударил Яшку этим мешочком по голове.

Тот упал, тотчас вскочил, пятясь задом, юркнул в дверь. Вдогонку ему Казанцев швырнул пачку двадцатипятирублевых.

Потом, когда за Яшкой скрипнули ворота, закрыл их на тяжелый дубовый засов, нашел в сарае железную банку, опустил туда платину и вышел в огород. Путаясь в картофельной ботве, прошел в самый задний конец и в нескольких шагах от бани каелкой раскопал землю, зарыл банку и бросил сверху навильник сухого навоза.

На другой день Казанцев вошел в кабинет следователя.

Я уж тебя попрошу, Алексей Пантелеевич, Боголюбова ты оставь. Дело это, конечно, рук нездешних. Свой старатель на это не пойдет. И моя вина тут есть: сторожем держал древнего деда, которому уж помирать пора. Да и убыток, думать надо, не велик: больше, как грамм сто, не унесли.

И, положив руку на рукав форменного кителя следователя, сказал проникновенно:

Уж ты нашу артель не конфузь, дело не раздувай. Артель Казанцева не первый год переходящее знамя по прииску держит. Приезжай-ка вот, на этих днях пировать будем. И вообще, если что надо, приезжай... За Казанцевым ничего не пропадет.

15

Вместе с фунтом платины зарыл Казанцев в землю свой покой. Хоть и узнал вскоре, что дело как будто замяли и старика Боголюбова больше уж не тягают, сердце все равно было не на месте: Яшка спьяну может ляпнуть, да и на дружка его надежды нет. Пропьют те две тысячи, что дал Казанцев, и придут опять...

Не раз просыпался Казанцев среди ночи: «Дурак, дурак, разве так прячут?.. Станут искать, не поленятся, весь огород изроют. В лог куда-нибудь надо нести, подальше от дома...» А иногда крутилась мысль: «Бросить в Тылым, и всему конец!..»

Но ни в Тылым Казанцев не бросил, ни в дальнем логу не зарыл.

Надвинулась осень, окрепла земля, и в конце сентября все запорошило снегом. А в октябре уже торчала из сугробика рядом с казанцевской баней одинокая черемуховая вешка. «Теперь до весны, а там подумаем... Пристроим как-нето... Свет не без добрых людей».

Всю осень Яшка ходил тише воды ниже травы. Даже ни разу не попался отцу на глаза пьяным. «Может, страху хватил, так впрок пошло»,— думал Казанцев.

Под ноябрьские праздники Казанцев вернулся домой с шахты усталый и злой.

Где Яков? — еще не раздеваясь, спросил он жену.

Вон в комнате бреется сидит.

Казанцев скинул полушубок с обледенелыми полами, калоши с валенок, прошел в избу. Яшка повернул намыленную физиономию, потом взял пальцами кончик носа, стал брить верхнюю губу.

Ты почему на смену не вышел? — спросил Казанцев.

Видишь, бреюсь,— продолжая водить бритвой, ответил Яшка.

Вымой рыло и иди тотчас. В шахте вода, а насос неисправный.— И, видя, что Яшка пропускает все мимо ушей, крикнул: — Я кому говорю-то? Дубина!

Яшка чуть дернул намыленной щекой:

Тороплюсь, бегу и падаю.

Что-о? — оторопел Казанцев.

Ария из оперы «Заткни уши, выйди вон».

Казанцев опустился на лавку. Долго молчал под недоумевающим взгядом жены. Яшка кончил бриться и разглядывал себя в зеркале.

Уезжай отсюдова! Куда хочешь уезжай, нанимайся, вербуйся!.. — Казанцев взялся за ворот рубахи. — Ты мне жизнь укорачиваешь. А я жить еще хочу...

Да ты что, одурел?.. — взвизгнула Казанчиха. — Куда ты его гонишь?..

Против ожидания, Яшка спорить не стал, взял у отца деньги, нагрузил чемодан барахла и уехал с прииска. Казанчиха недели две ходила опухшая от слез, почти не разговаривали с мужем. А тот, пожалуй, был и рад этому.

В середине зимы Казанцев взял отпуск, поехал в санаторий на юг. Давно уж путевку предлагали, да все заботы глушили. Думал: завтра да послезавтра... Помрешь, так и не съездишь. Жене накачал, если вернется Яшка, все на замок. Вешку на огороде убрал, закидал это место снегом. Взял побольше денег и уехал.

Сидел у моря на полотняном кресле, гулял по зеленому бульвару. Больше всего любил ходить в город на базар, смотреть, чем торгуют грузины.

Ну, кацо, почем твои красненькие? — и брал прохладные, тугие мандарины, краснобокие яблоки.

«Эх, привезти бы десятка два внучонку,— думал Казанцев, обдирая своими большими, огрубевшими пальцами шкурку с яркого мандарина.— Да разве сношка-то возьмет? Горда больно».

И вспомнил, как шел этой осенью по «Морозному», увидел у Боголюбовского двора мальчика с синими глазами. Поманил его, и тот с опаской пошел за ним. Казанцев привел его к себе домой, велел жене:

Дай-ка, мать, ему хоть шанег или пирожков каких-нибудь.

Но мальчик вдруг сказал:

Я есть не хочу. У нас мамка тоже сегодня стряпала.

Чего ж она стряпала? — дрогнувшим голосом спросил Казанцев.

А пироги с картошкой, еще морковные...

У Казанцева защекотало в горле, затуманились глаза: больно уж похож был мальчик на Бориса, тихий, белобрысенький...

Ну, ступай,— сказал он внуку.— Мать пустит, приходи еще.

Но мальчик больше не пришел. А завидев деда, хоронился в ограду.

Все это вспомнил теперь Казанцев, проходя по морскому побережью, и в задумчивости бросал на асфальт аллеи горькие мандариновые шкурки. Вдруг страшно захотелось домой. Как там Наталья-то? Хоть такая-разэдакая, а одна она осталась для него... Страшно было Казанцеву самому себе признаться, но думалось: случись что-нибудь, некому ведь поддержать будет...

Овладев собой, зашагал к белому корпусу санатория.

«Надо срок дожить: за путевку деньги плачены. Дома-то буду, а вот придется ли еще сюда?..»

Домой приехал Казанцев к февральским снегопадам. Снег валил крупными белыми клоками, и сквозь него почти не видно было густо-серого неба. На улицах снегу — по самые окна, на дороге не видно ни санного, ни машинного следа. Но морозы сбавили, и окна стали плакать. Дым из труб стелился к земле, подтаивал снег на крышах. Не видно Тылыма под толстым белым одеялом. Голубеет только одинокая прорубь, и тянется к ней узкая, натоптанная валенками тропка, заплесканная водой из качающихся на коромыслах ведер.

Ну, здорово, черноброва! — весело сказал Казанцев жене, входя в дом и ставя чемодан у порога. — Погоди, дай отряхнуться.

С особым удовольствием пил чай с томленым молоком и ел домашние пироги. Но когда дело дошло до новостей, Казанцев насторожился, бросил есть.

Наталья сбивчиво и бестолково рассказала, что было на той неделе общее собрание всех старателей Морозненского участка. Объявили, что артели будут распускать, артельное имущество отберут...

А рабочих куда же? — нетерпеливо спросил Казанцев.

А лешак их знает...

«Сидела дура, ничего не поняла», — подумал Казанцев. Не стал отдыхать, снял с печи нагревшийся полушубок и пимы, пошел в контору участка.

Свечерело. Гуще пошел снег, бледно мерцали огни в домах, словно за густой кисейной занавеской. Оступаясь то и дело в снег с еле видимой тропки, шел Казанцев домой. Снежинки холодили ему горячий лоб и щеки, залетали за расстегнутый воротник.

Ну что, Ваня? — опасливо спросила Казанчиха, когда муж обметал голиком запорошенные валенки.

Тот ничего не ответил. Сел к столу, поглаживая шершавую, разгоряченную щеку.

Что же,— сказал он наконец как бы самому себе,— мы на свои руки всегда найдем муки. Я за ихнее председательство не держусь, хоть сейчас с рук долой. Голодным я не был и не буду.

И вдруг почувствовал Казанцев, что его знобит. Сильнее запылали щеки, лоб, а по телу пополз холод. «После курорта-то как бы не скопытиться», — подумал он. И приказал жене:

Постели мне на печи.

Печь была широкая, горячая. Через постеленную шубу жгло бока. Но согрелся Казанцев не сразу. В другое бы время приказал жене достать из чулана холодную поллитровочку, принести груздей, нарубить луку. Но сейчас это казалось ненужным, не ко времени.

«Чем же они меня сейчас осчастливят? — думал Казанцев. — К монитору поставят или вовсе, может, в руки лопату дадут да пошлют с бабами плотик зачищать? «Хватит, говорят, на работы просидеть не дадите. Сопливый какой-нибудь инженеришка будет по борту расхаживать, командовать, а старый старатель, красный партизан, в разрезе будет камни ворочать за полтысячи в месяц! В войну всю душу вытрясали: давай план! Тогда Казанцев был нужен, без всякого диплома годился... А теперь куда пойдешь, кому пожалуешься?.. Скадуи: кому-кому, а тебе, Казанцев, помалкивать надо — у тебя сын изменник родины!..» И от тоски Казанцев глухо застонал.

Ваня, да пошто же ты там урчишь, как медведь? — несмело подала голос Казанчиха.— Меня страх берет...

«Какой же ты можешь понимать страх,— думал Казанцев.— Прожила всю жизнь за мужниной широкой спиной, об куске хлеба заботы не знала. Двух к ряду путных парней выродить не могла, рыжая росомаха! Случись, хватит меня кондратий, вот тогда страху-то, милка моя, натерпишься!..»

Мысли мешались, выталкивая одна другую:

«Платину, пока не поздно, нужно сбыть. Кусок не малый, в черный день годится. В земле-то продержать дурак сумеет. Нужно старых дружков пошевелить: хоть на половинных паях, но пусть выручают...»

Заснул Казанцев, когда за окнами уже белело.

Было когда-то много верных «дружков» у Ивана Казанцева и на «Морозном» и на соседних приисках. Особенно тянулся он к старикам: меньше болтают и больше знают. Тайком от своей артели давал дружкам лошадь, кое-какую снасть, разрешал отводить воду от артельной канавы и даже мыть в разрезе.

Платина — она вся государству идет,— пояснял Казанцев тем членам артели, которые косо на это поглядывали.— Мелкого старателя тоже нужно поддержать, самолюбами быть нельзя: мы — люди советские.

«Дружки» перед Казанцевым в долгу не оставались: попировали вместе не мало. Теперь же, когда решил Казанцев обратиться к дружкам-приятелям, особенно он на их помощь не рассчитывал: он теперь не прежний полновластный хозяин, еще неизвестно, может, только на посылках будешь. А дружки без пользы для себя дружбы не понимают. И нюх у них очень острый на нечистое дело. Им небылицу не сплетешь, что, мол, ходил по воскресеньям с мутилкой да с ковшом, сшибал граммы. Сказать правду — значит, заплатить, и не малый кусок; а пожалеешь, поскупишься,— придешь домой, уже милиционер будет ждать.

Но получилось не то и не другое: с первым же дружком вышла у Казанцева осечка.

Мне твоего не нужно,— сказал степенный рыжебородый старичок в перепачканном глиной пиджаке.— Со своим бы не сесть: слыхал, приемку-то с весны прекращают. А у меня у самого граммешек с сотню. Трепались, старательскую цену прибавят, ну, я, дурак, и придержал...— И, понизив голос, посоветовал: — Ты съезди к Полушкину на «Туманный». К нему, я стороной слышал, валютчик один прибивается. Может, и замахнешь.

«Нет уж, с уголовником спознаться — много мне будет,— подумал Казанцев.— Есть бы нечего было, и то бы не стал. Ладно, я к этому старому хрычу только со ста граммами сунулся. Сдуру-то хотел чуть ли не про весь фунт заикнуться. Все дружки, пока едим пирожки, а как сели на квас, так и не надо нас...»

И ни к кому больше не стал обращаться. Как только земля оттаяла, вырыл позеленевшую банку с платиной, ночью унес в лес на свой покос, зарыл под корень у большой мохнатой елки.

Пусть лежит: есть-пить не просит. Может, и подвернется подходящий случай...

Весной вышел Иван Казанцев бригадиром в разрез новой объединенной гидравлики. Смежную бригаду отдали Иннокентию Субботину. Волей-неволей встретились, подали руки.

В досужую минуту как-то спросил Субботин:

Кажется мне, Иван Андреич, ты себя обиженным считаешь.

Кажется — перекрестись, — сухо ответил Казанцев.

Чего же тут креститься? Это каждому заметно.

Слава богу, что вы такие заметливые. А вам бы ни за что ни про что под зад пинка дали, вы бы не обиделись?

Кто же тебе дал пинка? Руководил ты какой-то разнесчастной артелью, а сейчас ты бригадир на большой государственной фабрике платины. Должен петухом ходить!

Разнесчастной!..— Казанцев задохнулся от досады.— Давно ли она была краснознаменная?.. Мне в сорок третьем году за эту «разнесчастную» орден навесили... Скоро все забывается! А еще поглядеть надо, как вы тут с государственной-то добычей пособитесь: здешний народ к зарплате непривычный. У него главное — вдруг да пофартит, богато клюнет.

Субботин с усмешкой посмотрел на разгоряченного спором Казанцева. Сказал спокойно:

Ты мне объясняешь, словно я сам нездешний, словно в первый раз пески да глины вижу. А как же, Иван Андреич, города-то новые без всякого «фарта» строят, каналы роют. Засиделся ты тут, не видишь, что кругом-то делается.

Возражать Казанцев не стал: Кешка теперь в чести, партийный секретарь, депутат в областном Совете, с таким лишку-то язык распускать не надо.

Встретился Казанцев и со снохой. С тех пор как ушла Нюра из казанцевской артели, обучил ее Иннокентий на машиниста-землесосника. Увидел Казанцев, придя на смену, как управляется маленькая, повеселевшая Нюра со здоровущей, ему самому, Казанцеву, плохо понятной махиной, которая гудит, стучит и взахлеб глотает породу. Показалась Нюра Казанцеву расторопной пчелкой, что вьется над большим сладким варевом.

«Ишь ведь, соображает! — не без зависти думал Казанцев.— А что-то не в пору ожила бабешка... Может, уже забыла Бориса?.. Они, бабы-то, все на один образец. Да нет ли чего у нее с Иннокентием? Говорили, зачастил он к ним...»

Кончилась смена. Прошла мимо него Нюра, скинув запачканную солидолом спецовку. Молча кивнула свекру.

Погоди-ка,— нерешительно окликнул ее Казанцев.— Скажи хоть, как внучек...

Нюра остановилась, поглядела на него большими темными глазами, в которых, показалось Казанцеву, еще жила обида.

Хворал, теперь ничего. Дядя вот плох. Наверное, не дождется Бориса...— И добавила уже теплее: — А мы с Сашенькой ждем: Кеша Субботин узнавал, говорили, переследствие будет!

Казанцеву много хотелось сказать. Попросить, чтобы простила за все, за прежнее...

Пришла бы когда,— попросил он.— Ведь не за сто верст живешь.

Но Нюра не хотела приходить, присылала только изредка мальчика, сгрого наказывая ничего от деда домой не приносить.

Этим же летом хоронили старика Боголюбова. В первый раз за последние годы перешагнули Казанцев с женой порог его дома, пришли проводить и помянуть свата. Нюра в черном платье и платке ходила тенью, не поднимая заплаканных глаз. Слабо кивнула Казанчихе.

Но поминки были честь честью. Казанцеву показалось, что сроду он не едал такого киселя, таких блинов. Все в доме было чисто, умыт и причесан был мальчик.

«Небось из последнего старалась,— думал Казанцев, черпая ложкой густой, пахнущий лесной малиной кисель.— А ведь не пришла, не попросила. Славная бабешка, а ни за что пропадает».

Этими мыслями поделился дома и с Натальей. Но та отозвалась равнодушно:

А за что ее больно-то жалеть? Боречка где-то там мается, бедняга, а она тут в теплом углу сидит барыней...

Эх, ты! — сквозь зубы процедил Казанцев.— Сама-то еле-еле двоих вывалила, чуть не рассыпалась. Кабы не няньки да мамки, дерьмом бы заросла. А у этой женщины ничего из рук не падает: робит за мужика, в доме все исправно, ребенок обихожен, да и на самою есть на что поглядеть!

Уж не знаю, чем она тебя удивила: умом ли своим, красотою... Не иначе, и Бориса-то она приворожила, а то разве бы он ее взял?

Казанцев с презрением поглядел на жену: много ты, мол, понимаешь! Не одного Бориса, было время, могла приворожить эта девка. Не захотела бы ждать, не верила бы до последней минуты, что жив Борька, нашелся бы ей не один человек. Верная девка! Сам он, Иван Казанцев, помнится, году в сорок третьем подстерег Нюрку как-то вечерком:

Ты вроде Бориса моего любила? — спросил, наклонясь к ее лицу.

Она кивнула головой. Тревожно светились большие карие глаза.

А теперь, может, меня полюбишь? Я мужик не скупой!

Нюра так сильно толкнула Казанцева, что он невольно подумал: «На такой пахать можно!» Отстал и зла не запомнил.

А сейчас, возвратившись с похорон свата и вспоминая прошлое, размышлял: «Была бы у меня другая жена, к сердцу близкая, может, и жизнь была бы по-иному... И дети другие были бы, и все...»

16

Еще в начале летнего сезона был Иван Казанцев на расширенном заседании техсовета в горном отделе. Сидел, насупив мохнатые брови: не все понимал из того, что говорилось, не все мудреные слова доходили. Но главное ухватил: если давали со скрипом пять старательских артелей килограммов шестьдеся-семьдесят платины в год, да мелкий старатель наскребал килограммов пяток, то стояла в плане новой госгидравлики необычная, шумная цифра — триста пятнадцать килограммов. Да, такой кусок добыть — вовсе забыть надо про кайлу да тачку. На заседании называли марки новых землеройных машин, мощных насосов, перекачивающих в один только час по две с половиной тысячи кубометров воды.

Кто-то из бывалых старателей недоверчиво покачал головой:

Эдак-то и от Тылыма за месяц вовсе ничего не останется.

Новый горный инженер, начальник гидравлики, ответил спокойно:

Тылым ваш давно пора в покое оставить. Будем работать на своем водоснабжении: вода со шлюзов пойдет в илоотстойники, отстоявшейся водой будем мыть снова. Из реки можно брать только в случае надобности, при большом испарении. А при избытке воду можно даже в реку сбрасывать.

Многие из бывших старателей тогда представили себе, как родится вновь Тылым, уйдут под воду коричневые от ила, растрескавшиеся голые пабереги, каменистые хребтины отвалов. В весенний разлив пойдет вода на луга, и будет там вместо колючего осота и вереска зеленеть влажная трава.

И кто-то громко сказал:

Не глупо! Вот куда техника-то приводит!

Пожалуй, один только Казанцев как сидел, так и ушел хмурый. Не легкое житье наступило для него. Вставал теперь по будильнику ровно в пять, не было привычки сытно завтракать, и уходил почти натощак, обув высокие, по бедра, сапоги и натянув брезентовую робу.

До подкачной насосной станции на берегу Тылыма ходу было минут пятнадцать, да оттуда до разреза, вдоль проложенной магистрали трубопровода, все полчаса. Отвык быстро ходить Казанцев, с каждым днем все сильнее припадал на ногу, стаптывая толстый каблук резинового сапога.

Осторожно, щупая палкой камни, спускался в разрез, смотрел на часы. Расходились по местам гидромониторщики, машинисты землесосов. По сигналу с напорной станции подавала воду, и из мониторов ударяла в борт разреза тяжкая, толстая струя. Вода была желтоватая, чуть окрашенная глиной. А раньше, бывало, можно прямо из насадки монитора напиться в жару.

Уж часам к десяти утра, когда начинало припекать солнце, чувствовал Казанцев, как липнет к нему под робой рубаха, тесен становится ворот, мокнет под фуражкой короткоостриженная голова. Пальцы на руках наливались свинцом, что-то стучало в коленях. Хотелось сесть в холодок, перевести дух.

«Был конь, да изъездился,— думал Казанцев.— Не гадал, что придется под преклонные годы по камням сигать...»

И, завидев молодого горного мастера, который, посвистывая и балансируя руками, шел по проложенным трубам, Казанцев поспешно вскочил, пошел навстречу.

«Ишь, щенок глупый! Свистит! Раньше бы ему старики показали, как в забое свистеть!»

Поравнявшись с мастером, приподнял фуражку, поздоровался:

У нас, старых старателей, поверье есть, Глеб Иваныч: от свиста платина уходит.

Дедушкины сказки! Как выгонка идет, Иван Андреевич?

Выгоняем. Камни одолели, будь они неладны!

Да, рельеф трудный, — согласился мастер.— Особое внимание обратите на карстовые впадины: там много метилла. Туда бы рабочих прибавить.

«Без тебя-то не понимают? — подумал Казанцев.— Ученый! Рельеф еще какой-то придумал».

И вслух поспешно добавил:

Я все это учитываю, Глеб Иваныч. Не беспокойтесь.

Когда подходил к группе рабочих, сидящих около землесосной, услышал, как кто-то сказал:

Вставай, артельщик идет!

И все, разобрав каелки и лопаты, пошли к своим местам.

Почище задирайте, ребята,— попросил Казанцев.— Не оставляйте по кромкам.

И так, как пол в избе, почву вылизали. Чего же тебе еще? Покажи сам, как чище-то.

«Я бы тебе показал!..— отходя, думал Казанцев.— Ничего сказать нельзя, огрызаются, как собаки. Давно ль пикнуть боялись?»

Вспомнил, как недавно закричал было на рабочего, когда по недосмотру затащило в зумпф вымытый водой здоровый липовый пень. А рабочий обернулся и сказал дерзко:

Ты что это хайло-то шибко разеваешь? Тебя вытаскивать не попрошу, сам вытащу. Дома на жену поори, вы с ней оба тасковские, горлодеры!

Горькая обида задушила Казанцева. «Ну, погодите,— утешал он сам себя, бригадиром пока что все-таки я. Как дело до нарядов дойдет, я вам подвинчу!..»

Но сам с тревогой ждал того дня, когда надо было садиться за наряды: «Не иначе Иннокентия просить придется. Чего я сам-то нацарапаю? Прожил, дурак, вот уже поболе полвека, а так и не собрался ладом грамоте выучиться. Расписываешься, а сам ладонью прикрываешь, чтобы не видели, как буковку за буковку цепляешь, словно курица лапой».

И шел к Субботину.

Уж ты по старой-то дружбе уважь меня, Кеша. Ты ведь у нас как министр культуры — грамотный. Не то, что мы, серый народец...

Иннокентий не отказывал, но беззлобно подшучивал:

А что бы тебе, Иван Андреич, машинисточку себе завести? Будет она тебе отстукивать, а там, глядишь, и о сверхурочных договоритесь...

«Ишь, шут паленый! — без сердца думал Казанцев.— Простецкий парень-то, ничего не скажешь. Как я его раньше не разгадал? Думал, подсиживает он меня...»

После смены долгой казалась дорога до дому. И прииском идти не хотелось, сворачивал по тропке в лог, а там шел огородами, мимо бань и тонких, длинных подсолнухов, посаженных по заборам.

Когда уж подходил к своему огороду, услышал, как ругается Наталья с кем-то из соседок, верещит противно, как немазанная петля.

Из-за чего вы лаетесь-то? — спросил сердито.

Да ведь как же, Ваня!.. Зову в огороде пополоть, а она мне такие слова...

Дура! — с сердцем сказал Казанцев.— Когда ты поймешь?..

И вздохнул, вспомнив, что самому сегодня лезли в голову такие же мысли, крутились на языке ругательства.

А огород сама изволь выполоть. Ишь, стара барыня на вате!.. Я постарше тебя, да гнуться приходится. Теперь тебе слуг нет: ни одной бабы не работающей на прииске не осталось. Что тебе, параличную бабку Марковну, что ли, привести?..

С трудом отмыл перепачканные мазутом руки, без всякого аппетита поел поданную женой похлебку.

Не выплескивай! — неожиданно зло прикрикнул на жену, когда та хотела слить остаток похлебки в большой чугун для коровы.— Ишь, богачка! Спусти в голбец, да завтра сама скушаешь, не облиняешь. Прежнюю привычку бросай: пудами тебе в дом никто не притащит.

И, опустившись на широкую постель, подумал: «До чего я дошел: в руках такой кусок, а я из-за похлебки с бабой ряжусь... Эх, кабы возможность, пристроить бы платину, тысчонок двадцать с гаком в карман бы положил. К жало-ваньишку неплохая прибавка бы была».

Тут же приходила смутная тревога: «А ну, как тот, золотушный черт, заявится?.. Нет уж, не отдам! Быть тогда этой платине в Тылыме. Но Яшке крошки от нее не видать. Узнает, что цела, он из меня вместе с платиной кровь цедить будет».

Опасения Казанцева были не напрасны: вскоре же Яшка подал о себе весть. Пришло письмо из Калининградской области. «Вон ведь куда занесло!» — думал Казанцев. Яшка сообщал, что женился, просил денег на обзаведение хозяйством. И, к ужасу Казанцева, в заключение писал:

«Если вы, папаша, сберегли тот предмет, то я могу здесь устроить хотя часть без всяких последствий. Привозите сами, или я приеду...»

Еще больше ужаснулся Казанцев, когда разобрал, что писано письмо не Яшкиным почерком. Хорошо еще, если эта самая его жена писала, а может, совсем постороннему человеку растрепал!..

И сел писать ответ, с трудом держа перо непослушными, вовсе огрубевшими от холодной воды и ветра пальцами; писал, как воз вез.

«Предмет твой,— выводил он,— давно на дне Тылыма. Охота есть, приезжай, попробуй достать. А лучше не езди: никто тебя тут не ждет. С молодой женой поздравляю и желаю всего наилучшего, хотя знать чести не имею. Денег посылаю пятьсот рублей. На ветер не бросай: я за них теперь месяц горбачу».

Сильно преуменьшил Казанцев: за два летних месяца получил он побольше четырех тысяч. Но об этом Яшке знать было не обязательно.

Поверил ли Яшка, нет ли, но писем больше не присылал, и Казанцев потихоньку успокоился.

Сам у себя на глазах он стал скупеть. Там, где раньше швырял десятками, стал жалеть рубля. Спрятал две пары новых резиновых сапог, достал с чердака старые, порванные на камнях; сам заклеил и стал носить, хотя не раз возвращался домой с мокрыми ногами. Прежде всегда такой франтоватый, начищенный, наутюженный, теперь появлялся на людях в старой, перепачканной глиной и мазутом фуфайке, в залатанных кое-как штанах.

«Чисто-то ходить, скажут, много нажил, пока артельщиком был,— думал Казанцев.— А мне уж теперь не бабам головы крутить. Кому нужен, сойду и такой».

Из получки не стал давать жене ни копейки. Если нужно было что купить, шел сам. Брал не килограммами, как бывало. Продавец, криво усмехаясь, отвешивал Казанцеву кулечек песку, наливал в четвертинку постного масла.

Ветчины бы взял, Иван Андреевич. Селедка есть «Каспийский залом». Первая закуска!

Груздей баба насолила, есть чем закусить. А то капусты вилок — не хуже твоей ветчины. Ветчина, она для здоровья неполезная.

Даже тогда неохотно расставался с деньгами Казанцев, когда приходил срок платить партийные взносы.

Должаешь, Иван Андреевич, устав нарушаешь,— напоминал Иннокентий Субботин.— Что-то раньше за тобой этого не водилось.

Подбился я с деньгами, Кеша. Якову послал, сена взяли: зима-то велика, а самому накосить этим летом некогда было. Но завтра же принесу,— партийный взнос — это самое святое дело.

Но не нес до второго напоминания.


Четыре сезона отработал Казанцев бригадиром. Осунулся немного, повисли прежде крутые плечи, побелели виски. Часто забывал бриться, ходил щетинистый, колючий.

До пенсии дотяну, и шабаш,— говорил он жене. Но сам думал: «Велика ли будет она, пенсия-то? Полторы сотни отвалят... Может, персональную хлопотать? Зря я, что ли, на гражданской кровь проливал? Только вряд ли из-за Бориса дадут. Опять же, если и удастся схлопотать, многого ждать не приходится... с полтысячи, не больше. А пока как-никак тысяча на круг обходится. Это все же деньги, на дороге их не найдешь».

К тому же чувствовал Казанцев, что вернулась к нему теперь былая ухватка, окрепли руки, спина. Без труда ворочал ствол монитора, когда нужно было подменить мониторщика; без боли в спине крутил тяжелую лебедку у землесоса, поднимал трехпудовые трубы. Аппетит стал такой, что уж и не помнил, когда так ел. Казанчиха достала с чердака убранную туда уже давно семейную посуду, опять стала варить похлебку в полуведерном чугуне, и редко, когда что-нибудь оставалось совсем одряхлевшему Полкану.

«Ладно, еще годок поработаю,— размышлял Казанцев.— А то ведь дома стены съедят. Была бы семья, как семья...»

Стал Казанцев наведываться кое-когда к Нюре. Как ни был скуп, всегда приносил внуку хоть маленький гостинец. Но и норовил попасть к ужину. Первое время было вроде как немного неловко приходить на ее полувдовьи хлеба, а потом вошло в обычай.

Садитесь, папаша,— сдержанно приглашала Нюра.— Будете горячее хлебать или закусить подать?

Что пожалуешь. У тебя все вкусно.

Наевшись, Казанцев сидел, привалясь спиной к скобленым бревенчатым стенам, смотрел на сноху, которая, не нимая головы, что-то шила, и на мальчика. Тот возился на полу с котятами, упихивал их в берестяной короб, а они слабо попискивали.

Отпусти котят, Сашунюшка,— ласково приказала Нюра. — Пусть спать идут: поздно, а они маленькие...

Мальчик оставил котят, подошел к матери, грустно положил голову на стол, уставился на свет синими, глубоко посаженными глазами.

«Как им отца-то не хватает, — с болью подумал Казанцев. — А я им вовсе не нужный... Может, ждут, когда уйду?..»

Свой дом тоже казался неприютным. По весне тихо сдох Полкан, опустел и двор.

«Надо клад проведать,— пришло в мысли Казанцеву.— Как просохнет в лесу, схожу».

Тихо брел Казанцев своим покосом. Прошлое лето почти не косил, покос стал зарастать, сухостою много, валежника. Прийти бы с пилой, стопором!.. Было время, только свистни: к Казанцеву на покос! Налетали, как с ковшом на брагу. Хозяин брал с собой в лес вина, пива. Обратно чуть ли не на карачках ползли. Да и в войну всю артель, бывало, пригонял: кто же председателю откажет?

Лес молодо зеленел. Сквозили мохнатенькие лиственницы, шел сок из березок, точили слезу яркоствольные сосны. Поднималась, ползла из-под каждого пня остренькая травка. И тянуло горьковатым душистым дымком: где-то на ближних покосах жгли слежавшуюся за зиму хвою, сгребали и кидали в огонь остатки от зимней порубки.

Казанцев подошел к памятной елке, окутанной, словно дымкой, чуть видимой паутиной. Под елкой было сыро и холодно, изумрудно зеленел мох.

Ну, здорово, сторож!

Казанцев стал на колени, выдавив из почвы ледяную воду. Достал из кармана нож-косарь, начал ковырять под замшелым корнем.

Цела!

Банку доставать не стал, сунул только руку, пощупать тяжелый, сырой мешочек.

«Кабы тут лежала да процент приносила!..» — грустно подумал Казанцев.

И впервые пришла мысль: умри он, никто и не подумает, что под елкой такое богатство. Хоть ненужное, бесполезное, но богатство! Лет пять назад за этот мешочек душу можно было продать. Вот как жизнь-то меняется!

Закопал, притоптал землю. Вдруг с опаской оглянулся: показалось, что шевельнулись кусты. Но никого не было.

Нечего сюда до поры до времени ходить,— решил Казанцев.— Сам себя утопишь, мало ли народу в лесу.

Когда пришел домой, на столе лежало письмо от Яшки.


Прячь, все, как есть, прячь! — торопливо приказывал Казанцев жене.— Сапоги, какая есть одежда получше, зашей в мешковину, я спрячу на вышке. Ни одной тряпки путной не оставляй; пусть видит, что ничего дома нет. А то ведь он нас по миру пустит.

Казанчиха плохо понимала, чего муж так мечется, но ослушаться не посмела. По приказу сняла даже с окон тюлевые шторы, повесила плохонькие ситцевые занавески. Свернула ковровые дорожки, кинула на пол простые, обтрепанные половики. Казанцев все унес в сарай, долго возился там, а когда вышел, повесил на двери тугой амбарный замок.

Казанчиха, сидя в подурневшей, голой избе, плакала, вытирая слезы концом старого, вылинявшего платка.

Как это жить-то в такой срамоте?.. Стенки голы, окна голы... Словно у погорельцев...

Ладно сопеть-то! Уедут, опять повесишь. Соображать надо!..

Какие были в доме деньги, Казанцев снес в сберкассу, книжку зашил в кожаный лоскут и зарыл.

Приезжай теперь: не много возьмешь.

Яшка приехал в середине лета, как и обещал. Шел со станции налегке, рядом семенила тоненькими, длинными ножками его жена. Ветер неумолимо рвал юбку кверху, открывая туго обтянутые капроном худые ляжки.

«И где такую цаплю выкопал? — подумал Казанцев, завидя сына и сноху.— Будто три года нечесана: копна на голове-то».

Яшка изменился мало: те же круглые, глупые глаза, лоб плоский, постоянно ощеренный в улыбке рот. Только рыжеватые волосы, прежде коротко остриженные, теперь зализаны назад, ложатся на затертый ворот короткого рябого пиджачка.

Ох, ты моя сыночка! Ох, ты моя жалкая! — запричитала Казанчиха.

Яшка неопределенно пожал плечами: мол, к чему такие волнения? Войдя в дом, осторожно повесил у двери светлый, забрызганный какими-то пятнами плащ и сразу же подошел к зеркалу, стал поправлять свой зачес, теребить малиновый с глазами галстук.

«Как был идол деревянный, так и остался. Собака, и та дом найдет, так от радости землю лижет... А этот четыре года не бывал, приехал и прямо рожей в зеркало!..» — с тоской подумал Казанцев.

Что ж, проходите,— сказал он молодушке, которая все еще стояла у порога, моргая сильно подведенными ресницами.— Раз приехали, будем знакомые.

И заметил про себя: «А багажу-то не лишку с собой прихватили. У самого чемоданишко какой-то обшарпанный, с каким в баню пойти стыдно. У молодой — торба клетчатая с тесемками. Не такая бы пестрая, так как раз лошади с овсом на морду привязывать».

Яшку не очень поразили перемены в доме отца. Вернее сказать, он их не заметил. «Видно, самому не в богатых хоромах жить пришлось»,— подумал Казанцев.

И сказал:

Видишь, житуха-то у нас какая пошла? Уж не пироги едим, а постный суп хлебаем. Все мои заслуги зачеркнули...

Яшка ответил равнодушно:

Тебе же спокойнее: дело твое теперь телячье, ну и знай маши хвостом...

«Утешил! — подавил в себе злобу Казанцев.— Хвостом, говорит, маши!..»

Но гнев свой решил скрывать, сколько будет возможности: пусть думает, дурак, что отец к нему всей душой.

Уж вы меня извините: мне на смену пора,— Казанцев поднялся из-за стола.— Вечером поговорим, как и что.

Тут же в избе, не стесняясь молодой снохи, скинул залатанную сатиновую рубаху, брючишки и не спеша облачился в перепачканную мазутом, затвердевшую от глины рабочую одежду. «Пусть видит, что в своем дому, что хочу, то и делаю. А не нравится — милости просим, пожалуйте к выходу!»

И обрадовался, видя, как Яшкина молодая обиженно скосила размалеванные свои глаза: «Я те еще не то покажу, еретица косматая!»

Смену еле-еле отработал: почему-то дрожали руки, все из них валилось, самого простого дела никак не мог сообразить. Перед глазами стояла Яшкина тупая морда, рыжая башка, зализанная, как раньше у духовных, и словно ваксой залепленные ресницы и выщипанные брови с красными надбровьями у снохи.

Да, знавал всяких баб, но от такой — упаси бог!

Вечером вернулся Казанцев домой поздно. Нарочно не спешил. Молодая спала, свернувшись, как собачонка, на постели, с которой Казанцев еще накануне велел снять все перины и постелить сенник. Раздеваясь у порога, слышал, как мать расспрашивала Яшку:

Пошто ж детей-то нет? Ведь четвертый год живете?

Какой тебе четвертый! С той, с первой, я уже три года не живу. Это — вторая...

«Ладно, что не третья,— подумал Казанцев.— Какая путная с тобой жить-то будет?»

Потихоньку взял с шестка чашку с постной похлебкой, краюшку хлеба и пошел в сарай. Там и лег спать.

«Пока сам о деле не заикнется, буду молчать... А по всему видно, что с пустым карманом: даже на поллитра не разорился».

С разговором Яшка особенно медлить не стал. Быстро надоело ему сидеть на постном супе, на черных блинах, спать на жестком, колючем сеннике, выслушивать причитания матери... У молодой, как заметил Казанцев, еще больше закраснели веки под накрашенными ресницами, и все время она упорно молчала, словно типун сел ей на язык.

На Иванов день Казанцев был именинник. Казанчиха хотела было завести белую квашню, но муж так глянул, что у нее сито из рук выпало. Возвращаясь после утренней смены домой, зашел в магазин, взял чекушку, сто граммов колбасы и выпил один, закрывшись в бане.

Не пил он давно и сразу почувствовал, как заходила, застучала кровь, затяжелела голова и легким стало тело, хоть плясать иди.

Пошел в избу, сел за стол и вызывающе поглядел на Яшку. Тот словно ждал этого.

Вы сколько мне денег дадите? — спросил он без всяких предисловий.— Давай, да мы поедем...

Казанцев улыбался: вино играло в нем. Поглаживая колючий, небритый подбородок, ответил:

А я думал, что ты сам мне денег привез. Не мешало бы... Я ведь тебя до двадцати пяти лет кормил, поил.

Видя, как улыбается отец, Яшка зло сказал:

Смех без причины — признак дурачины. Ты мне мало-мало, а пять тысяч должен.

Да?— иронически спросил Казанцев.— А почему не десять? — И вдруг, вскочив, заорал: — А в тюрьму хочешь?

Яшка был не из пугливых. Помолчав, он спокойно предложил:

Давай четыре. А то ведь мы не уедем. Ехать абсолютно не на что.

Пошатнувшись, Казанцев сел. Долго молчал, тер руками отяжелевшую голову, потом сказал:

Идем хоть в огород. Здесь бабы...

Они сели под густые лопухи. Над головами вились светлые комарики, жужжа, пролетали пауты. Слышно было, как плещутся, озорничают ребятишки на Тылыме.

Я ту платину артели отдал,— сказал Казанцев.

Яшка покачал головою:

Тюлька!

Что? — не понял Казанцев.

Художественный свист. Ты же писал, что в Тылым бросил.

Хмель сходил с Казанцева.

Куда бы ни дел, нет ее. Вот и весь разговор.

Яшка промолчал. Впервые Казанцев заметил на его лице осмысленно-грустное выражение, похожее на тоску. Казанцев ждал, что Яшка будет грозить, стращать оглаской, прокурором. Но он только сказал:

Деньги нам обязательно надо: Юлька профсоюзные растратила, а я сейчас без работы... Комнату в Пензе снимаем, двести рублей в месяц платить надо, а то выпишут...

«Ишь носит тебя! — подумал Казанцев.— То в Калининграде, то в Пензе». Но что-то родительское шевельнулось в душе: дать, что ли? Может, вправду нуждается?

Но сказал хрипло, отгоняя ненужные мысли:

Вы будете казенное растрачивать, а я вам давай?.. Ты поди походи по колена в холодной воде, помозоль лапы-то об камни! Тогда узнаешь, как денежки-то достаются.

Яшка поднял голову, посмотрел отцу в лицо своими круглыми, бутылочного стекла глазами.

А сволочь ты все-таки! — произнес он негромко.

Через два дня молодые собрались уезжать. Казанцев положил на стол перед Яшкой две сотни на дорогу.

Извините уж нас,— сказал он молодушке, все такой же безмолвной.— Чем богаты были, тем и рады!— И подумал: «Тиха, тиха, а казенное растратить сумела!..»

Только когда проводил, пришло в голову: растратил-то, может, Яшка, а эта дурында ни в чем не виновата. Может, нужно было выручить?

На сердце было нехорошо. Особенно после того, как узнал Казанцев, что дала Нюра Яшкиной жене пятьсот рублей на погашение растраты.

Вон ты какая жалостливая! — заметил Казанцев снохе при встрече.— Только не к месту твоя жалость. Таких крашеных дур жалеть нечего. Лучше бы парню своему какую лишнюю одежонку справила.

Да в положении она...— не глядя на свекра, ответила Нюра.— Не видите, что ль? Куда ей деться-то, вы об этом подумали?..


...Осень, зима... Казанцев уже на пенсии. В доме холодновато: хозяин не велел зря палить дрова. Их теперь надо нарубить или купить, не то что раньше, когда почти всю выработанную в артели крепь свозил к себе домой и просушивал на солнышке возле бани.

После Яшкиного отъезда тяжелая тоска напала на Казанцева: тоска по прежней, сытой, устроенной семейной жизни, тоска по потерянным детям, по растраченному авторитету, по отнятой над людьми власти.

В доме по-прежнему голо: как попрятали все перед Яшкиным приездом, так Казанцев и не велел доставать — ни дорожек, ни скатертей, ни занавесей; жили без них, стало быть, и дальше можно. Только перины Казанчиха отстояла, вытащила и навалила горой на кленовые доски широкой кровати.

Мягко любишь спать, то-то утром тебя и не подымешь,— говорил Казанцев жене.— И откуда только сон к тебе лезет? Храпишь, как водяной под мельницей. А я всю ночь маюсь, хоть бы крошку уснуть...

Страшное дело бессонница: один на один с самим собой вспоминаешь, как жил, что делал. И не поймешь, что делать, как жить дальше. Всю свою жизнь привык Казанцев подгонять время, торопиться с делами. Всего хотелось, на все, казалось, хватит мочи. И вот теперь нечего ждать, некуда торопиться. Один день в месяце памятный: когда почтарь приносит пенсию. С утра выложит Казанцев на стол пенсионную книжку, поставит пузырек с чернилами, положит обгрызенную ручку с засохшим пером... и ждет.

Ночь... Мороз... Казанцев лежит на чуть теплой печи и, конечно, не спит.

Завтра пойти надо, завтра пойти...— шепчет он и сам толком не знает, куда же идти. Вернее всего — к Иннокентию Субботину. Положить на стол партийный билет и сказать: «Возьмите. Он у меня не по праву уже лет двадцать гостит, давно уж я ему чужой... Много я зла натворил за этим красным щитком. Не в добрый час вы мне власть над людьми дали...»

«Нет, так идти нельзя: надо достать из-под елки тот злосчастный фунт платины... Только на Якова все не валить: моей вины тут не меньше было...»

Одна мысль перешибает другую:

«Ну, и поведут тебя, как водили тогда старика Боголюбова. Только тот шел со справедливой душой, а ты пойдешь, как ворюга...»

«Что есть фунт платины? Капля в реке... Сотнями килограммов снимают теперь за год со шлюзов, сотни тысяч кубометров земли разбивает этот шумило монитор, заглатывает ненасытный землесос. Так кому он шибко нужен, этот несчастный фунт, прихороненный под елкой?.. Ведь всего только фунт, да и то неполный... Почему же он, проклятый, лег на сердце, как тот камень, который ни одним монитором с места не своротишь?..»

На смену поспевает новая тревожная мысль:

«Нет, сейчас идти нельзя: может, Борисово дело переследствуют, а тут с отцом такая история... Как бы не повредило парню. Может, дождусь, погляжу на него, тогда уж...»

С перехватом, неровно дышит Казанцев. Где-то в самой глубине, под сердцем,— нудная боль, словно кто-то точит острым зубом.

«Надо попросить Иннокентия, чтобы похлопотал насчет больницы. Пусть поглядят, что это у меня в самом деле... Подступает под самую душу, аж в глазах темнеет порой. А нужно бы еще пожить, хоть бы ради старухи... Кому она нужна: весь свой век людям крошки пользы не сделала, от кого же ей добра ждать? Виноват-то, может, и я: было бы вовремя хорошую вицу в руки взять да по просторному-то заду!..»

Лежит Казанцев на печи ночь без сна, а за окном белеет, блестит снег, и не поймешь: то ли полночь, то ли светает.

До весны погожу, там откопаю, отдам... Скажу, сам намыл. Чем они докажут? Металл не меченый. Даже еще, пожалуй, спасибо скажут, в газете напечатают. И сразу же с души долой: вроде как взаймы брал и отдал...

Но зима долга, и каждая ночь — вечность, хоть и убывать стали. Пришел март, но снежно, холодно. Только рассветы яснее, да зацвел первый цветок на подоконнике.

Как-то ночью увидел Казанцев во сне Бориса; катал он по разрезу с места на место большущие камни и просил у отца, словно не узнавая его: «Выпиши, председатель, мне фунт хлеба, пожалуйста! Один только фунт! Мне с детьми есть совсем нечего». И будто стояли рядом с Борисом какие-то маленькие, неизвестно откуда, дети.

Проснулся Казанцев, и во рту было солоно от слез.

«Что же это такое?..— тревожно думал он.— Какие же это дети?..»

Знал он, что Наталья — мастерица толковать всякие сны, но тут не решился ничего рассказывать: слишком уж тяжкий сон, не для бабьих примет. Сказал только за утренним чаем:

Надо к Анне сходить. Сашку что-то давно не видно, не захворал ли... Ты заверни-ка там пяток пирогов.


...Первый запах весны почувствовал Иван Казанцев в конце марта. Ветер принес с Тылыма чуть слышное дыхание талой воды. Когда солнце стояло прямо над головой, пахло песками, глиной, оттаивающими по буграм. На гидравлике в разгаре были подготовительные работы, и оттуда и днем и даже ночью неслось урчанье тяжелых грузовиков, подвозящих лес и железные, почти метр в поперечнике, трубы. Рыкали тракторы, утаскивая с полигона вырубленные корявые елки, горько пахнущие осины. Трещали костры: жгли лесную поросль, трухлявые пни, сухостой, бурелом.

Глядя на зарево от костров за Тылымом, на густой дым, стелющийся к земле, и слыша гулкие, словно выстрелы, удары металла о металл, Казанцев невольно вспоминал старые боевые годы, ночи у костров на затоптанном сапогами и усыпанном хвоей снегу. Где партизанская честь твоя, Казанцев? Погибших в боях хоронили под залп винтовок... А тебя какая кончина ожидает?..

Теперь каждое утро поднимался Казанцев с мыслью: пора идти! И тут же пятился: «завтра»... Если заберут, то хоть по теплу. За последнюю зиму стал Казанцев зябнуть, чего прежде не бывало.

И прикидывал: дождусь, просохнет, вскопаю старухе огород, чтобы ни с чем не осталась...

А весна шла. По утрам лужи затягивало льдом, низко стелился розовый туман, на реке голубели разводья. В огородах мерзлая земля проглядывала из-под ноздреватого снега, торчала прошлогодняя картофельная ботва. Длинные голубые сосульки украшали все карнизы, крылечки обледенели от капелей.

Часам к одиннадцати утра сосульки начинали с хрустом обламываться и падать. Снег в огородах становился еще серее и оседал, сползая в борозды. Дорога распускалась, намокали заборы и плетни, мутная снеговая вода ручьями бежала с высокого берега в разбухший Тылым.

«Весна! — думал Казанцев.— Вроде не первая она в моей жизни, а надышаться не могу, и воздух какой-то тяжелый...»

Однажды встал Казанцев раньше обычного. Солнце светило так ярко, что лучи его прорывались сквозь ситцевые занавески на заклеенных бумагой окнах, зайчиками играли на большой, давно не беленной печи и не дали Казанцеву спать.

Он вышел за ворота, тихо побрел по прииску. И вдруг... обомлел. В ограде боголюбовского двора колол дрова Борис.

Сынушка! —закричал Казанцев.

Борис повернул голову. Воткнул топор в березовую чурку и пошел навстречу отцу.

Казанцев бежал спотыкаясь. Отекшие, красные глаза его налились слезами.

Сынок, прости, прости, родимый!..— теперь уже Казанцев плакал в голос на плече у сына, обросший, нечесаный, ослабший.

Целый день не отходил Казанцев от Бориса: смотрел, как он ест, пьет, умывается. Топтался около, когда Борис управлялся по хозяйству. Сидел рядом, когда тот лег отдохнуть.

Ты уж, Нюра, не сердись,— виновато говорил Казанцев,— я только сегодня... а завтра да еще много дней вперед он весь твой будет. Я вам мешать не стану.

И гладил своей тяжелой ладонью худую Борисову руку.

«Какой кусок жизни у парня вырвали,— горько думал он, сквозь слезы глядя на поседевшие виски родимого сына.— Кто ему эти годы воротит?..»

Но о чем говорить, не знал. Спросил только:

Страшно было, Боря, сидеть?

Борис ответил уклончиво:

Не один был. Не такие еще сидели.— И вдруг сказал: — Знаешь, кого я там встретил? Пузырева Василия Алексеича... Помнишь его?

Казанцев вздрогнул:

Жив?

Нет...— Борис отвернулся и помолчал.— Нас в сорок восьмом в Чердынь пригнали... Два дня на работу не посылали, лежали все вповалку. Я вышел в зону... Смотрю, из соседнего барака человек хромает. Подошел ближе, я его и узнал: дядя Вася Пузырев. Поговорили мы. «Эх, говорит, Борис, и тут подвела меня моя хвороба: кабы не ревматизм, я бы за родину воевал, оправдался бы перед людьми, перед партией. А теперь, говорит, вот уже одиннадцатый год просьбы о пересмотре посылаю, а толку чуть...»

За что он сидел-то? — хрипло спросил Казанцев.

Говорил, что оклеветали его, будто предателем был, белогвардейцам служил...

Казанцев почувствовал, как заныло у сердца, поползло что-то по коже от плеч к пальцам: а вдруг знает Борис, как отступился он от Пузырева, как не помог ничем сыну его, жене больной?..

А потом-то что с ним стало?— еле выговорил он.

Потом-то...

Казанцев заметил, как дернулось у Бориса лицо, стиснулись в кулак пальцы.

Потом-то... Потом шпана его убила! Они, сволочи, у нас норовили последнюю пайку отнять, под страхом нас держали. Кто терпел, а Пузырев все воевал. Ну и придушили его блатники да под нары затолкали. Верите...— голос у Бориса сорвался,— четыре года я слезы не хотел показать, а тут плакал, кричал во всю голову!..

Казанцев вдруг ощутил такую тонкую, острую боль под сердцем, что холодная испарина выступила на бугристый, изрезанный морщинами лоб.

Пойду я...— проговорил он, поднимаясь.

Ночью не уснул ни минуты: то Пузырев, то Борис становились перед глазами, рваные, страшные, голодные, и требовали правды...

Поднялся Казанцев с рассветом.

«Ждать нечего,— решил он, чувствуя, что надвигается что-то еще более тяжелое, непредвиденное,— пока дорога в лес есть, пойду. А то разольется...»

Достал давно запрятанные высокие старательские сапоги, сунул под полушубок каелку и пошел...

Дорога была трудная, сырая. В лесу еще лежал нетронутый весной снег, а по дороге прыгали солнечные пятна, стояла глубокая вода в подмерзших колеях и выбоинах. Снег был хрусткий, словно размоченный рафинад. Через черную резину он холодил Казанцеву ноги, подгонял вперед.

Казанцев шел не хромая. Уже давно не брал он клюшки: с тех пор, как полегчал, размялся на работе, она только мешала. Да и чести не прибавляла: что заслужил, все давно уж получил.

Ёлка встретила его как старого знакомого. Вся поляна была залита солнцем, и от этого света елка серебрилась и играла, покачивая мохнатыми лапами на легком ветру. У корней ее чуть ополз, подтаял снежок.

Казанцев разгреб снег руками, потом взялся за каелку. В отлетающих комьях земли сверкали ледяные иглы.

Что такое для старателя вынуть полтачки земли? Даже промерзлой? Но не легок показался Казанцеву этот в локоть глубины забой, пока скребнула кайла по промерзшей жести. Надо было бы костер развести да подтаять... Но жаль было коптить красавицу ель.

Казанцев в последний раз ударил кайлой, просунул руку в холодное земляное дупло и вытащил банку с платиной.

Кайлу он бросил в лесу: она была теперь ему совсем не нужна. Домой не пошел: дойдя до Тылыма, повернул на гидравлику. Когда подошел к разрезу, еще не освободившемуся от снега, увидел на борту, рыжеющем скользкой глиной, среди рабочих своего Бориса.

«Здесь уж,— подумал Казанцев.— Не высосала душу тюремная решетка!.. Вырвался на свободу — и прямо за родное дело... Был ли я таким-то?»

И сделал Борису знак, чтобы подошел.

Тот бросил крутить лебедку. Снял рукавицу, чтобы поздороваться с отцом.

Но Казанцев руки не подал и в глаза не взглянул.

Спросил тихо:

Иннокентий Субботин здесь? Вскричи его и сам приходи. Я буду в насосной ждать.

Насосная станция пока пустовала. Там стояли два огромных мотора, покрытых снежной изморозью. Протекала толевая крыша, и на шершавый, неструганый пол падали холодные светлые капли.

Ждать Казанцеву пришлось не долго. Пришли Субботин и Борис.

Здравствуй, Иван Андреич. Что у тебя? Партвзносы, что ли, принес? — спросил Иннокентий.— Вообще-то пора, но мог бы я и сам к тебе зайти.

Да, давно пора...— пробормотал Казанцев и начал расстегиваться.

Субботин и Борис переглянулись. Только сейчас увидел Иннокентий, что от Казанцева осталась половина, и та незнакомая: стоял перед ним старик.

Чего с тобой, Андреич? — спросил Иннокентий тревожно и участливо.

Борис шагнул к отцу: показалось, что тот пошатнулся. Но Казанцев отстранил его. Достал из-под полушубка банку, поставил на станину мотора. Потом медленно полез во внутренний карман пиджака. Вынул партийный билет и положил сверху банки.

Вот,— сказал он,— долг... Помереть сволочью я не хочу...

Потом рассказал, откуда платина.

Прошу, Иннокентий, помоги Борису, не отворачивайся. Ему сейчас трудно: когда еще все заживет?.. И за Якова прошу... Его вину еще можно исправить, а моя со мной останется...


© Велембовская Ирина
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com