Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Частные беседы (повесть в письмах) 5-10

© Васильева Ксения 1983

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Ну вот, друг мой Витвас, пишу тебе уже из Москвы. Октябрь на носу.

Проверил недавно «романы» на аглицком языке своих «писателей», дал им сюжет разрабатывать исторический, понаписали! Утомился и прилег на диван и заснул. И приснилось мне нечто замечательное, ну не бросай, не бросай бумажку, дочти! Раз в полвека услышишь сон товарища. Веду я чужую шикарную машину, которую угнал, красную как пожар, длинную как крокодил.

А угнал я ее, чтобы поспеть на свидание, которое мне ну, дороже жизни, и с кем — не знаю. Гоню я машину среди каких-то райских зарослей (а может, там и побывал?) — и кипарисы, и пальмы, и дубы, и березы, и трава изумруда яркого, в рост. Я это мельком вижу, потому что гоню. Только вот неприятное в дороге — заметил я, что попадаются разбитые самолеты, фюзеляж, крылья, кабины и над ними воронье низкой тучей, это меня на секунду задевает, и дальше. Через какие-то мостки перескакиваю, как каскадер, по воздуху пролетаю (расту, что ли? Куда только...). Пишу и расхохотался, увидел твою физиономию вживе, как ты отплевываешься. Потерпи. К делу. Протокольно. А то забуду. Подлетаю я к какой-то почте, старенькой, деревенской,— забитой — выскакиваю из машины, а в дверь шасть клочок белого платья. Ушла! Я в почту, дверь отдираю, может, письмо оставила. Пыль, запустение, будто никого и не было. И конечно, никаких писем. Тоска меня взяла такая... Мчался как сумасшедший, хотел увидеть, как бешеный, а теперь тосковал. Вышел, «кадиллака» моего пожарного нет. Все. Вот такой сон. Подействовал он на меня, тоска забрала, только уже не сонная, а настоящая, помуторнее. Теперь уж точно, все, больше не буду тебе голову морочить.

Вышел на работу, сразу закрутился и делами и бездельями. А одно безделье такого сорта: «гулял» в нашей школьной компании, день рождения отмечали у некоей очаровательной Ларисы Ивановны, нашей физини (физиня — правильно?). Был приглашен я, наша юная математик Наташенька с женихом, Дамир Кириллович (я теперь всех по имени-отчеству, у нас так принято), химик, и дама-литератор. Хотел их всех описывать, но лучше будет, если ты побываешь со мною. Входим мы с тобою в уютную однокомнатную квартирку, и встречает нас милая хозяйка (я так понимаю, что меня — немножко так, легко и нежно — с нею сводят: она разводная, я — разводной), лет около сорока, блондиночка с голубыми глазками, в меру пухленькая. Встречает, улыбается чуть, с почти незаметным, лично обращенным ко мне кокетством и какой-то девичестью, проскальзывающей в быстроте и легкости движений, живости. Она вроде меня, ушла из НИИ, говорит, надоело с бубликами чай пить и шарфики вязать, толстеть от чая стала и шарфики уже всем надарила. Славная женщина, она бы тебе понравилась, чую. Далее. Столик журнальный уставлен симпатичной закусью — зелень, сыр, салатик необременительный, мясо запеченное, бутылочка красивая. Мы с тобой пришли позже, все в сборе и все нам рады. Дамир, тот даже всхлипнул от счастья, потом я понял почему, но это потом, дама-литераторша дама особенная, когда я пришел, она меня встретила как незваного гостя, холодно, срывисто, оскорбленно поздоровалась, как-то гортанно хохотнула, сказала полугрубость, я несколько прибалдел, но позже узнал, что завучем (а потом, наверное, и директором) хочет быть она. Стать у нее манекена, прямая спина, тугой ремешок на тонкой талии, прическа — волосок к волоску, складки только там, где требуется по моде, а глазок посверкивает холодный, перламутровый. Она строга и образованна, а знает, Витвас, все! А если чего не знает, тут же срезает противника чем-то очень суровым, человек понимает, что обидел даму, а чем — не знает. А обидел он тем, что ОНА не знает того, что знает он. Всезнающие дамы, я считаю — бич общества, ведь есть же и то, чего они не знают, а этого простить они не могут. Но хватит о ней. На диванчике притулилась наша молодая пара, математик Наташечка и ее жених, ражий красавец — татарин, Хаким Назымович. Тоже не без интереса парочка. Она бледненькая тихенькая, даже как бы неподвижненькая, глазки опущены, ручки на коленочках лежат, зажаты, вспыхивает, как школярка, на любое к ней обращение. Существо на взгляд аскетическое даже, хоть в монашки. Но как глянешь на Хакима, в его томные газельи глаза, на его пальцы, длинные, нервные, так и поймешь — не зря себе эту монашку избрал, пожалуй, в монастырь ей можно, только в мужской, для мирского соблазну и полного (его, монастыря) развала. Смотрю я на Хакимовы газельи глаза и думаю, что славно они проводят вдвоем время. Хотя Наташечка себе ничего не позволяет, сидит не шелохнется, Хаким более выражает эмоции, но она ему не позволяет, поднимет глазки, стрельнет суховато, предупреждающе, он затихает. По комнате несколько мечется Дамир, но о нем после. Вот такая компания, старый я сплетник, но ведь интересно изучать человеков, совсем других, чем на моей прошлой работе. Там и мужики другие.

Теперь ты в курсе, кто и что. Расселись. Лариса Ивановна рядом со мною, развеселилась, раскраснелась, гитару взяла, спела «Утомленное солнце», «Как много девушек хороших», «Журавлей», наверное, для меня, моей категории. Я подтаял окончательно, и все, вижу, тают, потому что очень хочется людям устроенным, чтобы «состоялась пара». Даже дама-манекен милостиво смотрела, хотя с некоторой настороженностью — не надо ли оскорбиться на то, что я избрал не ее, а Ларису Ивановну, хотя даме-манекену я не нужен и, по-моему, антипатичен. Но тут моей судьбе напакостил Дамир Кириллович. Как, спросишь? А так. Пришло время о нем тебе рассказать. Этот чопорный, пожиловатый, задумчивый господин оказался вулканом огнедышащим, да каким! Открылось это для меня внезапно, все остальные знали и как-то до времени его нейтрализовали, я чувствовал, что он порывается что-то сказать именно мне, но каждый раз кто-то вступал в беседу и он был вынужден замолкнуть. А тут Лариса спела песенку о Сольвейг, прибежавшей на лыжах, и Дамир взвился как джинн и завопил, что все сейчас устроит, что теперь или никогда! Что я должен увидеть его «Норвегию». Приволок «дипломат», сумку спортивную, судорожно высыпал гору слайдов, магнитофонных пленок, развернул портативный экран, и через секунду мы сидели в полной тьме и смотрели на какие-то дома и улицы. Норвегии или Калуги, не поймешь, и слушали заунывный Дамиров речитатив с пленки. Есть невозможно, пить тоже, ни выйти, ни встать — нельзя. Дамир рычит как тигр, выключает маг, хватается за экран, бросается собирать слайды. Все вежливые, милые люди, останавливают его, просят продолжать, он свирепо сверкает огнедышащим глазом, снова свет гаснет и просмотр продолжается. Длится он, Витвасек, два часа. В полной тьме, при полном молчании, нешевелении, нехождении (даже в туалет). Когда зажегся свет, все красными глазами безумно глянули друг на друга. Хаким убрал свою руку с руки Наташечки (хоть они немножко развлекались). Сегодня мне рассказали про Дамира. Опять что-то неизведанное. Дамир обожает одну-единственную вещь на свете (кроме химии) — страну Норвегию. Почему? А кто же это знает и узнает! Обожает. И этим все сказано. Когда случайно касаются ее в разговоре, вот как сегодня, становится огнедышащим вулканом. А так — потухшая сопка или болотце с ряской. Говорит он о Норвегии нараспев, поет, и называет ее только — МОЯ НОРВЕГИЯ. А был он в Норвегии всего раз, туристом, давно, — полюбил навеки. Теперь его задача — собирать слайды. Всех, кто едет за рубеж, он спрашивает: куда? и если оказывается, что человек едет, к примеру, в Швецию — близко! — Дамир молча, нежно, страстно, моляще смотрит на него, и товарищ, смущаясь и ругаясь про себя на чем свет стоит, начинает вспоминать, кто же из его знакомых в ближайшее или отдаленное время едет в Норвегию, и оказывается, кто-то у кого-то едет, и человек клятвенно обещает, что тот, другой, через другого, обязательно привезет слайды. Дамиру ничего более не надо. СЛАЙДЫ. И привозят. Но вот странно, слайды почему-то показывают одну и ту же улочку и какой-то пакгауз, грязный и закоптелый. Мне что-то сдается, что тот, кто снимал, вспоминал, матерясь, в последний момент о странной просьбе дальнего знакомого и снимал что-то по дороге в аэропорт, по странной случайности время и путь сходились и снимался один и тот же пакгауз и одна и та же улочка. А может, и не Осло это? А действительно Калуга или Свердловск или еще что — где живут разнообразные фотокоры Дамира. Но это страсть, и я хоть и посмеиваюсь вроде, а уважаю. У Дамира тысяча слайдов, сотни записей его рассказов о Норвегии — а на самом деле о его любви,— и он член уже какого-то любительского общества, и, кажется, скоро его пригласят в благословенную страну Норвегию — там тоже узнали о нем. И теперь он сам снимет свой пакгауз, если тот, конечно, находится в Осло. Свой баул со слайдами он таскает как коммивояжер, всегда пожалуйста, вдруг да удастся протыриться. И протыривается. В тот вечер он, оказывается, специально для меня пришел и принес Норвегию. Его не пригласили, так он сам пришел. Узнал и пришел. Как просветитель, миссионер к аборигенам, а они его (то есть мы) чуть не съели. Уважаю, но как же тяжко сидеть два часа недвижно и слушать что-то во тьме кромешной и смотреть туманные картинки. Когда сеанс закончился, оказалось, что для еды и питья времени нет, надо расходиться. Конечно, я мог бы и на такси, попозже, посидел бы еще с Ларисой Ивановной, она этого хотела, и я был не прочь, и все страстно хотели, но Дамир прицепился ко мне и велел мне сделать свои замечания и заключения, а когда я сел к столу, чтобы холодного кофе хлебнуть, он угнездился напротив, и так засматривал мне в глаза, и так взыскующе расспрашивал, какой кадр я считаю лучшим, что я отхлебнул глоток, подавился и сказал: пакгауз. Я думал, что отхлещу его этим, а оказалось, попал в десятку. Верно!— Дамир вспыхнул, как маков цвет. Сразу видно международника! И начал мне объяснять, почему я прав. О боже мой! Я вскочил, увидел в глазах Ларисы Ивановны почти что слезы и бежал, как заяц от орла, от Дамира и его Норвегии, а он мчался за мной по лестнице, перескакивая через две ступени, и ревел: ну, а еще какой лучший, какой!!! Я спрятался от него за углом и, когда он буйно промчался мимо,— видимо, желая захватить меня в метро, — я вышел из-за угла и грустно посмотрел на оранжевый Ларисин огонек. Прощай, Лариса Ивановна, не до свидания. Я понимал, что больше ничего не произойдет, все должно быть точно выверено по времени. Не сейчас — значит, никогда. Есть такая формула в жизни. Оранжевое окошечко покоя во тьме. Вот такой роман, Витвас, друг мой бесценный. Но думаешь, мои бездельные гуляния на Ларисином окончились? Ничуть. Прихожу я домой, вернее, вхожу размягченный, чуть раздосадованный, в общем, в приятном состоянии неслучившегося, но свершенного, вхожу, значит, в свою обитель и вижу, что это вовсе уже не обитель, а нечто совсем другое. Должен тебе сказать, что как-то я дал второй ключ своей замечательной племяннице Ирочке, она поступила в институт, ей надо было заниматься, а у моей сестрицы характер. Ирочка с ней законфликтовала и попросила у меня ключ — заниматься. Ну я и дал запасной. Все мило и хорошо, но иногда я отмечал, что кто-то бывает, и не в одиночестве — кофе уменьшается, бальзамчик рижский тоже, сигаретами попахивает. Я спросил Ирочку, она немного заерзала и сказала, что да, заходит с подружками. А как, говорю, конфликт? Оказалось, продолжается и углубляется и ключик ей нужен. Ну что ж, ключ я ей оставил, только сказал, что маман надо бы об этом сообщить. Ирочка прямо смотрит мне в очи и говорит, что мама знает и очень довольна тем, что Ирочка дружит с дядей-учителем. Знаешь, сестрица моя — архитектор, и там проекты в воздухе реют и никто ей, по сути, не нужен. В этот день Ирочка сильно интересовалась, когда я приду, я спроста и сказал — а может, и не приду (была мысль, что скрывать — была...). Вхожу — дым коромыслом, в самом прямом смысле, да и ведра полные. Холодно, дымно, темно-неуют, фигуры какие-то скачут, музыка гремит, как на разбое. Из дыма и гама вырывается Ирочка, виснет у меня на шее и шепчет, чтобы я не ругался, что это ее друзья отмечают чей-то день рождения. Никто меня в расчет не берет, пляшут, вопят, и только (другое совсем дело, чем у Ларисы Ивановны, другое). А Ирочка и сигаретами и бальзамом (остатки у меня были) ароматизирует и шепчет в полном восторге, что сейчас представит меня как Стаса-переводчика и что я обязательно должен за ней ухаживать назло кому-то, не понял кому. А народ пляшет, не разберешь, сколько девочек, сколько мальчиков, все в джинсах, маечках, свитерках, стриженые или лохматые... Ирочка продолжает мне шептать, что идея самая что ни на есть, что я — красавец и молодой и что все девчонки сейчас влюбятся, а мальчишки от зависти заглохнут. Не успеваю я ответить, как Ирочка визжит на всю комнату, что это Стас-переводчик, ее приятель. Итак, Витвас, после вполне достойного скромного педагогического ужина я стал «Стасом», красавцем и переводчиком, видимо, так — тридцати с небольшим, с ранней сединой и мужественными морщинами! Все притихли, а я глянул в зеркало на себя в полутьме, и вдруг мне показалось, что я действительно Стас-переводчик, и что время умчалось назад, и я только недавно получил прибавку к зарплате, и сейчас отмечаю ее со своими. Со мной произошло что-то непонятное — Я СТАЛ Стасом, проник через щель в чуждый мир, и никто не догадался, что я — лазутчик, переодевала, а не настоящий их человек. Ну, сказал я голосом Стаса-переводчика, чего выпьем? На меня набросились девчонки и потащили к столу. Навалили на тарелку какую-то рыбу, дикого вида, с одними колючками, без мяса. Им все равно, что есть, то есть все равно, чего не есть. Курят и выпивают понемножку, а рыба там лежит, муляж или лошажья грива — все равно, надо, чтобы на столе стояло, как икебана примерно. Ирочка моя счастлива, нога на ногу, кокетничает вовсю, танцевать потащила. И я, Стас-переводчик, начинаю с ней отплясывать самые что ни на есть современные танцы, джок и рок — это я умею. Мне, если уж откровенно, эти танцы нравятся, они очень сильное самовыражение, выплеск эмоций, всего, что в тебе накопилось и улеглось свинцовой чушкой. Ирочка мне опять шепчет, потанцуй с Алькой, она скучает, ее один тип наколол, не пришел, вот она у окна стоит... Что ж, Стас — парень деловой, если девушка скучает, почему бы ее и не развеселить. Походкой «пеликана» идет он, красавец и молодец, к окошку и начинает светскую болтовню типа — а Вы что же не танцуете? — с девчушкой лет так двадцати, маленькой, светленькой, стриженой, с глазками и ресничками, в джинсиках небесного цвета и такой же маечке, а на шейке побрякушка со знаком зодиака. Танцуем. Танго. Беседуем. Она как-то подозрительно на меня поглядывает, я начинаю ежиться под этим изучающим взглядиком. Но беседует мило, рассказывает. Вообще-то ее зовут Валентина, но в детстве (вчерашнем...) она не выговаривала это имя и звала себя Аля, так и пошло — Аля. Валя ей вообще не нравится. Ей не скучно, а просто болит голова и нет ли таблетки анальгина. Таблетки есть, на кухне, и мы с Алей отправляемся на кухню, где горит верхний свет, и я даю ей таблетку. Аля стучит зубками, разгрызая таблетку, и рассматривает мой цветной кафель над плитой, хвалит (а кто здесь живет, она знает?). Вбегает Ирочка и уже в совершенной эйфории сообщает, что в меня все влюбились, Але же говорит, что я хотя и Стас, но ее дядя, и сообщает, как нечто шикарное и невероятное, что мне — полтинник (то есть пятьдесят лет!). Вот тебе и Стас-переводчик. Аля смотрит на меня остановившимися глазками, она не может понять, как же такой старик притупил ее бдительность и она с ним не только танцевала, но и побежала на кухню пить таблетки — выпить таблетку «от головы» на кухне — это уже акт признания и даже кое-какой дальнейшей истории. А Ирочка вне себя от восторга. И я вне себя, только от иного. Игра так игра. Или, как говорится, вот бог, вот порог. Я, конечно, не сказал так, но крепко об этом подумал, и на лице моем эта дума отразилась. Рассердился я: славно мне было в гибкой юной шкурке переводчика Стаса. У Ирочки что-то там сварилось в головенке, и она запричитала, ой Стас, давай еще погуляем! И тогда я поднапрягся, поднатужился и уже при всех открытиях стал снова Стасом, СВЕРХ-СТАСОМ, потому что все швы были видны и время засечено. Вперед, за старых ослов — в бой! Один на один, дуэль, и никаких возражений. До трех плясал я, пил, курил и ухаживал за Алей. Выбрасывал коленца. Наконец в три все разошлись, остались Ирочка и Аля, сели пить кофе на кухне, тихо, по-семейному, я разболтался как школьник, рассказал о нас с тобой, что-то о юности, но будто это было совсем недавно, Пыльве, Яновне. Аля слушала молча, раскрыв свои небольшие светлые глазки, а Ирочка попивала тихо кофе и позевывала. Ну, вижу тебя, Витвас, вижу, что ты там замыслил. Мол, совратил девчушку. Нет и нет. Завуч я или не завуч? Завуч. А разболтался, так ведь славно! Попили мы кофе, и девочки мои уехали на такси по домам, я их деньгами снабдил. Заснул мгновенно, как в детстве. Влияют идущие от окружающих флюиды, идут они резво, и ты наполняешься ими, как парус ветром.

Привет. Либо пошлю завтра письмо, либо вечером еще чего-нибудь сворогожу (сворогозить, ворогозить — глагол моей матушки, означает — что-то сотворить необычное).

Стас-переводчик.

Вечерком следующего дня

Неопознаваемые предметы продолжают летать мне навстречу. Спать с утра хотелось сильно. Сидел в кабинете, подремывал, благо урок один. Зашла Лариса Ивановна, но после своего домашнего сборища я как-то забыл, что был у нее, и она это поняла, я не успел, как теперь говорят, сгруппироваться, был застукан врасплох и вяло вежлив. Она хотела посмеяться вместе насчет Дамира и, наверное, чуть посетовать, а я и не понял сразу, а потом было поздно, она расстроилась и, может быть, решила, что я где-то был, у КОГО-ТО, КТО у меня есть, и потому такой сонный и равнодушный. Зашла дама-манекен, ослепила меня холодом и, кажется, что-то приказала, что — я не понял, и она ушла, освирепев. Серой на меня пахнуло: «Сера вальпургиева, 3 коп. банка». Заглянул Дамир, невразумительно сказал в щель, что он ко мне придет и покажет мне Норвегию одному. Не слишком ли большое счастье для меня-то одного? А во второй половине приводит мне дама-манекен некую Катю Ренатову из 9 «А» и ставит у стенки за курение на уроке сигарет, французских, черных (с «чем-то») и чтение под партой сексуального английского романа. Таким путем. Дама-манекен об этом мне и сообщила ранее, а я не понял. Эта Катя Ренатова вошла в кабинет, распространяя запах французских духов. И мы оказались втроем: Катя, дама-манекен и я. Катю считают в школе красавицей: личико кругленькое, носик-мопсик, глазки круглые, накрашенные, волосы там-сям, на шее, на плече, на маковке закручены и длинная как лимузин заколка, в вельветовых черных джинсиках и черном полукуртончике. Что нам делать втроем — не представляю. Молчу и жду. Дама наверняка сорвется, а там я подумаю, ведь не нотации же мне Кате читать, надо как-то эдак и так, чтоб проняло, чтоб слава о Стасе пошла, чтоб зарыдала девица-красавица, ну уж не зарыдала, конечно, дождешься, как же, а хоть бы уважение почувствовала. Дама, конечно, сорвалась, я — стратег. Начала кричать, что таких держать в спецшколе нельзя, что эту девицу надо перевести в ПТУ! Зашлась дама — насчет ПТУ. Катя глянула на меня — дескать, видишь, психопатка и дура. Но ты-то, Катя, какова? Я строго принял сторону манекена: говорю, Алла Владимировна, безусловно, права в том, что школьница, где бы она ни училась — в ПТУ (это я сказал для манекена, чтоб не заходилась), в обычной школе или в языковой — курить на уроке не должна в любом случае, а также читать постороннюю литературу. Манекен вспыхнул от оскорбления, она ведь не дура, не права Катя, и вылетела из кабинета, уже ненавидя и меня вместе с Катей. Мы остались вдвоем, и я тут понял, увидел, узнал, что Катя вчера была моей гостьей! Вот, Витвас, пойдешь по торной дорожке, до конца ее пройти придется, свернуть некуда, обвалы да обрывы. И стоит эта Катя и на меня смотрит. Она, правда, тогда почти сразу ушла, как я прибыл, но Стаса-переводчика, конечно, узнала. Не место мне в школе. У истинного школьного учителя, во-первых, даже мысли бы не возникло: он бы отказал племяннице, маленькой двадцатилетней сикушке, в ключе. Это раз. Грузовик привез дрова. Это два. А два заключается в том, что, если бы каким-то образом племянница даже заимела ключ, она бы НЕ ОСМЕЛИЛАСЬ ВОЙТИ В КВАРТИРУ СВОЕГО СТАРОГО ДЯДИ, ШКОЛЬНОГО УЧИТЕЛЯ, СО СВОРОЙ МОЛОДЫХ БЕЗОБРАЗНИКОВ И БЕЗОБРАЗНИЦ. Это три. А в-четвертых, наша мама отправляется в полет, потому что наша мама называется — как дети? — ПИ-ЛО-О-ОТ! Короче. Если же она бы и проникла в квартиру старого ДЯДИ — ШКОЛЬНОГО УЧИТЕЛЯ, то никогда бы не посмела превратить его в забубённого Стаса-переводчика. Такие дела, Витвасек. И я сказал: Катя! Я вас не могу заставить не курить, не читать подобную литературу, это не в моих силах. Вы — взрослая девушка и что захотите, то и будете делать, и вообще скоро уйдете из школы в жизнь, работать, замуж выходить, я не знаю, чего вы хотите и что будете делать, но пока вы в школе, надо и вести себя как подобает ученице. Кстати, я курил эти сигареты, пробовал, они просто с очень плохим табаком, низкосортным, и с долей жженых специй типа перца — вот и все, и курят их люди, как в наше время говорили,— для понта. А литература — не знаю, какая у Вас была книжка... Лучше влюбиться и понять, что такое это на самом деле, в жизни. Это мое мнение, а там как знаете. Вы — взрослая девушка. Только надеюсь, здесь уже ничего подобного не будет? Я встал и подошел к Кате. Поднял прядку ее волос, совсем спустившуюся на плечо, подоткнул в прическу (почему у меня нет детей? Дочери?)... И тут СВЕРШИЛОСЬ. Катя не зарыдала, как мне представлялось раньше в педагогических мечтаниях, но пробормотала что-то вроде — я все понимаю (Что? И как?) — и убежала из кабинета. Откуда у меня взялся этот жест с прядью? Этот жест сказал все, сделал все, я это понял, понял, Витвас! Не знаю, будет ли она курить? В школе: уверен, — никогда. Кор-роче и быстро, как ты говоришь. Кончаю свои папирусы. Пойду покурю в кухню, поразмышляю надо всем, спать не хочется. Покуривать я начал сильно.

Твой Ст. Серг.

Виталий Васильевич — Станиславу Сергеевичу

Интересно ты все описываешь, Стасёк. И сон твой повидал, и на вечеринке школьной побывал, ах подлец Дамир — испортил картину, может, женился бы ты на этой Ларисе Ивановне, вполне, по-моему, справная бабенка. Переход в молодость мне твой чем-то не понравился, чем — понять не могу: то ли ты перед ними выплясывал, старался, аж в пот входил (понимаешь, о чем я говорю, о моральном уроне...), то ли молодежь тебе в описании не удалась, не пойму. Но разберусь! Обязательно разберусь. И подумал — а мог бы я так? С молодежью? Ведь они мне ближе; свои молодые дома. Но у нас все по-другому. Они живут сами по себе, мы — «старики», и когда к ним кто-нибудь приходит, они дверь закрывают и ни меня, ни мать не впускают. Я-то и не стремлюсь, лежу себе на тахте с газеткой и одним глазом в телевизор гляжу. Мать пытается, ей интересно, кто с кем пришел, ведь она Стаськовых друзей всех знает, но они не впускают, будто что-то там неудобоваримое. А она как-то заглянула, сидят, говорит, на диване, рядышком, четверо и о чем-то беседуют, скучно так беседуют. Или так: парни-мужья у магнитофона рокочут, а девчонки журнал мод смотрят. А туда же! Не пускают нас. Может, стыдятся, что им так скучно, хотят, чтобы мы хоть что-нибудь про них подумали, а? На работе у меня полно молодежи — сестрички-невелички, студиозы, нянечки, практиканты и прочее. Так вот, иду иной раз я, старый, толстый, кучерявый пониже лысины, краснорожий костоправ, с задубевшими руками, глазами и сердцем, выражаясь по-вашенски, романтично, и вижу — плывет мне навстречу по больничному коридору, среди сизо-зеленых стен, между стонов и подвешенных ручек-ножек, плывет этакий белоснежный парусник — сестрички наши у себя на причесочках этакие сахарные корветы и титаники устанавливают, любо-дорого глядеть — храмы! А халатики у них все по индпошиву, мини. В больнице негласный закон сестричек — только мини, никогда макси или миди (во чего знаю, Татьяна просветила), так вот, а под халатиком зачастую — почти ничего нету, потому что жарко, для облегчения труда. А ручки в колечках, а маникюр розовый, как попка новорожденного, и туфелёчки на шпильках, только белые! И духи самые тончайшие, аромат... Представляешь, как больной радуется такому ангелу, как он до слез счастлив, когда на него, закуржавелого в болях и страданиях, обращает свои очи парусник белоснежный, ароматический? От радости и восхищения вмиг выздоровеешь. Или помрешь тут же. А почему? А потому, что парусник свободно может и послать тебя куда-либо, если ты уж очень рассиропишься и чего-нибудь запросишь капризного — попить или еще что, обратное. Но это куда ни шло! Поплачешь и заткнешься. А вот если «парусник» своим божественным перстом вместо нитроглицерина кордиамин вкатит, это я для показательности, к примеру, чтоб понятно тебе было, а у тебя и так сердце как пташка трепыхается, вот тут и помереть с руки, под удивленный взгляд белокрылого парусника. Но хорошо, если грубиян-доктор, злой и толстый, перехватит ангела со шприцем на пути (как у меня тут было...) и спросит, а что Вы, Ангел, Петрову колете? И Ангел, ничтоже сумняшеся, как пишут в газетах, отвечает с такой растяжечкой — кордиа-ми-ин?? А кордиамин-ин колют Иванову, который, наверное, получит что-то другое и тоже отправится к праотцам. И доктор-грубиян тащит корвет за белоснежную длань, ломая розовые ноготки по полтора рубля за штуку или сеанс, как там в маникюре, и ревет по дороге как раненый медведь, что он третий раз ловит корветик на путанице. Ангел обижен, он не помнит, что там записано, и думает, что прав, он, Ангел, а грубиян сейчас будет наказан, когда в тетради назначения увидит свои же каракули, и извинится перед корветом и Ангелом вместе взятыми, и корветик поймет, что грубиян придирается за красоту. И ты смягчаешься, глядя на этот невинный взор и начинаешь вопреки здравому смыслу проверять свою память — неужто склероз и это твое назначение? Но в тетради все как надо, и Ангел вдруг распускает губки-глазки-краски и пр., и рыдает, и верещит, что сил нету работать за такой мизер, что она не создана для того, чтобы каждый на нее орал, или чтобы клистиры ставить, ей противно, она вообще больницы боится, и всякое такое. Я стою, как дурень, и хочу сквозь крик ей сказать — так уходи, за-ради бога, я же тебя сюда не звал, не выкликал, сама пришла, а для этого техникум медсестер закончила. А ей хочется, ну как тебе сказать, по больничным коридорам модели сезона медицинскому миру показывать и некоторым больным, которые поздоровее. А мне хочется, чтобы на меня смотрело обыкновенное сердобольное женское лицо, внимательные глаза, чтоб мягкие и ловкие были руки и тапочки на ногах, быстрых и крепких. И не надо мне сахарных храмов и ароматов, пошли они к бесу. Понимаю, куда ей деться, девке молодой,— она на работу входит как на светский бал, кому повезло, тот на «балы» в НИИ идет, или, еще лучше, в магазин, или еще — в Институт красоты, или на студию. А кому больница досталась? Им, бедным, как? Не одеваться и кольца не надевать, не пудриться и не краситься, а где замуж выйти и вообще общество иметь? Прости, злой я стал старик, но не могу. Такой плавающий парусник никогда не будет внимателен к больному, он ведь запачкается, понюхает что-то не то, увидит чего-нибудь не того. Так ведь есть выход — не иди в медучилище, не иди! Пусть тебе родители скажут — Наташенька, Глашенька, Пашенька, ты у нас красавица, ты у нас королева, тебе в артистки, или за прилавок в парфюмерию, или еще что-нибудь, или познакомят ее с достойным человеком и выдадут замуж, пусть она, бедняжка, не ищет развлечения на работе в больнице! Тут у нас тяжко и неприбыльно. Милосердие — талант, и судно больному человеку подаст как надо только тот, кто этим талантом обладает, а кто — нет, тот так подаст, что больной плачем заплачет. Я тут слыву злодеем, меня практикантки боятся — ух! — я им такие практики иной раз ставлю, что они кричат, что я им жизнь сгубил, и рыдают. Мамаши приходят, а у меня кровь кипит, и я молчу, как будто мне язык откромсали, — а мамаша щебечет, почему я к дочке придираюсь, девочка мечтает о медицине, вот тогда я высказываюсь, сильно высказываюсь — и мамашу ветром сдувает. А я этим птахам, парусникам будущим, может, наоборот, жизнь спасаю. Ничего толкового я тебе не написал, а наворотил черт-те что. Прости, друг.

Разозлился, дай отдышусь.

Привет от Татьяны. Твой Витвас.

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Ну друг мой, Витька, выполнил я Татьяны твоей завет. Влюбился. Так-то вот. Испугался или обрадовался? Постой, подожди. Не высказывай эмоций, потерпи. В кого, как ты думаешь? В Ларису Ивановну? Нет. Дальше давай... Не в Катю Ренатову, успокойся. Но почти. Не были бы такими друзьями, ни за что бы не сказал. Но тебе — все. Предмет мой — Аля, подруга племянницы Ирочки. Извини уж. Рассказывали мне — это всегда рассказывают, завлекательная для беседы тема — разнообразные истории стариковские, я всегда над такими увлечениями «возрастными» посмеивался, а теперь сам... Как говорила моя мать: не стучало, не гремело — гости наехали. Вот так и у меня. Хотя если разбираться до тонкости, то и «стучало», и «гремело» — Милочка Санни, какой-то пробный шарик, какое-то беспокойство, мини-беспокойство, Лариса Ивановна тоже... Чуть растопили, раскачали, оторвали маленько от родной почвы. Я думаю, когда же это произошло, как я не сумел оборониться. Ну конечно, я не предполагал от себя ничего подобного, это раз. А второе — главнее. Превращение в Стаса-переводчика. Вот когда это случилось. Вошел я к себе домой, как старый учитель, усталый с тихой, «своей» вечерушки, а очнулся Стасом-переводчиком, и не просто притворился им, а СТАЛ — проник через магический круг, пересек линию, границу, и очутился внутри, стал подобным им, без отметин, без мелового крестика на спине. Никто мне его не проставил, вот что меня купило. И в этом новом древнем мире, внутри магического круга, нашла моя обновленная душа подружку по своему разумению. Плохую-хорошую — до этого душе нет дела. Любую, какая оказалась ближе. Ну вот, а теперь я снова старый учитель, а не Стас-переводчик и мне трудно неимоверно с этим своим новшеством, которое не ушло, а угнездилось и живет-поживает в душе школьного учителя. Терзаюсь я, Вит, ибо любовь вообще, а тем более к юной особе 21-го года сразу же вбрасывает в иные пределы, а силенок «унутренних» маловато. Романы с женщинами нашими, нашего поколения, совсем другое — и успокоение приносят, и благодарность тихую, и тихую же радость, если она есть. А тут романтический восторг и холодок ужаса. Какова судьба твоего друга, нравится? А сон каков? Красный «кадиллак» в раю с разбитыми самолетами и только краешек белого платьица... Как бабка старая разгадываю — тьфу на меня, а что сделаешь? Замолкаю, пусть время пройдет, ладно?

Твой Ст.

Виталий Васильевич — Станиславу Сергеевичу

Ты не пишешь — я пишу! Получил твое письмо, прочел и замолчал, как монумент, хочу вздохнуть — не могу, Татьяну крикнуть — нельзя! Женщины таких любвей, как у тебя, не поймут, ругаться Татьяна начнет и осуждать, девчонку обвинит, тебя обзовет, ну и прочее. Даешь ты, Стасёк, ну даешь! Референтуру бросаешь, старуху какую-то обожаешь, теперь ребенка за женщину принял. Не ожидал я. Нет, чего-то я от тебя ожидал, чего-то чувствовал — произойдет,— но не в этой области. Тут я был отчего-то спокоен. А потому, наверное, Стасёк, что ты никого никогда не любил, насколько я понимаю в арифметике. Ты был ироничный, суховатый, рациональный, вещь в себе, и все твои истории были такими спокойными, неромантическими, да и истории ли это были... Ты в школе многим нравился, тебе — никто. Потом валанданье с Инной, потом уж и не знаю, не виделись мы почти с тобой, но ведь переписывались иной раз, и ты мне ничего по этому вопросу не сообщал. Может, скрывал? Или не было? Да вряд ли истинное скроешь. Но что меня совершенно сбило — так это ТЕРЗАНИЯ. Не чувства там или что, а ТЕРЗАНИЯ! Слово-то какое. В конце концов, случай у тебя не уникальный, все в этой жизни было и бывает, нового не выдумаешь. У нас есть профессор, у него жена молодая, он ее, конечно, приревновывает, но живут нормально, лет двадцать у них разница, у тебя, конечно, поболе, но ничего, опять же бывает. Но терзания? Такого я не слышал! Беспокоят меня они. Да и должность твоя сейчас... Неподходящая. Знаешь что, Стас, Стас-переводчик, а ну-ка очнись. Приди в себя. Что это еще за терзания! Подумаешь, в конце-то концов, ты не женат, она — не замужем. Что вообще случилось? Или я не туда загнул, а, Стас? Ты ведь у нас интеллектуал, я с тобой стесняюсь, вдаваясь в душевные переливы. Знаешь, я ведь понял, что мне в молодой вечеринке, в твоем ее описании не понравилось. Раньше тебя я почувствовал твой нокаут. И видел воочию твои скачки и ужимки, как будто был там с тобой. Нехорошо. Я не осуждаю, но держись достойно. Если ответит она тебе взаимностью (а что? Ты — парень хоть куда...), то пусть отвечает «старому учителишке», как ты себя обзываешь, а не перелицованному из кулька в рогожку Стасу-переводчику. Такое мое суждение. Не обижайся. Я за тебя душой болею.

Твой Витек.

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Витек, спасибо, что не изругал меня. Во многом ты прав. Конечно же «перелицованный» — ты это точно определил. Но как-то само получилось. Впрочем, не оправдываюсь. Я изучаю сейчас, что произошло, и понимаю, что вся моя жизнь, особенно в последнее время, была накоплением подспудным душевной энергии, сил. Для взрыва. Который должен был состояться, и именно в области чувств, потому что всегда, как ты правильно отметил, я был лишен их или судьба так складывалась, тут не разберешься. И я понимаю, что Предмет мой попал под эту концентрацию сил, под выстрел, случайно, как предмет на моем пути, я же это понимаю. Свершилась, наконец, во мне любовь (произнес я это запретное слово!), не мог же я, нормальный человек, оставаться лишенцем в этом! Качаешь головой? Ну что ж, качай. Да, мой предмет ничего собой не представляет ни в чем. Обыкновенная девчушка, даже не красавица, я не знаю, какой у нее характер, какая она, но в этом разве дело? Если бы она была красавицей, или актрисой, или женщиной-ученым, это было бы понятнее? Увы, Витвас, наверное, она не годится в сестры милосердия, я так понимаю, и, может быть, стала бы «парусником», если бы пошла в медицину... Но тут и я что-то могу сделать, верно? Я могу стать для нее хотя бы опытом, учебником, что ли, ведь учитель я или нет! Я как почва, политая витамином, должен отдать... Прости старого дурня, я стал сентиментален и болтлив, а, наверное, и был таким, таилось до времени. Все у меня в жизни было другое, не было места подобным размышлениям и «чувствиям». Была карьера, работа, слабенькая семейная жизнь, истории, одна не краше другой, и все. Миновали меня ранее любовь, творчество, страсти — всепоглощаемость чем-то. Теперь это пришло таким вот «косым-кривым» образом. Так пусть для меня открывается высь человеческая — добро, всепоглощающая любовь, милосердие, унижение... И для нее. Если это возможно. Завершился круг моей эгоистической жизни. Теперь я должен. А? Впервые в жизни я это ощущаю. Должен Предмету и... себе. Осмыслить свое и чужое. ЕЕ.

Хватит. Надоел я тебе. Перо мое споткнулось, потому что я ясно вдруг ощутил уже совсем непозволительную меру своего откровенного разглагольствования, непозволительную, в смысле того, что я на тебя навешиваю...

Ст.

Виталий Васильевич — Станиславу Сергеевичу

Слушай, Стас, а не пойти ли тебе «прогуляться»? Вместе со своими интеллигентскими штучками под ручку? Ты, видно, здорово набрался лоску от своих учеников. Или пиши все, или не пиши совсем. Потому что, уж если мы с тобой начнем общаться вполсилы, то, прости меня, это уже хреномантия. Писал мощно, душу раскрывал — и вдруг «мера откровения, навешиваю...». Тьфу-ты! Ладно, хватит мне ругаться — думаю — убедил.

Татьяна ревностно следит за нашей перепиской, поэтому стараюсь писать тебе на дежурствах... Вот что я тут подумал. Бегу, Стас, малого привезли с разбитой черепушкой. Санитар говорит — зеркальце по лбу как звезда, на машине ехал...

(письмо не отправлено)

ПИСЬМО ВОСЬМОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Таки дама-манекен вызвала мать Кати Ренатовой. Пришла ко мне этакая большая, стриженная чуть не наголо особа, вся обвешанная цепями, ключами, браслетами, шарфами. Голос — молодой басок. Глаз — холодный и цепучий. Поверх мощных плеч шаль в цветах. Заняла полкабинета. Села и смотрит цепучим своим глазком. Я Катю сразу как-то пожалел. Если она так же на дочь свою смотрит, закуришь и запьешь. Вошла и сразу взяла инициативу в свои руки (ручищи). Сказала, что зовут ее Анна, отчеств она не признает, что это никому не нужно. Может быть, может быть, но говорить о поведении ее дочери и называть этого мастодонта Аней как-то, сам понимаешь, не с руки. В общем, «Анечка» мне сразу сказала все, что надо. Что пусть я не мучаюсь по поводу Кати, что Катя после школы выходит замуж за дипломата, что он ее «ждет», и они сразу удалятся «в сторону моря», то бишь в Японию. И пусть дипломат разбирается с Катей сам. Я собирался что-то ей сказать, но тут у меня просто голос сел. Какого черта, подумал я, беспокоюсь и расстраиваюсь, когда Катю «ждет» дипломат и через совсем небольшое время она удалится, и все. Ничего я не сказал Катиной Ане, только самые забурелые слова о школе и должном поведении. Аня пожала плечом, махнула мне золотым запасом, который прозвенел прощальную мелодию, и, дружески трахнув меня по плечу (я чуть не шатнулся — удержался кое-как), сказала, что все понятно и что работка школьного учителя не сахар, особенно в пожилом возрасте. И удалилась. А я, извини, сбился с толку, то ли мне Катю жалеть, то ли чего ее жалеть? Наверное, надо мне с ней поговорить самому по душам, попробовать еще раз. По-нормальному. Если про дипломата правда, то пусть у него голова болит, а также у ее мамочки. Сделаю Кате втык официальный и закончу эту, как ты говоришь, хреномантию.

Это было днем. А вечером, среди размышлений, я вдруг отчетливо ощутил в себе одно воспоминание, одну историю, которую, казалось, забыл навсегда, ан нет — оказалось, лежит целехонькая, ждет своего часа. И вот пришла. Наверное, в связи со всей моей перевертицей. Какова история — оценишь, сам умный. Про любовь она. Вот, скажешь, неугомонный старец, все бы ему про любовь. Вывих? Коленной чашечки. (Прости за такую шутку.)

Итак. История. Укатил ты с Татьяной в тайгу, а я все еще учился в педе, никак не мог окончить. Жили мы весьма средне, я подрабатывал, был, как всегда, одинок, а теперь уж и без тебя. Мать моя на фабрике не очень-то заколачивала, знаешь, и я все рвался ей помочь, и не всегда получалось. И вот как-то за чаем, когда я пришел из очередного похода по магазинам в поисках прекрасного труда грузчика, к нам заявился материн ухажер, киоскер, бывший корректор и старший лейтенант инт. службы, на фронте контужен был — глаза еле видят. Славный, простой малый. Послушал он материны сетования, мои угрюмые оправдания и сказал, что не дело для студента педвуза ходить искать черт-те что, а надо заниматься стоящим и что прямо завтра он отведет меня в «свою газету» и по старой дружбе попросит куда-нибудь определить на приличное место. Может быть, даже учеником в корректорскую, которую считал главным газетным участком работы. Степан Ильич его звали. Моего благодетеля. Мать запричитала, прослезилась и все на меня посматривала исподтишка, как бы проверяя, как, не стал ли я больше уважать ее ухаживателя. Она почему-то думала, что я к нему плохо отношусь. А я относился нормально, как ко всем, ну чуть равнодушнее. Я же, как всегда, заколдобился, стал бормотать, что не смогу, не сумею в газете, что мне уже обещали в хлебном по соседству... Но Степан Ильич был непреклонен, и, мне казалось,— он хотел доказать матери свое всемогущество. Он встал, согнал ладонью все складки на гимнастерке с живота назад, под ремень, и сказал четко: «Не боги горшки обжигают, уважаемые». Мать восхищенно закивала и налила по этому случаю еще чаю.

Утром мы отправились в газету. Я трусил, боялся, и самой газеты и того, что этот чужой, в общем, Степан Ильич увидит, поймет это. (Витвас, как хорошо мне сейчас уйти в даль лет, как мне там свободно и радостно дышится, как трепыхается мое сердце, и какое синее небо там над головой! И как сумрачно здесь... Может, ничего не надо? Уйти от любви, запереться от нее, скрыться. И все встанет на свои нужные места. Мне снова будет тихо и прекрасно... А?) Так вот. Далее. Мать меня нарядила — яте дам. Рубашка у меня была американская, в синюю с белым клетку, как сейчас помню. Матери досталась на работе из посылок. Там к рубашке приложен был красный вязаный жилет и высокие ботинки со шнуровкой, на каблуках, ковбойские, что ли. И вот во все это я и облачился. В вестибюле газеты стояло трюмо, и я в него глянул. Ну и фигура! Длинные ноги в неясно каких ботинках, идиотский яркий жилет, вывязанный чуть не цветочком, и рубаха в клетку. Степан Ильич, правда, мне каблуки как мог — срезал. Этим он снова доказал, что Степан Ильич — не хухры-мухры. И всегда я слишком молодо выглядел — двадцать почти пять лет, а физиономия как у младенца, ни следа тебе бурь и страданий! Это меня окончательно сразило, и тут уж я помрачнел совсем. А мы все слоняемся и слоняемся по длинному коридору, Степан Ильич все с кем-то останавливался, здоровался, перекуривал. А я маялся. Мимо нас бегали девицы, с любопытством на меня взглядывали, девицы тоже были одеты во что-то яркое, но староватое и будто не с плеча. Но вот наконец Степан Ильич солидно сказал, что все в порядке, когда этот «порядок» произошел, я не заметил, потому что Степан Ильич никуда не отлучался и беседы вел все, по-моему, только для перекура. Мы вошли в комнату. Она была завалена кипами газет и вырезок, кипами бумаги, а у стола, довольно ободранного, сидела и куталась в шубу женщина. Женщина была светлая, и шуба светлая, светлые волосы смешивались с длинным ворсом меха, и казалось, что она одета в странную одежку, потому что волосы у нее почти белые и пушистые, пожалуй, даже буйные, а не пышные. Да, именно буйные. Лицо, может быть, и не было красивым, я не понимал тогда очень-то, но привлекало мягкостью выражения и удивительно светлыми, прозрачно-светлыми глазами со светлыми ресницами и темными довольно бровями. Наверное, она была необычной и, как говорят, интересной. О возрасте ее я не подумал вовсе, потому, наверное, что он не был заметен и тут была редакция, а не вечерушка, и про это не думалось и не полагалось думать. А я и не думал. И еще. Лицо ее светилось каким-то странно белым, чуть желтоватым светом. В общем, конечно, необычное у нее было лицо, неординарное, с этим прозрачным провалом глаз под темными бровями. Женщину звали Юлия Павловна, и она заведовала отделом, куда привел меня мой благодетель. Как-то длинно назывался отдел, а занимался всем, начиная с информации и кончая очерком. Юлия Павловна нас очень приветливо приняла, и я, взяв простенькое задание — написать о выставке цветов, отправился восвояси. И уже ни на минуту не забывая лица этой женщины и еще не отдавая себе отчета в том, что хочу ее видеть, я жаждал скорее выполнить задание и, написав нечто новое о цветах, заслужить ее похвалу. Этого я тоже хотел. Ну и помаялся я с этой выставкой цветов, Витвас! Немилы были мне розы, орхидеи, лилии, что они красивые — я это видел (хотя на третий приход и это прошло), а вот что бы о них такое замечательное сказать, не знал. Но с тех пор я люблю розы, «Плащ принцессы», знаешь, такие желтоватые с темной каймой... Стал я собирать отзывы, спросил старушку, спросил девчонку-школьницу (это была Инна, между прочим...). Старушка оказалась бойкой — она все мне по-научному объяснила, а школьница фыркнула и ничего не сказала, вообразив, что я за ней пустился ударять. А у меня вначале никаких таких мыслей по ее поводу не было, а когда она фыркнула, меня заело, девушка была десятиклассница и миленькая, в самый раз на средний мужской вкус (мой). Я все же выудил у нее мнение о цветах и очень по-деловому обзавелся ее домашним телефонным номером, который она мне, уже робея — такой я был строгий и деловой — записала. Я сказал, что телефон мне нужен для проверки материала или для добавлений, если понадобятся. И вот я у Юлии Павловны, обогащенный знанием о цветах и своей будущей женой Инной. Она снова была одна и снова куталась в шубу, сказала, что простудилась, а работать некому. Я молчал и пялился на нее — не как столичный юноша, а как приехавший из глухомани хлопчик. А она прочла мои разрозненные листочки, сказала, что это то, что нужно, что-то, правда, почеркала, что-то вписала и ушла. Пришла скоро, довольная, и заявила, что мое произведение ушло в набор. И что если мне нравится эта работа, то я могу взять еще задание и вообще еженедельно давать информашки в воскресный номер — о выставках и прочем таком. Чуть было не стал я журналистом из-за Юлии Павловны! Но это была не моя судьба.

Я был горд и счастлив и довольно неуклюже согласился, сказал что-то вроде того, что если Вам надо, я могу... Юлия Павловна полистала календарь своей несколько анемичной рукой и постучала длинным острым ногтем по какой-то дате. Вот возьмите тему — открытие комсомольского клуба, подходит? Я молча кивнул. Она улыбнулась, и я просто обалдел: ото всего, но, наверное, более от Себя в Редакции. Летел оттуда я на крыльях. Я уже видел себя репортером газеты, важным человеком в очках (почему?), без которого не обходится ни один номер, что, возможно, и могло бы быть... О Юлии Павловне я думал с почтением, к которому примешивалось странное чувство какого-то нахального сексуального восхищения. Я подумал вдруг о ней как о женщине, сколько ей лет. Но ответить не мог, потому что ничего тогда, в те годы, не соображал. Тридцать, подумал я, а может, тридцать три. На большее меня не хватило. Хотя она и была зав. отделом, но казалась почему-то беззащитной, возможно, оттого, что сидела в шубе, куталась, хлюпала носом, а руки у нее были бледные и худые. Мне казалось даже, что, когда я стану репортером, мне надо будет от кого-то защищать ее, а может, защита понадобится и раньше. Сделал я и второй материал, над которым Юлии Павловне пришлось потрудиться побольше, чем над цветами, но получился он лихим, молодым, ярким. Я гордился этим материалом, ибо то, как выправила его Юлия Павловна, было как раз тем моим, что я уже ощущал, но выразить сам пока не умел. (Вот видишь, Вит, какая длинная история с предисловием, но не хочу прерывать себя, хотя и первый час ночи, надо дописать все до конца, раз уж она мне пришла вдруг в голову.)

Ну-с. Я сделал несколько материалов и сразу получил за них немыслимо огромную — сумму-гонорар. Правда, грузчиком я зарабатывал иной раз и не меньше, но чем и как? Разница!

С деньгами помчался я домой, позвонив той десятикласснице, с которой познакомился «на цветах». Сказал ей, чтобы она никуда не уходила и ждала моего звонка. А у нас дома уже сидел наш довольный благодетель, Степан Ильич. Он несколько остудил мой пыл, сказав, что деньги надо распределить. Часть — отдать на хозяйство матери, ей же на подарок, «что хочет, то пусть и купит себе», а остальное на гулянку. Гулянку?— удивился я и даже разозлился на Степана Ильича за его вдруг такое вмешательство в нашу жизнь и бредовые идеи — гулянка! Так как,— сказал назидательно Степан Ильич, — первый гонорар вообще весь целиком прогуливают. А деньги-то пока что и не твои, а Юлии Павловны, — еще сказал он поучительно, и я вынужден был с ним согласиться. Придумал же Степан Ильич вот что: мы должны соорудить роскошный ужин у нас дома и пригласить Юлию Павловну. Мать, сначала от радости поплакав легко и счастливо, стала горячо обсуждать будущий ужин. Я же молчал с того момента, как Степан Ильич сказал о том, что надо пригласить Юлию Павловну. Это не умещалось у меня в голове. Пригласить к нам ЕЕ?? Да она не поймет! Это я и сказал. Но Степан Ильич заявил, что на его приглашение «Юлочка» придет, а мне и встревать не надо. Что я мог сказать! — конечно, я не фигура, она только посмеется надо мной и моим приглашением. Вечером я встретился с Инной и смог угостить ее лишь мороженым в кафе, а я-то наметил целую программу. Я рассказал ей о гонораре, о нашем вечере — правда, тут споткнулся, потому что подумал, что должен пригласить, конечно, Инну... Но Инна была тогда простая душа и вовсе не претендовала на компанию с писателями (это я — писатель) и всякими начальниками (Степан Ильич и Юлия Павловна). Она только спросила, какая Юлия Павловна, на что я с ходу, не задумываясь, ответил, что старая, что скоро уходит на пенсию и что я ей покупаю специально бутылку лимонада. Инна поверила и развеселилась, чем-то тревожила ее эта неизвестная Юлия Павловна. Мы отлично посидели в кафе-мороженом, а потом на всех скамейках в сквере, болтали, целовались, хихикали, как воробьи.

Наутро мать завела пироги (она работала во вторую смену), рубила овощи на салат, крутила через мясорубку и хрен, и селедку, и яйца — она готовилась к приему истово, тем более что это был первый прием не только в моей жизни, но и в ее, именно — прием, а не день рождения. А я слонялся из угла в угол и не находил себе места, заболев ожиданием этого необыкновенного вечера, а на самом деле ожиданием — придет или не придет Юлия Павловна. Я был уверен, что не придет, потому что сейчас, издали, она вообще стала казаться мне недосягаемой в принципе, и меня удивляло, как это такой обыкновенный Степан Ильич будет приглашать ЕЕ к нам, как?

Наконец-то пришел благодетель, лицо у него было постным. Я все понял. И меня охватило такое черное отчаяние, что я даже испугался. Конечно, можно было позвать Инночку, она опять сидела дома и ждала моего звонка, на всякий случай я ее «забил», как теперь говорят акселераты. В конце концов и без Юлии Павловны вечерушка как-нибудь бы сложилась, я понимал, слишком велико было событие и много приготовлений и приготовленного, но без НЕЕ мне теперь все было не в радость. Я бы, наверное, убежал куда-нибудь от этих блестящих пирогов, такого же лица матери, бутылок на белоснежной («кипельной» — как говорила мама) скатерти, чтобы вытряхнуть из себя это пугающее меня отчаяние, но... Но Степан Ильич вдруг расплылся, захохотал громогласно и стал кричать, что он конечно же артист, если я так расстроился, вот сыграл, так сыграл! — придет, — сказал он, — после работы. Вот и все.

Юлия Павловна пришла с коробкой конфет для матери и с букетом фиалок, которые она положила на тумбочке в передней и так там и оставила, я долго хранил его погасшим.

Мы сели за стол. Сначала была неловкость, натянутость, говорить было вроде бы и не о чем: только благодарности матери за меня да Юлии Павловны восхваления. Потом, с ходом дела, стало спокойнее и веселее, Степан Ильич что-то рассказывал о фронтовых случаях, я радостно хохотал на каждое его полуостроумное высказывание, чему он был доволен, а я просто не мог сдержать прущей из меня радости, небывалой радости и небывалого счастья. Но мать, подвыпив, вдруг опять начала благодарить Юлию Павловну, называя ее моей второй матерью, Степан Ильич вторил, и Юлия Павловна вдруг смутилась, и порозовели ее бледные щеки. Она казалась такой молодой и робкой. А мне стало стыдно за мать, за Степана Ильича, за эти слезливые благодарности и в особенности за то — я это сейчас понимаю, — что мать призывала такую юную Юлию Павловну быть моей второй матерью. Еще бабушкой бы назвала! Я завозился на месте и что-то стал бормотать, наверное, возмущенно, потому что мать, посмотрев на меня, смутилась и прекратила свои благодарственные песнопения. Степан Ильич вдруг подхватился и пригласил нашу соседку Тамару, которая преподавала в музшколе. Тамара пришла, принесла аккордеон, выпила, закусила, поздравила меня и, не чинясь, села играть что надо и сыграла всю программу музшколы — Чайковский, Гайдн, «Голубой Дунай», мазурка и т. д. На «Голубом Дунае» Степан Ильич вовсе преуспел — пригласил Юлию Павловну и пронесся с нею вкруг комнаты — помнишь нашу комнату на Неглинке? Тридцать метров, с тремя окнами, лепнина на потолке и две ширмочки — моя и матери... Тут пошел полный разгул, мать запела «Летят утки...», а Степан наш Ильич стал рассказывать уже не фронтовые истории, а фронтовые анекдоты, Тамара съела еще кусок пирога и ушла. Но как начался разгул, так и кончился. Матери надо было во вторую смену, она завернула пирога и селедочки «своим девчатам», Степан Ильич неверными ногами удалился за ширмочку, я думаю, он с утра понемногу принимал за мой «успех». Из-за ширмочки раздался храп.

Мы с Юлией Павловной остались одни. Сначала мы втихую похохотали над молодецким посвистом Степана Ильича, потом замолчали. Юлия Павловна предложила выпить за меня... Я сказал: за нас (обнаглел, мальчонка). Мы выпили, медленно, тихо, совсем по-другому, чем час назад. (Как мне было хорошо, Витвас! В моей комнате, один на один с очаровательной женщиной, только теперь я понимаю, что это была женщина экстра-класса, таких больше я в своей жизни не встречал, вот разве Яновна... И это не шутка, ты так и принимай!) В комнате было тихо, даже посвист из-за ширмы стал каким-то милым и нежным, такое чириканье легкое, горел зеленый глазок приемника да в одном из окон вовсю ярился уличный фонарь. Вдруг вместо дикторского бубнежа пробилась далекая музыка, я рванулся к приемнику и поймал ее, привел к нам в комнату. Сладкий итальянский голос пел «Калипсо». Помнишь?

Калипсо си

Калипсо си,

Калипсо сичильяно

Калипсо но, Калипсо но

Калипсо итальяно...

И вот этот модный где-то танец, который я отродясь не танцевал, мы стали танцевать с Юлией Павловной, стоя напротив друг друга, как танцуют теперь (я так и не видел, как по-настоящему танцуют калипсо, может быть, даже так, как танцевали мы...).

Юлия Павловна танцевала прелестно, женственно и вместе с тем резко. Я восхищался ею откровенно, все выражено было на моей физиономии, и она под этим взглядом моим расцветала. Она на глазах становилась не старше Инночки и уж, конечно, очаровательнее. Об Инночке, правда, я совершенно забыл, а она, бедняжка, сидела у телефона и ждала моего звонка.

Кончился калипсо, пошел Караван, и мы сошлись вместе, и я почувствовал, как тяжело дышит Юлия Павловна после калипсо, — ах, Витвас, она совсем не сопротивлялась мне, когда я все ближе притягивал ее к себе, не соображая, что и к чему! Но поднятое ко мне лицо ее сопротивлялось, оно становилось все напряженнее и напряженнее, потом застыло совсем. Витвас! Я поцеловал ее. Один раз. И она ответила так быстро и открыто, несмотря на застывшее свое лицо, как будто ждала этого. А мелодии менялись и менялись, мы уже просто двигались в каком-то ритме и смотрели друг на друга. Комната плыла, кружилась, зеленый глазок был то справа, то слева, то мигал прямо перед нами, то сверкало фонарем окно, появляясь внезапно из тьмы, а мы танцевали. За стеной гремела Неглинка. Потом мы сидели с нею на моей тахте, и я не мог противиться тому, что завладело мной, я держал ее холодные руки в своих, дрожа в суматохе и сумятице, которые происходили во мне, и думал с каким-то отчаянным надрывом, что я люблю эту женщину, что полюбил ее сразу, как увидел, и никогда теперь не разлюблю и не оставлю в покое. Я говорил это себе, но у меня не хватало голоса, чтобы сказать это вслух (и слава богу, Витвас, слава богу!), я только целовал ей руки с каким-то всхлипом, а она отклонялась от меня, а я придвигался, и это было неотвратимо... У меня до этого было две истории, с девушками постарше меня, но простые и спокойные и походили на игру. Здесь было другое. Выше и страшнее, я это чувствовал. В общем, не ведал я, что творил.

Да, так вот, Витвас. Мы любили друг друга так нежно и самозабвенно, что даже сейчас я ощущаю холод того трепета, который заполнял меня. И ее тоже. (Если бы, Витвас, я мог предвидеть что-либо из моей теперешней жизни, может быть, Витвас... Но не буду...)

Итак, брат мой и друг, настал мутный рассвет. Мелодии в приемнике закончились, Неглинка затихла, погас фонарь. Храп из-за ширмы прекратился, вот-вот встанет Степан Ильич и увидит нас. Не сразу, конечно... Юлия Павловна, лицо которой снова стало белым и сопротивляющимся, оделась быстро и тихо. Я не успел ничего сказать, только удерживал руками ее платье, руки... Но она ускользала и ускользнула. Ушла. Поцеловала легко и сухо в щеку и ушла. Я остался один. Уже только с воспоминанием о том, что было и чего нет и чего никогда больше не будет. Но этого я еще не сознавал. Вот так начался и закончился мой роман с Юлией Павловной. Ты думаешь, было еще что-то? Было. Но другое. Дневное. На людях. Чужое и неинтересное. Я не приходил в редакцию недели две — боялся, стеснялся, любил, ревновал, думал о ней каждый день, каждую минуту. Я думал о ней, ее семье, муже, дочери, я их видел пару раз, муж приезжал за ней на машине, в машине сидела дочка, девочка лет десяти, они даже довозили меня до метро... Думал я о ней прямо противоположно: то она была самой прекрасной и любимой, то актеркой, хитрой бабой и стервой (да, да, Витвас, я пишу тебе всю правду...). Я считал, что она должна меня найти, разыскать, ведь я не прихожу в редакцию, а должен давно сдать материал, значит, я не нужен, значит, все фальшь и неправда. Каким я чувствовал себя одиноким! Звонить сам боялся, рука у меня не поднималась. Не звонил я и Инне. Но та звонила, а я рычал, как звереныш. Когда же я собрал наконец себя, свои глупые силы, то пошел в редакцию. Юлия Павловна была там, она спокойно, мило и чуть холодновато встретила меня, улыбалась каким-то двум мужикам, которые пришли с вопросами, и на меня почти не обращала внимания. Я думал, что там, на месте, умру от ее вероломства. Я вылетел из редакции через минуту, оставив на столе какие-то жалкие наброски материала, не взяв нового задания. Я несся по улице, черными словами костеря всех баб, особенно старых. Я с каким-то мазохистским наслаждением повторял это: старая, старая, старая стерва. Что она много старше, пришло мне в голову именно в этот раз. Она так себя держала и такой хотела выглядеть и быть, и добилась своего. Степан Ильич отругал меня за то, что я не взял срочного задания, а на меня рассчитывали, сказал он, и Юлия Павловна сердится. Я обещал позвонить. И позвонил. Черт знает как это получилось, но на все ее деловые предложения я отвечал с рывка, глупо, почти невежливо, и тогда она спросила меня: почему вы так со мной разговариваете, вы меня не любите?.. Вот что сказала мне Юлия Павловна. Она спросила искренне и то, что она хотела спросить. А я забормотал: любите — не любите, при чем тут это... Конечно, ни при чем... Я испугался, растерялся, я понял, чуть позже, когда повесил трубку, что она спросила не просто — Вы меня не любите? — не просто... Я боялся сознаться себе в этом. И понимал, что все равно — ничего никогда у нас не будет. А тогда и незачем огород городить. Грубый все же был я парень. Расслабился и растаял на те три-четыре часа, что провели мы с нею у нас. Еще раз я зашел к ней на работу. Взял ручку свою, блокнот, что-то накорябал на листочке — ее не было в комнате — что-то вроде того, что у меня сессия и я занят. Так вот. Видел ее пару раз на улице, когда ошивался — будто бы случайно — около редакции, один раз с дочкой, второй раз с кем-то из редакции, мы здоровались, и в глазах ее стояла вертикально боль, которую она тут же убирала и мило мне улыбалась, а я даже улыбнуться как следует не умел, кривил физиономию, а потом страдал из-за этого, краснея в одиночестве. Места живого не осталось от нашей любви. А могла она быть, пусть короткая, но полная и свершившаяся. Назло (кому?), мстя и зверея, я сделал предложение Инночке. Она согласилась, но я долго тянул, не женился. Об этом ты уже знаешь. Изнемог я вдруг от этой истории.

Пока.

До следующего раза.

Ст.

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Ну что ты молчишь, Витька! Не знаешь, что сказать? Или не хочешь? Не стану больше угнетать тебя своими стародавними воспоминаниями. Баста. Забыл. В конце концов, не такая уж я личность в судьбе Юлии Павловны, и она в моей. Живет она поживает где-нибудь и добра наживает. А лет ей, наверное, за шестьдесят, лет на десять она меня старше была, пожалуй, так мне сдается. Забыто. Заметано. Все. Вспомнилось — и не мог оторваться от воспоминаний. Прости. Знаешь, я замечаю, что изменился внутренне за последнее время. Я как-то живее, эмоциональнее сделался, чем был в молодости. Внешне — как говорится, а внутренне — иначе говоря... Так-то, Витек. Я все задумываюсь — правильно ли я ушел из Внешторга. Не надо было мне, наверное, никуда уходить, а добрести посильно до конца, и все дела, тем более — начальником стал... А то рванул. Зачем? Кому надо? Многие в школе на меня косятся — зачем, мол, мы ему, для прыжка? Если бы они знали, что прыжки мои кончились, да были ли они? Сижу я в классе, изъясняю что-то, а сам смотрю на моих крупногабаритных юнцов и девиц и думаю, что изъясняю я им общие места, что можно и самим в книжке прочесть, а голос мой холоден и бесцветен. Друг мой Витька, я бездарен, и в свои 52 года сознавать это трудно и противно. Когда я об этом думаю на уроке, я замолкаю, и они сразу же проявляют живой интерес, а вдруг что-то произойдет, или я скажу чушь, или забыл, о чем говорю. В общем, интересно. А ко мне является шальная мысль — сказать им: дети, юноши и девушки, мужчины и женщины, ведь история не только история народов и государств, но и история одного-единственного человека, в котором фокусируется эпоха, преломляясь или не преломляясь, отражаясь или искажаясь. Человеческий лик и облик — это волшебное зеркальце госпожи Истории. Послушайте, дети, юноши и девушки, мужчины и женщины... Я расскажу вам о себе и о своих друзьях. А вы высказывайтесь. Устроим семинар из учителя Стаса. Был переводчик Стас, теперь — учитель Стас... А? Или, например, мне хочется привести к ним Яновну, которая своим таким вот фактом существования многое скажет неравнодушному сердцу. Или ты вдруг приедешь? И придешь в мой класс. Вот тогда будет интересный урок, а не бубнеж. То, что делаю я, может делать любая гражданка или гражданин со средним образованием и, как говорят, начитанный и культурный. Подготовиться к уроку так несложно! Ты скажешь — пробуй! Пробуй новое. Я пробую практикумы по психологии выдающихся личностей, составление прогнозов, составление — почти математическое — идеального героя из народа и т. д. Это им интересно, однако главные школьные начальники требуют-то от меня другого. Сообщения, рассказа, задания на дом. Конечно, все приветствуется, но на мои семинары ходил-ходил директор-хитрюга и как-то откровенно (по его замыслу) поговорил со мной, что не слишком ли все это далеко от детей, от преподавания истории? Нет, он не против, но зачем? У нас спецшкола не с историческим наклонением, а с языковым и т. д. И я в принципе не историк... Мне доверили семинар из уважения и т. д. Мне стало скучно. Устал я, наверное. Лет бы это двадцать — пятнадцать назад. Вот, дорогой мой костоправ, с чем я вломился в твою праведную замечательную жизнь. Все у тебя хорошо и нормально. Завидки берут, а может, и нет. У меня сейчас такое ощущение, что прожил не пять десятков, а пять по тысяче, ну в крайнем случае по сто пятьдесят раз, столько во мне наслоилось, столько произошло, и в жизни и во мне самом.

Привет, Витек.

А не жениться ли мне на Ларисе Ивановне?

С.

Виталий Васильевич — Станиславу Сергеевичу

Прости, дорогой, что долго не писал. Дедом стал я, так-то. Вы там философствуете, а мы прибавляем народонаселение, тоже, скажу тебе, не кот начихал. Парень у нас мировой. Звать Дениска. Денис Станиславович. Говорят, похож на деда, то есть на меня. И правда, толстый, рыжий, красноморденький. Я совершенно счастлив. Слышишь, Стасёк? Вам нас, стариков-дедов, не понять. Конечно, мои тихие радости с твоими изысками в сравнение не идут, но и мы не лыком шиты. Нет у меня тех слов, чтобы точно тебе описать, что я чувствую — какое-то смешение отцовства, и больше, чувство патриарха, родоначальника, носителя нашего роду-племени. Тебе бы, мой друг Стасёк, нормальную жизнь и нормального внука или внучку, как хочешь (ты человек с изячным вкусом — тебе подавай красавицу-девицу), женили бы их: мой Денис, твоя Аленка или как там... Ты бы сразу выпрямился, стал другим. Прости, что я так прямо, момент такой, я ведь, может, и не так вообще-то думаю... Но — каждому свое — банальная истина, а верно, другими словами и не скажешь.

История с Юлией Павловной меня за сердце задела. У каждого из нас была своя Юлия Павловна, может, «дым пожиже да труба пониже». Как-нибудь при случае расскажу. Кстати, я думаю, у кого не было «Юлии Павловны», тот многое в жизни не нашел. Как у мужчин, так и у женщин. Теперь ты у «чижика-пыжика» (или как там его) «Юлия Павловна», понял? И поступит твой кролик или пыжик так с «Юлией Павловной», как и ты когда-то. Мне кажется. Потому что юному никогда не жаль уходящего. Ему просто-напросто этого пока не дано. Жестокость молодости — закономерность. А по-хорошему, надо бы давать такой «Юлии Павловне» радость (и себе тоже), долгую ей не надо, да и невозможно, но чтобы сама эта радость затухла за неимением больше кислорода. Всё бы тут за недолгий всплеск объединилось — и дух, и жизнь, и интеллект, и, как говорят теперь, секс. Вот сижу, пишу тебе, а сам люльку покачиваю, молодые в кино ушли, Татьяна на диване спит — сморилась. Покачиваю я (не подумай, что люлька, кроватка эдакая импортная — молодые у меня ого-го, вкус — что ты!!) люльку, мундштук посасываю, курить не дают теперь, гоняют, и пописываю. Не духаримся мы в молодости отчего-то, а потом поздно, да-а... У меня, Стасёк, что-то сердце стало прихватывать, пугаюсь, мнительный я, как все врачишки. Хорошо Татьяна — терапевт, она меня сразу пригоршней лекарств пичкает, а я благодарю со слезой во взоре. Татьяна тут нашла твои письма (я ведь их прятал, очень уж мы с тобой откровенны в них, женщин впутывать в такое чтение нельзя), ругала тебя на чем свет стоит, говорит, что ты вечно что-то выдумывал, вот и довыдумывался, а нормальной жизни нету. Я ей возразил, сказал, что, может, для тебя это и есть норма. А она мне заявила: для нормального человека такие мысли и такая жизнь нормой быть не могут. Что Лариса Ивановна — самое то. Я, Стасёк, не стал спорить. Я теперь не спорю в семье. Глава — Татьяна, что она скажет, то и правда. А я вот что скажу. Не в уроках главное. Вот ты Катю Ренатову в толпе увидел, еще кого-то увидишь, притянешь, разговоришь, изменишь, в этом твое предназначение, так мне «каэтся». Из школы не уходи и на Ларисе не женись. Понял?

Дениска проснулся, пока, пиши...

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

Станислав Сергеевич — Виталию Васильевичу

Здравствуй, Вит! Поздравляю тебя, Татьяну и молодых ото всей души, ото всего моего, по-моему, очень небольшого сердца, но уж куда денешься — какое е. Со внучиком Денисом! Наверное, действительно необъяснимое чувство — иного отцовства, «дедства», молодости и грусти... Мне не дано этого испытать. Обойденный. Что ищешь — то обрящешь. И не буду квакать, что женился не на той, что Инна виновата. Не так это. Нормальная она баба, я ей жизнь сломал, отпустил уже поздно, все чего-то ждал от нашей семейной жизни, хотя ясно было, что ждать нечего. Разные мы с нею люди, и не потому что я хороший. Я обыкновенный, она тоже, — но разные. Все как-то не хотелось менять привычек, уклада, Инна мне последнее время и не мешала, отъединилась, а за домом смотрела, все в этом плане было нормально. А я ни туда, ни сюда. И не отпускал и не любил. Не любил я никого, Вит, вот так и вышло. Да и меня мало кто любил, каков вопрос — таков ответ. Ведь семья все же в основе имеет любовь, такую-сякую, переродившуюся, изменившую свой вид и так далее, но любовь как изначальное состояние. Страсти у меня в жизни были и страстишки, а душу свою я не чувствовал никогда. Зато теперь отплата. Душа моя сейчас в основном и мается, спала-спала, проснулась, и ну ей сразу терзания и изнывания, по всем поводам — болит, а заключена она в области сердца, я теперь это уловил.

Еще раз поздравляю всех, а особенно Дениса, что он на свет выбрался, из тьмы и хаоса. Его особенно поздравляю: жизнь прекрасна, несмотря ни на что!!!

Приезжал на днях в Москву Володя Краснов (ты любишь порядок — вот тебе события по порядку). Сижу дома, читаю В. Распутина «Живи и помни» (не читал? Советую...), тихонько чаек попиваю (пристрастился...), звонок телефонный. Володя. Приехал в командировку, хочет почему-то зайти ко мне (я, конечно, всех из Пыльве приглашал к себе, но Володя...). И я вдруг так искренне ему обрадовался. Он сказал, что скоро придет. Я забегал по квартире, проверил холодильник, все ли там есть. Понял, что люблю и помню Пыльве и хоть сейчас готов туда мчаться к своей красавице Яновне, к соснам и всему любимому.

Приехал Володя. Я открыл ему дверь и ошалел. Это был не Володя Краснов, фанаберийный, толстый, самодовольный, это был худой белобрысый паренек, скорее даже блеклый постаревший молодой человек, с явно обозначившимися складками у рта, с хрящеватым, вислым носом, острым подбородком и неожиданно большими карими глазами. Вот так. Он увидел мою обалделость и улыбнулся, но не своей всегда чуть снисходительной улыбкой, а тоже по-новому — немного насильственно, как-то криво, обнажив, опять-таки неожиданно, крупные, выдающиеся вперед зубы. Он вошел и спросил меня, не удивлен ли я его появлением... Я замялся, потому что был удивлен уже не появлением Володи, а его видом... Володя снова улыбнулся своей новой улыбкой.

Сели мы за столик журнальный, нашлось у меня кое-чего в холодильнике, он стал рассказывать про командировку, я не помню что, да и слушал я его как-то вполуха, чуял, что не затем пришел Володя... Враз он остановился и сказал, что пришел ко мне по многим причинам, но главные — две: не может видеть своих старых московских друзей (вот оно!) и потому что ему хотелось именно мне рассказать про все, потому что ему казалось, что я не терплю его («не терплю» — перегнул Володя...).

Передам тебе его рассказ целиком, как запомнил.

«Вы думали, что я не люблю Милу, что я пустой дурной парень, так оно и было. Но в одном вы ошибались. Милу я любил, и очень. А вот она-то меня совсем не любила, сначала — да, а уже потом, очень скоро — нет. Но это я виноват, я. Хотя, может быть, если бы она поговорила со мной, может быть, я бы пришел в себя. Нет. Тогда бы я не пришел в себя, забурел так, что стыдно... сейчас. Она ушла от меня. К одному нашему общему знакомому, доктору наук, но я не осуждаю ее, она красавица, прелесть, и доктор это ценит еще как! Он купил ей дубленку, о которой она так мечтала... И дубленку, и кожпальто сразу, и еще что-то. Но не в этом, конечно, дело. Она женщина, стопроцентная женщина, а я забыл об этом напрочь, ни цветочка не подарил, не говоря уже о билетах в театр и другом. Вот вы думаете, что это мелочь. Нет, это жизнь, это часть жизни, и не второстепенная. Она, наверное, это уже давно решила, только не знала, куда кинуться, а тут у этого нашего приятеля жена уехала далеко, он остался один и принялся к нам ходить, грустный такой, мне его жаль было очень. Ну и Миле тоже. Как уж там они столковались, не знаю. Но однажды вечером Мила мне в ответ на какое-то замечание по поводу телеспектакля, какая-то там пара не так жила, вдруг как вскинется, как закричит. Знаете, что она мне кричала, лучше бы я этого никогда не слышал, а может и нет. Я не знаю сейчас, ничего не знаю... Она кричала, что я ей отвратителен, что она изнемогает от презрения ко мне, что мои тупые замечания ее приводят в неистовство, что я только по поводу телика могу беседовать с ней, что я противный толстый глупый индюк, болван и ничтожество. Что ей ненавистны мои вечные детективы, которые валяются на тахте, замусоленные и затертые, как и тахта, на которой я валяюсь. Где твоя любовь, о которой ты мне все уши прожужжал до свадьбы? Я такая же красавица, как и была, говорят, даже стала лучше, мужики по мне с ума сходят, а я сижу как проржавевший шпынек, и здесь до меня нет никому дела! Я ухожу от тебя, ухожу, ухожу! К человеку, который оценил меня, потому что для женщины это главное, я к тебе в домработницы не нанималась, твои нечистые носки и прочее постирает тетя Феня, с ней ты и переспишь, тебе много не надо, а ей только пятьдесят семь!»

Вот, Витвас, что кричала бедная прекрасная Милочка Санни, а Володя, рассказав, все твердил мне, что она права, во всем права, что он очень любил ее, но так привык, что уже об этом не думал, а просто жил, и все. Помнишь, ты писал мне, что Володя любит Милочку, а я говорил, что он к ней равнодушен? Ты прав оказался, а не я.

Но это еще не все. Ладно, пусть прекрасная Милочка права, но ушла она от Володи в плохой момент, просто трагический. У Володи умерли родители, в общем еще молодые и здоровые люди. У матери вдруг открылся старый тбц, отец, седоволосый красавец — я знал его, он приезжал в Пыльве, почти нашего возраста, чуть постарше,— задурил, загулял, какие-то женщины появились, показалась, видно, желанной неожиданная свобода (такой ценой), стал бегать на свиданки, звонки, переговоры, приходы домой поздние — и вот в компании пошел вприсядку, и конец. Прошло каких-нибудь недели три, и Милочка заявила о своем уходе. Но что интересно, Митю она оставила Володе. Володя говорит, что это благородно с ее стороны, иначе он бы свихнулся. Я почему-то думаю, что сделала это Милочка не из благородства, а скорее из неблагородства... Трахнуло сильно все это Володю. А профессор хорош, приятель. Ходил-ходил и выходил. А я-то, дурила, думал о ней и кэпе Посте! Нужен ей этот кэп со своей «рипка». А кэп был красивый как мечта, жаль... Почему-то еще я думаю, что и доктора Милочка не любит, как и Володю. И никого не полюбит. Может, нам с нею объединиться? Только нужен я Милочке так же, как и кэп Йост. После всех наших разговоров я Володю поругал. Для острастки, чтобы ему не так больно было. Впрочем, говорил я правду, что Володя был фанаберийный петух и любви его и в лупу не было возможности рассмотреть. Володя соглашался и соглашался. Он сейчас чувствовал себя хуже всех, ниже всех, бывший-то фанабериец. И эта худоба доводила меня до отчаянной жалости. Я этого ему не показывал и еще потому ругал его.

Так мы сидели с Володей, и он рассказывал мне еще, какая у них с Милочкой была любовь, как они не могли дня прожить друг без друга и какой они были парой. «Я был ничего себе парень», — сказал смущаясь Володя, и я верил ему, хотя и сейчас и в Пыльве этого сказать было нельзя... Я вспомнил вдруг, как следил за ним и за Яновной и признался ему в этом, потому что до конца должен был быть откровенным, после его откровений. Он снова усмехнулся своей «последней» улыбкой (знаешь притчу о слезах и смехе?..). Так вот, Володя так именно и улыбнулся и сказал, что Александра Яновна умерла. Хотел он к ней с Митей на пару дней поехать, написал. Ответил кэп Йост, что сдавать дом никому не будет, он наследник и будет жить в доме сам.

Когда?— спросил я.

Сразу же после вашего отъезда, — сказал Володя.

Я не буду писать тебе, Витвас, о том, что я испытал в этот момент, узнав о смерти, в сущности, очень старой женщины (ей было восемьдесят), в сущности, и не такой уж мне знакомой, — скажу только, что смерть эта меня опрокинула надолго, забыть Яновну я не могу. Она мне снится, и во сне она живая и прелестная, как в жизни, и я радуюсь, что известие о ее смерти — неправда, и просыпаюсь в тоске, с чувством глубокой утраты, которую я даже постичь до конца не могу. Будто что-то обрушилось в жизни. Стал принимать элениум, тазепам, всякую прочую штуку, немного рассасывает, на время.

Я Володю не стал спрашивать ничего, понял, что именно уход Яновны был последним сокрушившим его ударом. Он не поднялся еще, но лет ему немного, всего 32, — выправится, но уже другим. Это точно. Я ведь его мало знал, думаю, что он действительно был забурелым, катился по жизни этаким калачом без начинки, —растерял по дороге. А Милочка Санни... Что ж Милочка, не я ей судья. Ах, Яновна, Яновна, я-то думал, что Вы — вечная, такая Вы были настоящая, крепкая, самостоятельная, умная, женственная, — начало всех начал... Я больше никогда не поеду в Пыльве. Вот так, брат мой, как все без нас поворачивается. А ведь кое-когда подумывал — а не переселиться ли мне в Пыльве навечно... Хотя бы в пенсионном возрасте. Интересно устроен человек: он знает, но не верит, что каждый движется в одном направлении и старость идет в первых рядах... И это легкомысленное неверие — благо. Ну, хватит обо всем этом.

Мы еще с Володей долго сидели, но уже о Яновне и Милочке ни слова. Был внутренний запрет. Потом я понял, что Володя пришел ко мне больше из-за Яновны, а не из-за Милочки, ведь я был последним, кто ее видел, и, наверное, что-то он хотел еще сказать, о чем-то спросить, но не сумел почему-то. Не знаю, как дальше, но с Володей нас объединила эта потеря, он сказал, что как-нибудь еще зайдет ко мне, он часто наезжает в Москву. Я рад этому.

Была, Витвас, и еще одна потрясшая меня встреча, но о ней в следующем письме. На старости лет вдруг на меня пошли события — не ждал я этого, думал, буду коротать дни одиноким старым чудилой. Ан нет. Очень я выкладываюсь в письмах тебе. Второй час уже.

Привет тебе от меня, дедуля, дедусенок, дедик, дедарик и как там тебя скоро станет звать твой внучок Денис Станиславович Барбашин.

Привет, привет всем и поздравления!!!

С.

Виталий Васильевич — Станиславу Сергеевичу

Вот послушай, Стасёк. Любовь вашу пылкую к Яновне я не разделял, мне казалось, что ты слишком акцентируешь... Но твое сообщение о том, что она умерла, меня, эскулапа и костоправа, то есть человека реального и грубого — и, может быть, даже где-то в чем-то циничного, — расстроило, задело за душу. Какими кругами иной раз расходится всплеск одной судьбы, вроде бы и незаметной, — одной Природе известно. Ты прав, Стасёк, наверное, во всем прав, сферический свет ее личности задел и меня (а впрочем, такой свет есть у каждого? Э-э, нет. Сферический — не у каждого, есть и темные круги, которые тоже задевают. Личность любого человека как-то, а задевает, расходясь именно кругами). Вообще письмо твое это настроило меня на несвойственный мне лад — элегический и свойственный — злой. Милочка ваша, бодлива мать, будь она неладна. Я же говорил, что Володя ее любит. Я полностью убежден, что между близкими людьми — женой и мужем — не должно быть ни цирлих-манирлих, ни сю-сю-писю. Времени на это нету, да и не нужно. Дел по горло, а любовь проявляется не в сю-сю, а в большом. А Володя еще не мужик, а сопляк. Был. Сейчас, может, повзрослеет. Но большая плата за его повзросление — мог бы раньше поумнее быть.

Что там у тебя еще за потрясение? Я начинаю волноваться — не слишком ли на твою тонкую организацию? Ну хоть о «предмете»-то позабыл? И то хлеб. Чепуха эта твоя нетленная любовь к какой-то пичужке, прости меня. Заблажил ты, парень, в определенном возрасте, не обижайся. В нашем возрасте такие навязчивые любовные моменты наблюдаются. Из всех названий мне приглянулся дедарик. На сем и остаюсь.

Дедарик.


© Васильева Ксения 1983
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com