Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Предел

© Тэффи (Надежда Лохвицкая) 1931

I

Sie waren beide gestorben

und wussten es selber kaum.

Heine

[Они оба умерли и сами едва ли знали об этом. Гейне (нем.).— Ред.]


Во имя Отца и Сына... кто подошел к телефону? Ради Бога, не отходите! Умоляю вас! Ведь я звоню уже восемнадцатый раз. Я все эти дни звонил. И всегда вас не было или вы были заняты. Дело в том, что мне необходимо говорить с вами. Заметьте: не поговорить, а говорить. Вид многократный. Я вас очень хорошо знаю, и читал вас, и видел. В театре видел, в концертах. Вы-то меня не видели и никогда не увидите. Подождите, только, ради Бога, не вешайте трубку! Я вовсе не собираюсь вас интриговать и вообще разделывать какую-нибудь ерунду. Но если вы торопитесь, то я вас задерживать не стану, а позвоню вам в другой раз, потому что мне надо с вами говорить, вернее, даже не с вами, а вам, вам говорить потому, что никаких ответов от вас не ищу. Просто мне надо знать, что меня слушает определенный, выбранный мною человек, не абстракция, не фикция, что я не сумасшедший, который сам с собою разговаривает. Ох как легко до этого дойти. Но это так, в скобках.

Знаете, конечно, что есть идиоты, которые пишут дневники. Точно может человек, взяв перо в руки, не начать немедленно врать и красоваться. Выравнивает стиль, подбирает словечки получше. Потому что написанное живет, вот его и охорашивают, а сказанное тут же и умирает. А тут по телефону я говорю все, что только хочу сказать человеку, которого я знаю и при желании и удаче могу видеть и который не знает меня абсолютно и никогда не увидит.

Почему не увидит? А вот тут-то и есть один из секретов.

Дело в том, что я урод. Если можно так выразиться — писаный урод.

Впрочем, вы, как особа романтическая, наверное, при слове «урод» представляете себе что-то яркое, зловещее, какого-нибудь этакого горбуна с горящими глазами. Нет, милый друг, успокойтесь. Урод, то есть некрасивый человек, это очень скучно, тускло и буквально ничего нет в этом интересного, притягательного, и даже отталкивающего ничего нет. Просто, говорю вам, скучно, тускло и никому не нужно.

Так вот я, таков и есть.

А мое position sociale [Общественное положение (фр.) ред.] ... (Уф! заговорил по-французски! Еще, пожалуй, подумаете, что я светский человек.) Так вот этого самого position я вам тоже открыть не могу. Это был бы ключ к двери, а я хочу как можно лучше от вас спрятаться, чтобы мне не было стыдно говорить о том, о чем хочу, и чтобы вы никогда не увидали меня.

Между прочим, вы знаете, что ни один человек никогда себя не видел и внешности своей не знает? Ни один, несмотря на тысячи зеркал, в которые он гляделся. Потому что, во-первых, зеркала отражают неправильно, в них все гораздо площе, нет воздуха, да и левая сторона выходит направо. Но главное, что каждый, подходя к зеркалу, приготовляет свое лицо: поджимает рот, приподнимает брови, словом, устраивает для себя по возможности приятное впечатление. И никогда он не знает, каким видят его другие.

Но знаете, я придумал способ. Несколько хлопотный, но зато верный. Слушайте, вы должны взять номер в какой-нибудь скверной гостинице, где постояльцы обслуживаются не особенно тщательно. Комната должна быть небольшая и обязательно с ширмой. Затем мы берете конверт, вкладываете в него лист бумаги, заклеиваете и надписываете ваше имя и адрес. С письмом этим вы отправляетесь к посыльному, но не около дома, я где-нибудь подальше. Найдите посыльного посмышленнее и порасторопнее и велите отнести письмо по адресу, причем необходимо очень долго разъяснять, толковать, переспрашивать. Чем дольше, тем лучше. Отдав письмо, прыгайте на извозчика и велите везти себя скорее домой и прячьтесь за ширму. Когда войдет посыльный, протяните зa письмом руку из-за ширмы, будто не одеты, и попросите подождать, вы, мол, может быть, ответ дадите. Потом распечатайте письмо, пошуршите бумагой и скажите:

Черт знает, не могу никак подпись разобрать. Скажите, какой он из себя, который вам письмо дал?

Тут и слушайте. Переспрашивайте все подробно. Тут и узнаете, каким вас другие видят.

Я так сделал и... ужас. Словом, вы никогда меня не увидите. А я скоро позвоню. Говорить с вами мне необходимо.

II

Вы сейчас свободны? Говорить можно? Хм... хм... Смешно, но, право же, это я от смущения кашляю. Дело дрянь. Если начну смущаться, значит, вся моя затея провалилась. Значит, не смогу говорить.

У меня сегодня, впрочем, нехороший день. Я плохо спал и видел во сне то, чего совершенно знать не желаю. Я и не собираюсь рассказывать. Рассказанный сон всегда очень глуп. Впрочем, тот, который я видел, не глуп, а только бесконечно противен. Дача. Понимаете? Типичная дачная терраса. Вечер. Стол. Самовар. За столом старуха, бабушка, конечно, со следами былой красоты, все, как полагается. На ступеньках две молоденькие барышни сидят, обнявшись щека к щеке. Ах... у одной из них такие нежные детские щечки... А я смотрю на эту милую картинку, и душа у меня воет от тоски, как цепная собака в лунную ночь. К черту все: и этих девчонок, и бабушку со следами, и все к черту. Не-на-вижу!

Простите, ради Бога, что я так...

Я сегодня ужасно расстроен и несчастлив. Смешно — но, вероятно, от этого самого сна...

А знаете, что я заметил: мне по роду моих занятий приходится часто бывать в одном учреждении, ну, скажем, в министерстве, что ли. Так вот, я заметил, что в те дни, когда я несчастлив, курьеры перестают мне кланяться. Несчастного человека презирают, как носителя некоего минуса. У курьера минуса нет, он в этой категории рангом выше, вот и презирает.

Ничего не поделаешь.

Главное — это не утратить свое внешнее, форму жизни. Не то — капут.

Если вам очень плохо, если вы до того расстроены, что потеряли сознание окружающей жизни, идете не в ту сторону, куда вам нужно, забываете снять пальто, не узнаете людей и не помните собственного имени, то вы немедленно должны взять себя в руки и стараться делать все именно так, как нужно. Как бы вы ни метались внутренне — движения у вас должны быть спокойны и размеренны. Поступайте непременно так, как поступают все, до мелочей, непременно до мелочей. Это очень важно, и никакой уступки.

Утром требуйте, чтобы вам подали к чаю те сухари, которые вы любите, пейте и ешьте медленно, делая вид, что вам это и нужно, и приятно. Читайте газету, закурите папиросу — все как все, все как все. Это ужасно важно. Если потеряете форму — вы пропали. Вернуться будет очень трудно.

И потом вот что нужно решить окончательно — если вам живется плохо, не лезьте в хорошую жизнь. Ничего из этого не выйдет, и скажите себе прямо: я живу плохо, ну что же делать — буду жить плохо. И устраивайте свой плохой быт просто и спокойно. Живу плохо, и кончено.

Да... Живу плохо.

Сегодня одна девочка с нежными круглыми щечками написала своему мужу, что ей необходимо обсудить с ним какое-то важное дело. Просила позвонить ей по телефону...

Ну, пока до свидания.

III

Вот видите — не звонил к вам целых два дня. Очень был занят.

Собственно говоря, мое занятие в том и заключалось, чтобы не звонить никому по телефону. М-да... Знаете вы сказку про медведя, которому мужик лапу отрубил? Медведь ночью приходил к нему под окно и просил: «Отдай мне мою лапу». М-да... Сколько ни хорохорься, а душа бредет к знакомому окну и просит: «Отдай мне мою лапу». Ужас какой! «Отдай мне мою лапу!»

И знаете, ведь это я вчера вздор говорил, что можно так решить, что, мол, буду жить плохо. Жить плохо это очень, очень скверно. Очень тяжело. И с чего я взял, что от плохой жизни все будто бы ломятся в хорошую. Нет, дружок мой, гораздо чаще вспоминают, что есть и другая дверь, в другую сторону.

Что-то я сентиментален стал. Не повесить ли трубку?

IV

Вы знаете, что несчастье бросает тень вперед? Прежде чем оно настигло вас, вы входите в его тень. Вам делается безотчетно тяжело, тревожно. Это называют предчувствием.

Я сегодня видел четыре сна, в которых роль играл телефон. Видеть во сне телефон, конечно, еще нельзя называть тенью несчастья. Но то чувство неприятной тоски, которой сопровождался этот сон, — это уже была черная тень.

Ну-с, вот. Больше ничего.

Между прочим, ко мне позвонила сегодня одна дама и попросила назначить час и место, где мы можем встретиться, чтобы поговорить. Я сказал ей, что я страшно занят, так что в ближайшие дни временем не располагаю, но что, может быть, она будет любезна сказать мне вкратце по телефону, в чем дело. Тут дама сделала паузу, невероятно длинную паузу, какую ни один спокойно говорящий по телефону человек не сделает. Мне даже показалось, что она заплакала. Впрочем, после всех этих снов и ночной тоски у меня так колотилось сердце, что все могло показаться. Хотя пауза была. Пауза мне не могла показаться, она действительно была, и настолько длинная, что я даже подумал, не ушла ли дама совсем от телефона. Но мне неловко было окликнуть ее, да и сказать было нечего после поставленного ей предложения.

Потом она сказала что-то очень тихо, так тихо, что я переспросил. И тогда она сказала погромче, но тоже тихо:

Тогда я лучше подожду несколько дней.

А я ответил уже совсем бодро и весело, знаете, голосом такого здоровяка, у которого деловых хлопот полон рот:

Ну вот и отлично. Значит, созвонимся. Всего лучшего.

Тут, главное, нужно было первому повесить трубку. Чтобы осталось в сознании, что я сам ограничил это свидание (потому что ведь это, в сущности, свидание) своей волей, что никто не ушел от меня и не тоскую я вслед шагам, а бодрый и веселый, слегка приподняв шляпу, ушел сам, потому что у меня масса важных и интересных дел, от которых ничто, понимаете, ничто не может меня оторвать. Настолько они для меня важнее всего в жизни.

М-да. Забавно жить на свете, не правда ли?

Между прочим, по звуку, по размеру, по кадансу слов я убежден, что она повторила не ту фразу, которую так тихо сказала. Я голову даю на отсеченье, что не ту. Та была как-то покорнее и нежнее, что ли. Это я по кадансу вывожу. По ритму, понимаете? Во всяком случае, это была другая фраза. Очевидно, сказав, она испугалась или смутилась, а потом оправилась и уже сказала другое.

Это надо будет все очень хорошо обдумать. Все это так, в сущности, несложно. Душа-то ведь там маленькая, считает, как дикари или трехлетние дети, только до четырех. Так что если ночи две подумать, то составишь себе все трехциферные комбинации этой души и доберешься и до фразы. Только скучно, пожалуй, станет. Да и толк какой?

V

Я не звонил ровно два дня. Очень у меня сложные дела.

Понимаете, ведь мне придется все-таки пойти на это rendez-vous [Свидание (фр.).— Ред.]. Рано или поздно, ну, скажем, не позже, как недели через две. Так вот, за эти две недели я должен во что бы то ни стало сделаться богатым, знатным, каким-нибудь эдаким министром иностранных дел, что ли. Словом, похорошеть во всех планах. А сроку всего две недели. И это максимум. Если бы можно было оттянуть на несколько месяцев.

Вчера вечером пришел ко мне один фрукт. Я как-то слышал его на каком-то дурацком собрании и, когда нас познакомили, похвалил его брошюру. Он пришел в дикий восторг. Потом тут же я узнал, что та брошюра, о которой я думал, вовсе не его, а я спутал фамилии. Но фрукт, когда мы уже расходились, разыскал меня и просил разрешения зайти побеседовать. Я дал адрес, и вот он вчера явился.

Удивительный человек! Семен Абрамыч, человек, вздыбленный экстазом. У него всегда вздеты руки, распялены пальцы, взъерошены волосы и выпучены глаза. Изо рта летят брызги на очень большое расстояние и прямо и вбок. Один носок спущен и лежит винтом на башмаке, виден кусок голой ноги. Воротничок держится на запонке только одним краем. На другом петля оборвана, и он иногда срывался и дрожал около щеки.

Ну-с, так вот это самый Семен Абрамыч пробыл у меня часа полтора и все время в непрерывном экстазе. Он кричал что-то про Венецию, «Вэнэцию» (он оба «е» выворачивал), что она «жемчужный костер морей», кричал про Бисмарка, про теорию Фрейда, про Будду, про русскую иконопись и про кооперативы. И везде он был свой человек, везде он был дома.

Я за все полтора часа не мог вставить буквально ни одного слова. Совсем приготовлюсь, наберу даже воздуху в легкие — не тут-то было. Я еще только на Венецию нацелился, а он уже экстазил про Бисмарка.

Наконец вытер рот и сказал уже без экстаза, что я удивительно интересный человек и что завтра же он поведет меня к Зинаиде Петровне.

Кто такая?

Неужели,— говорит,— не знаете? Писательница. Пишет под псевдонимом Сергей Артемьев. Впрочем, она только один раз и написала, и то давно. Но не в этом дело, а дело в том, что у нее очень интересный салон, можете всегда встретить нужных людей, и Зинаида чудный человек, всегда идет навстречу. Словом, завтра я за вами зайду в девять часов.

Так вот какая история! И вы знаете, я решил пойти. Может быть, эта Зинаида Петровна и есть первая ступень к тому, чтобы я похорошел. Там нужны люди. Черт их знает — я даже не знаю, кто мне нужен, но раз все ищут нужных людей, так и я буду их искать. Я должен делать все, как все.

VI

Алло! Алло! Если бы вы не подошли, я бы телефон разбил. Ха-ха!

Как все удивительно на свете устраивается! Ей-Богу, жить презабавно. Главное, не надо ничего отвергать. Берите всякую дрянь, и Семена Абрамыча, и арии из «Травиаты», мните, трите, дуйте, что-нибудь да отшелушится.

Ха-ха! Нет, ей-Богу, забавно.

Ну-с, я должен рассказать все по порядку. Между прочим, сегодня чудесный солнечный день. Как жаль, что мы не можем погулять вместе... Ну, однако, к делу.

В половине десятого прибежал за мной Семен Абрамыч. Он был несколько молчаливее, чем накануне. Зинаида Петровна, оказалось, живет недалеко, пошли пешком. Семен Абрамыч шагал прямо в лужи и брызгал на меня, как резиновая шина.

У Зинаиды Петровны оказался шикарный салон. Именно шикарный. Слово портнишье, но тут оно как раз у места. Вот увидите. Впустила нас горничная, но тут же мотался и лакей. Вид у лакея был обалделый, и он все как будто не туда тыкался. Очевидно, нанят был только на этот вечер и домашних порядков не знал.

Все кругом было какое-то золоченое, немножко облупленное и как будто заштопанное, но на первый взгляд прямо шикарное, так что я даже обрадовался, что на мне был мой новый пиджак.

К ужасу моему, на Семене Абрамовиче оказался вчерашний воротничок, дрожавший свободным краем около щеки, и тот же костюм, и вдобавок один башмак не был зашнурован и длинная мокрая тесемка тянулась за ним по ковру.

Навстречу нам выкатился маленький катыш с крашеными волосами и засморканным носиком. Катышу было, по-моему, лет пятьдесят с хвостиком. Он приветливо улыбался, погрозил Семену Абрамычу пальчиком, мне сказал «charmée» . Словом, это и была Зинаида Петровна.

Я был отрекомендован, как самый едкий сатирический ум нашего времени. Признаюсь, я этого совсем не ожидал. Но тем не менее нашелся и раскланялся вполне спокойно, точно там, где-то в очень замечательных и даже высших сферах, эта особенность моя была давно отмечена и установлена.

Меня подводили к каким-то дамам с беспокойными глазами, я целовал их ручки, затянутые в белые перчатки. Странно, но почти все эти перчатки пахли бензином. Были какие-то господа в смокингах с моноклями, но и от них как будто тоже пахло бензином.

Зинаида Петровна уселась в кресло в центре салона, а у ног ее прямо на ковер сел высокий, румяный и кудрявый блондин. Он тоже был в смокинге и в каком-то ненормально высоком и блестящем крахмальном воротничке. Зинаида Петровна смеялась и кричала:

Нет, вы послушайте, что он говорит. Это прямо какой-то иезуит. Нет, вы послушайте!

Молодой человек улыбался смущенно и радостно, был, видимо, страшно доволен, что сделался центром внимания.

Ну-с, потом было музыкальное отделение. Какая-то кобыла по-французски выла, а бульдог ей аккомпанировал. Потом спела что-то миловидная брюнеточка, потом известный баритон, я его когда-то часто встречал на благотворительных концертах, кумир всех курсятниц.

Я потихоньку прошел в другую комнату. Там у самых дверей стоял господин с выпученными глазами и мял в пальцах сигару.

Спросил, нет ли у меня спичек. Спичек у меня не было, я не курю, но раз уж он заговорил, я стал его расспрашивать. А он говорит:

Э, да вы никого не знаете! Вот посмотрите: эти два студента, вот тот лысый адвокат и тот толстый жулик на диване — это Зинкина четверка.

Я не понял.

У него глаза вдруг совсем вывалились и задрожали как-то отдельно, словно не на лице, а перед лицом.

Кха! Кха! Они вчетвером у нее на животе в винт играют.

А глаза дрожали, и сам он весь трясся. Это он так хохотал.

В углу на диване было свободное место. Я сел и оказался рядом с брюнеточкой, которая перед тем пела.

Она посмотрела как-то боком, немножко покраснела и говорит:

Скажите, вы не N?

Я удивился. Я действительно N.

Откуда вы меня знаете?

Я, — говорит, — даже портрет ваш видела.

Где?

Мне почему-то стало вдруг до того беспокойно, что прежде, чем она ответила, я успел подумать:

«Надо сейчас же выдумать предлог и убежать или просто опрокинуть лампу, чтобы она забыла про мой вопрос».

Но она уже отвечала:

У Кати Донской.

Я весь задохнулся. У Кати Донской! Ведь это понимаете что? Ведь это конец нити. Да какой нити! К нити этой привязана веревка, к веревке канат, к канату весь корабль, весь целиком! Милая, милая моя брюнеточка, Раечка Кац (вот как ее звали). Раечка Кац. Вот, думаю, милая ты моя Раечка, не выпущу тебя из рук своих ни за что на свете. Молодец Абрамыч, правду сказал, что здесь, у этой Зинаиды Петровны, можно нужных людей найти. Я самого нужного человека нашел.

Мы очень мило беседовали. Мне очень не терпелось спросить, кто из прежних подруг бывает у Кати, но как-то не хотелось сразу. Все равно теперь уж ничто не уйдет. Главное, ухватить эту Раечку.

Неожиданно подлетела Зинаида Петровна и стала просить меня что-нибудь исполнить.

Вы,— говорит, — такой удивительный.

Случись это в другой раз, я, пожалуй, испугался бы, но тут, представьте себе, преэлегантно поклонился в сторону Раечки и произнес, не сказал, а именно произнес:

Сейчас не смог бы ничего исполнить, кроме восторженного гимна Раисе Михайловне.

Зинаида Петровна лукаво погрозила пальчиком и тотчас же убежала, прихватив с собой выпученного господина и унылую даму, дремавшую в углу. Молодец Зинаида. Она положительная и откровенная сводня.

Я чувствовал себя чудесно. Раечка явно кокетничала. Я острил, льстил, я сознавал себя красавцем и министром иностранных дел.

Раечка очень недурна собой, так что если пройдет слух, что я в нее влюбился, то никто не будет иметь основания думать, что я притворяюсь. Буквально никто.

Она консерваторка. А Катя на высших. У нее, у Раечки, из курсисток бывает только Катя. Словом, все так, как мне нужно. Потом вы поймете, в чем дело и почему для меня важно, чтобы никто из курсисток не бывал.

Когда Раечка надевала шубу, она попросила, чтобы я поправил ей рукав. Я поправил и потом, словно не понимая, что я делаю, провел рукой по всему ее телу от плеча до колена, как будто платье поправлял, чтобы оно лучше лежало под шубой.

Раечка чуть-чуть покраснела и притворилась, будто так и надо поправлять платье. Тогда я поправил и с другой стороны.

Потом ехали на извозчике. Я наклонился совсем к ее лицу. Она посмеивалась и, видимо, смущалась. Но, по-моему, все-таки ждала, что я ее поцелую.

Потом вдруг говорит:

Какие у вас смешные глаза. Совсем без ресниц.

Понимаете? А ведь я и забыл обо всем этом. Я ведь чувствовал себя красавцем, и Ротшильдом, и министром иностранных дел.

Так, значит, смешные глаза... Хорошо, думаю, милая Раечка, ты мне заплатишь за эти смешные глаза.

А сам обнял ее покрепче и мелю всякую труху о том, мол, что такие встречи бывают предназначены самой судьбой, и что она фатальная женщина, и что я через два месяца еду отдыхать в Ниццу, и, если бы она бы согласилась... Одним словом, донжуан в его полном расцвете.

В конце концов сговорились, что я завтра вечером к ней приду. Я бы, конечно, предпочел заманить ее к себе, но тогда, понимаете, Ницца сделалась бы подозрительной.

Ах, Раечка, Раечка! У нее, между прочим, премилая улыбка, застенчивая какая-то, словно прощенья просит. И потом она поет. Нет, в нее вполне можно было бы влюбиться. Уверяю вас. И это никого бы не удивило. Буквально никого.

VII

Да, да. Вчера голова болела, да и не хотел вам надоедать.

Ну что же вам рассказать? Да, был у Раечки. Был. Ну можно ли быть такой горничной, с такой жесткой кожей. И волосы у нее каким-то костяным маслом пахнут. Знаете, когда я пришел, она была в белой блузке. Потом затеяла переодеваться и посадила меня спиной к шкафу и, значит, лицом к зеркалу, будто не знает, что в зеркало я ее увижу. Я нарочно взял со стола книгу и стал читать. Ничего. Это полезно. Если этот трюк ей не удался, так придумает что-нибудь другое. Мне нужно, чтобы не я лез, а она звала, а если начну подсматривать, так это уж вся инициатива перетягивается на мою сторону. Это не в моем плане.

Ну-с, надела какое-то собачье кимоно и стала поить меня чаем. Комнатка у нее милая, такая, какие я вспоминаю. Редко, конечно. На стенках открытки. Приколоты кнопками. Когда собираются гости, они задевают стену спинами, локтями, головами и открытки шуршат. Милые открытки, ах какие милые! Монблан с заходящим солнцем, и «Остров мертвых», и «Лунная соната», знаете, еще скрипач играет, а парочка слушает, прижавшись друг к другу. Да, «Лунная соната» — это уже непременно. «Лунная соната». Я неверно сказал — «прижимаются друг к другу». Там только женщина прижимается. Мужчина весь ушел в музыку. А женщина, она ведь всегда должна делиться своими впечатлениями, они у нее идут не вглубь, а расплескиваются в ширину. Она и делится с кем придется, с кем Бог послал.

Да. Так вот открытки.

Эта Раечка дура невыносимая, ломучая. И ногти у нее противные. Да вообще все мерзость. Узнал все, что хотел, а, впрочем, оказывается, что я ничего и не хотел узнавать.

Ну, значит, эта Раечка бывает у Кати Донской и изредка встречает там ту даму. Говорит, что у той стал плохой цвет лица. Но толком ничего рассказать не может. Значит, плохой цвет лица. Ну ладно.

Кажется, больше не буду пускаться в свет. Дома скверно-уныло, а там скверно-тревожно. Здесь словно молотком голову долбят, а там словно гвоздем. Вот надо выбрать, что лучше.

VIII

Были кое-какие события, но я не звонил, потому что не хотелось рассказывать. Вот представьте себе, не хотелось. Устал я как-то. А сегодня наоборот хочется рассказывать.

Четыре дня тому назад я получил письмо от одной молодой дамы, в котором она сообщает, что должна спешно уехать к бабушке в деревню, и очень просит до отъезда назначить ей хоть полчаса для разговора.

При письме адрес, и, представьте себе, тот же самый. Меня это почему-то ужасно удивило. Точно, понимаете, кто-нибудь умер, а писать ему можно по старому адресу. Ну, словом, все это, конечно, глупо, но как-то беспокойно.

Я сейчас же ответил, что прошу завтра же ровно в пять часов быть около кафе «Ампир», что я «устроюсь» так, чтобы выкроить четверть часа. Письмо отправил сейчас же. Все равно похорошеть, очевидно, никогда не успею.

На другой день вышел без пальто, хотя было довольно холодно, но дело в том, что пальто у меня скверное, и, главное, все то же. А тут ничего прежнего не должно было быть.

Ровно в пять часов я взял недалеко от кафе автомобиль и подъехал.

Дама уже ждала. За четыре месяца, что я ее не видел, она стала меньше ростом, а пальто на ней было прежнее, старенькое. Мы его звали «бурнусик». Когда у нее была инфлуэнца, я... Ну, впрочем, это не к делу. Да... меньше ростом. На лицо ее я не глядел. В общем, скажу совершенно искренне — я был совсем спокоен. Даже удивительно, до чего спокоен. Я слишком был занят собой, своим новым пиджаком, автомобилем. Жалел, что не купил новые перчатки, положим, тогда, пожалуй, не хватило бы на автомобиль, потому что как раз эти дни я был на мели.

Я сделал знак шоферу следовать за мною (жест вышел довольно удачен, хотя я не только никогда сам его не делал, но даже и у других не видел). Словом: «Suivez» [«Следуйте [за мной]!» (фр.).— Ред.]

Дама как-то заторопилась, запыхалась. Очевидно, она не ждала ничего такого. Она как-то неловко шевельнула правой рукой, не зная, подавать мне руку или нельзя.

Я испугался этого жеста. Я не хотел до нее дотрагиваться. Просто не желал дотрагиваться. Я вытащил часы и деловито сказал:

Ну вот, кажется, не опоздал. Пройдем немножко. Я не приглашаю зайти в кафе, потому что у меня каждая минута на счету.

Тут я повернулся и снова повторил свой жест шоферу: «suivez».

Помните, я вам говорил, что нужно сохранить форму? Ах как это важно! Как я любовался собой в эти минуты! Я был одна сплошная форма, и как она чудесно работала. Души не было абсолютно. Так, стучало где-то что-то... ничего не понимаю. Сумбур. Не могу об этом говорить. Словом, действовала, ходила, говорила, слушала одна форма, то есть новый пиджак, автомобиль, главное — автомобиль. Отсутствие старого пальто тоже входило в форму и тоже действовало.

Итак, значит, я сказал, что у меня каждая минута на счету, и затем всей своей фигурой изобразил внимание к ожидаемым словам.

Тогда она заговорила. Голос ее я, между прочим, уже совершенно не узнавал. Он был громче и резче, чем тот, который я помнил. Но странно — через две-три фразы я уже начал его узнавать. Но это детали.

Она говорила, что должна ехать к бабушке, что бабушка ее вызывает, так как бабушка больна, и что ей надо знать, передал ли я дело о разводе адвокату. Это, мол, необходимо знать, потому что бабушка спросит и нужно же ей, наконец, знать правду.

В ответ я отчеканил приблизительно так:

Я уже имел честь довести до вашего сведения, что дело я решил передать Эккерту. Этого вы отрицать не можете. Эккерт вернется из Крыма месяца через два, не раньше. Впрочем, если вы торопитесь, я могу подыскать кого-нибудь другого, но Эккерт произведет всю махинацию гораздо скорее, так что выйдет одно на одно.

Говоря эту тираду, я взглянул на часы, а когда договорил, очень естественно зевнул.

Она почему-то приостановилась и быстро как-то, задохнувшись, проговорила:

Значит, не раньше, чем через два месяца?

Очевидно, она не заметила моего зевка. Тогда я зевнул еще раз, даже, чтобы лучше это было заметно, проговорил через зевок:

Как хотите, можно и раньше, если к другому.

А она еще больше заторопилась:

Но Эккерт лучше? Надо к хорошему.

И как-то затопталась на одном месте.

Тут я снова зевнул громко, нагло, отвратительно.

В конце концов, — говорю, — безразлично. Я, во всяком случае, потороплю. Вы простите, что я так зеваю. Очень поздно ложусь с этими ужинами после театра. Никогда раньше трех в постель не попадешь.

Она вздохнула громко и коротко, прибавила шагу, отвернулась и остановилась у витрины с какими-то фуражками. Я смотрел на нее. Со спины я мог рассматривать ее сколько угодно. Ну так вот, она глядела на эти фуражки очень долго, потом пошарила рукой в кармане и вытащила платок.

Я сделал шоферу знак остановиться и сказал самым деловым тоном:

Ну-с, значит, все выяснено. Можете уезжать спокойно, а я, со своей стороны, буду торопить. Я потороплю. Лучше переплачу лишнее, но чтобы было скорее. Всего лучшего.

Она, не оборачиваясь, кивнула как-то боком головой, но я тем не менее элегантно приподнял шляпу и вскочил в автомобиль.

Я только завернул за угол и там сейчас же отпустил его. Но тут мне захотелось посмотреть, что делается около магазина с фуражками. И представьте себе, она так и стояла там. Я смотрел минуты две. Она все не шевелилась. Я ушел.

IX

Обдумывал. Все обдумывал это последнее событие.

Я очень доволен собой. Положительно и очень. Психологически у меня все прошло безукоризненно.

Обеспеченный, сытый и довольный господин уделил несколько минут на свидание по делу, абсолютно его не интересующему.

Может быть, я слишком вульгарно зевал для светского-то человека. Но ведь легко сообразить, что там, в высшем кругу, где я теперь бываю, я и держу себя иначе.

Ну а партнер мой совсем провалился. Рассматривать фуражки! Ну кто этому поверит!

И потом, почему так искренне радоваться, что Эккерт вернется только через два месяца, когда весь разговор был затеян для того, чтобы поторопить дело, потому что бабушка спросит... ха-ха, так нужно ей сказать. Ну ведь форменная же ерунда все это.

X

Знаете, ни в одной мифологии нет мерзее нечисти, чем наша русская русалка. Ни в одной.

Во всех западных легендах нежить, появляющаяся в виде женщины, появляется в самом чувственном и соблазнительном виде, именно для чувственного соблазна. Она являлась отшельникам в виде легендарных красавиц, как, например, царица Савская святому Антонию. И разные феи, эльфы — это все красота и чувственность.

Наша русская нечисть не такова. Она знает, что русскую душу одним телом не соблазнить. Поэтому что делает русалка? — она плачет. Сидит на дереве женщина маленькая — она, собственно, и не женщина даже, потому что у нее с половины тела рыбий хвост. Поэтому сидит она низко над водой и хвост этот в водорослях прячет. Гадина! И вот сидит такая нежная, маленькая и горько, горько плачет. Просто бы сидела или манила, что ли, — иной бы и не подошел. А если плачет — как тут не подойти. Жалко ведь. Жалостью и потянет.

Между прочим, ведь «любить» — это интеллигентское слово. Народ говорит «жалеть». Как это глубоко и горько. Именно «жалеть». Ну да, впрочем, это старо.

Знаете, есть люди, которые с удовольствием едят устриц. Про людей этих говорят, что они устриц любят. И правильно. В понятие «любить» всегда привключается понятие «сожрать».

Между прочим, о любви: удивительная штука! Мы ведь знаем все ее составные элементы. Ну возьмем приблизительно главнейшие: уважение, чувственное влечение, нежность. Ну не знаю, что там еще. Словом, вы можете собрать все эти составные элементы, понимаете, все без исключения, но любви в целом они не составляют. Это как приготовляют искусственную минеральную воду. Составлена она химически с полной точностью, но действия натуральной воды не производит. Не производит, потому что нет в ней главного — радиоактивности. Так и в любви должна быть радиоактивность.

Простите, что я так сегодня... Ужасно вообще люди много о любви говорят. И все, в общем, вздор. Носятся они очень со своей любовью. И подумайте, какое идиотство: страшно презирают животное чувство. Ну не идиоты ли! Ведь это самое цельное, осмысленное и благословенное, что только есть в природе. Чувство, имеющее настоящую цель, составляющее противовес взаимопожиранию. Именно благословенное чувство. И только когда человек вносит в него свою идиотскую человеческую любовь, тут-то и начинается всякая ерунда. И тоска, и разочарование, и ревность, и злоба, и недоумение, и всякая метафизика, черт бы ее побрал.

Ну довольно. Я вас замучил.

XI

А вы знаете, отчего она тогда плакала? Когда она фуражки-то рассматривала? Ха-ха-ха! Я сегодня как додумался, так все и хохочу. С трех часов ночи. Знаете отчего? Какая там русалка, жалость. Все это ерунда и романтика. Просто она поверила в мое благополучие и со злости ревела. Она любит устриц, а ей не удалось сожрать устрицу. Вот она и ревела. Ха-ха-ха!

XII

Я сегодня вспомнил презабавную историю. Жили-были двое и очень любили друг друга. Вот провели они как-то вместе чудесный большой счастливый день, а вечером обняли друг друга и так вместе и заснули. И вот «он» видит во сне, что «она» ушла от него. Он ищет ее, расспрашивает у всех, где ее найти. Но все чужие, никто ничего не знает, и он мечется по каким-то темным узким улицам. Иногда из окна какого-нибудь дома он слышит ясно ее голос или кто-нибудь вдруг назовет тут же, на улице, ее имя, и он бежит в этот дом и останавливает тех, кто назвал ее, но везде чужие, и имя ее носит чужая женщина. Тогда он снова мечется в смертельной тоске и громко зовет и плачет.

Когда он проснулся и открыл глаза, из-под век у него вылились слезы, а рядом, прижавшись к нему, спала его жена и во сне дрожала и плакала.

Он разбудил ее, и она, всхлипывая и целуя его, шептала, что он ушел от нее, что она бегала по чужому страшному городу и не могла его найти.

Они оба долго не могли успокоиться — так придавила их черная тоска, но объективно они, конечно, были страшно счастливы в эту ночь.

Забавное психологическое уравнение: тоска плюс тоска равняется счастью.

Да и все приключение забавное. Не правда ли?

XIII

А я вас вчера встретил. Около Николаевской. Вы шли с какой-то особой негритянского типа. Ну охота вам с такой рожей, уж подобрали бы что-нибудь получше. Но вот что меня обеспокоило — вы были страшно бледны. Ради Бога, не расхворайтесь. Вы мне сейчас необычайно нужны. Если нельзя будет говорить с вами, то будет очень плохо. Может быть, я слишком утомляю вас? Поздно звоню, долго говорю... Ну я могу сделать перерыв дня на два, хоть сейчас совсем не время для перерывов. Но все же если надо... Я ведь очень беспокоюсь за вас... Гм... да.

Знаете, на Сахалине, когда секут арестанта, так очень беспокоятся, как бы он под розгами не умер, а то, понимаете, умрет и полной порций не получит, и приговор останется невыполнен. И вот если арестант под розгами потеряет сознание, его немедленно тащат в лазарет и там выхаживают. Ха-ха! Воображаю, как он себя чувствует, когда они вот так выхаживают его для новой порки. Ведь специально для порки. Вдумайтесь только, как это забавно.

Почему я заговорил об этом? Ах да, ассоциация. Забочусь о вашем здоровье.

Сегодня зашел ко мне Семен Абрамыч. Право, он премилый. Ему кто-то пришил пуговицу к жилетке. Поймите, целую пуговицу, так что он теперь совсем франт. Всучил мне билет на какой-то благотворительный концерт, в котором он выступает. Конечно, я не пойду, но билет пришлось взять.

Да... что еще? Да — ради Бога, берегите себя. И пожалуйста, не вздумайте куда-нибудь уехать.

XIV

А что, если бы я тогда перед витриной с фуражками просто и ласково сказал ей:

Ну, Лелька, полно дурить. Идем домой и купим по дороге что-нибудь к чаю.

Ха-ха! Ужасно уж мы много накручиваем болезненной ерунды. Надо проще.

Ведь, пожалуй, не пошла бы. А если бы пошла? Ну о чем бы мы говорили? Ведь ни о чем уже говорить нельзя. Все равно пришлось бы ломаться, разыгрывать простоту и благополучие. А потом настал бы вечер и вылезла бы из-за трубы луна. И тогда я бы непременно спросил:

А где же этот ваш Шнабельзон или как там его фамилия, я не помню.

Непременно спросил бы, потому что, вы понимаете, луна, очевидно, освещает где-нибудь этого Шнабельзона (его зовут иначе, но я нарочно притворяюсь, что не помню, и нарочно его так называю, чтобы было безобразнее). Да... Луна освещает, а тень его отбрасывается сюда, в мою комнату около окна. Всегда сюда. Если я даже не спрошу у нее про Шнабельзона, то все равно она заметит тень, отброшенную луной, и начнет кричать, что ненавидит меня.

Да и вообще звать ее домой нельзя. Слишком много времени прошло.

Знаете, если отрезать у человека кусок мяса и сразу приложить его — он прирастет. Но если переждать и дать ране зарубцеваться — не прирастет никогда. Кончено.

Да. Время берет свое.

Какой все это беспримерный ужас! Человек мечется дни и ночи, кричит от боли нестерпимой, руки себе кусает. Этот процесс и называется «время берет свое». А когда он отупеет от боли — потому что всему есть предел, — отупеет, одеревенеет, потеряет сознание, тогда, значит, время взяло свое.

Но позвольте, это вовсе не принадлежит времени. Это принадлежит мне! Это мое! Время мое берет! Я не хочу. Пусть оно мне лучше отдаст мое, все целиком, что было отнято. Ха-ха-ха! Господин Шнабельзон, слуга времени. Вот заказать ему такую визитную карточку.

Позвольте... о чем это я хотел...

Ах, да! Вот что я хотел вам сообщить: что ведь убить человека можно только один раз. И представьте себе бессильное бешенство убийцы перед трупом. Живого можно мучить сколько хватит сил и вдохновения, утонченно, чудесно мучить, но что вы сделаете с трупом? И убийце страшно понять, что все уже кончено. Он не хочет верить и все еще тупо и злобно наносит удары, бьет сапогом по лицу. Сколько в этом отчаяния, в этой последней злобе. Ведь враг стал недосягаем, он ушел из мира ощущений, и, конечно, труп его торжествует.

Я потом еще кое-что расскажу вам об убийстве.

Я об этом думал.

XV

Да, я долго не звонил. Ну вы хоть отдохнули от меня, по крайней мере.

Зато я ужасно устал.

А сегодня утром шарманка... Знаете, совсем как на даче. У меня бессонница. После бессонной ночи так все остро.

Я, кажется, говорил вам, что быть убитым можно только один раз и что это очень хорошо. Впрочем, кажется, не говорил. Ну да все равно. Так вот, если я сказал, так это глупость. Не в том дело, что убьют, а в том дело, что убивают. Ведь мука-то смертная лежит в умирании, а не в факте смерти.

«Или! Или! Лама Савахфани!» Сын Божий кричал на кресте. Бог, Бог человеческой муки вынести не мог. И такой краткой муки, всего несколько часов. И страдал же Он «во имя». Во имя многие могут, и с радостью. А вот простое человеческое бессмысленное страдание, кто его одолеет безропотно?

Придумали для равновесия блаженство за гробом. Да вы спросили бы сначала еще, хочу ли я. Да я, может быть, не хочу. Понимаете, не хо-чу.

Но ведь все-таки есть предел.

И под пыткой человек засыпает и теряет сознание, да и просто умирает. А вдруг была бы такая штука, что страдание не сокращает жизнь, а, напротив, длит ее, так что страдающий человек временно как бы выхватывается из линии жизни. Даже странно, что этого нет. Мир ведь достаточно бессмыслен для того, чтобы и это было.

Слушайте, а ведь в таком случае Христос до сих пор был бы на кресте. Ну, разумеется. И мы бы с вами пошли взглянуть, потому что ведь ходили же, наверное, иерусалимские граждане, а что же с тех пор изменилось? А если бы тогда вместо «распни его» закричали они «веруем, веруем, се царь наш и да царствует он над нами»? Вот и провалилась бы Саваофова затея с искуплением. «Се царь наш, пусть подписывает договор с Кесарем».

Да, да. Страшная ошибка мироздания, мира, «во зле стоящего», в том, что есть пределы, что человек под пыткой засыпает. Понимаете? Засыпает. Спит и, может быть, видит нежные сны. Спит и умирает или выздоравливает. Смертию попирает смерть.

Ах, какая это страшная ошибка. Прямо недоглядели как-то. Есть предел. Есть, есть предел!

Скажите, у вас бывают золотые точки в глазах?

XVI

Не знаю, рассказывать ли... Впрочем, для чего же вы и существуете, если я не буду рассказывать.

Вы знаете, я за эти два-три дня изменился. Да, наверное изменился.

Я совершил зло. Гадость сделал. Ах, какое это упоение! Вполне понимаю Господа Бога, когда он проделывает с нами такие штуки. Зло. Даже слово хорошее — жужжит и жалит.

Положим, что я сделал, относится скорее к категории гадостей, но поверьте мне, что гадость гораздо хуже зла уже хотя бы потому, что, кроме страдания, причиняет еще и омерзение, пачкает обоих, и палача и жертву.

Да. Был я, значит, на этом концерте, куда меня Семен Абрамыч звал.

Между прочим, это, собственно, к событию не относится, видел там того господина с глазами, который еще говорил, что на животе в винт играют. Помните, я рассказывал? Фамилия его, оказывается, Рожковский. Мне на него Абрамыч показал. М-да, показал и сообщил, что он ухаживает за моей женой. Понимаете? «Он, — говорит, — ухаживает за вашей бывшей женой».

Почему им известно, что я был женат и все это... не понимаю.

Я сейчас же встал, пошел к капельдинеру, купил программу. Потом разговор уже не продолжали.

Но я вам повторяю, что все это к делу не относится. К делу относится совсем другое.

В концерте выступал тот баритон, кумир курсисток, и попросил, чтобы я проводил домой его жену. Она немолодая, крашеная, всегда сидит в первом ряду, когда он поет. Он, видимо, ею тяготится, а она, значит, мучается. Все как полагается.

Я проводил и зашел. Она говорит: дождемся мужа, он через час обещал приехать, тогда вместе поужинаем.

Мне очень было удобно не ехать сразу домой. Я и остался.

М-да. Я и остался.

Говорили о чем-то, так, из пятого в десятое. В общем, уже гораздо больше часа прошло. Я и спросил про баритона:

Часто это он у вас так?

А она ничего не ответила, только как-то словно внутри вся задрожала. И так странно было, что волосы крашеные и вся размазанная при такой-то муке. Значит, тоже носит «форму», как я говорил.

И знаете, такая меня охватила злоба, что как, мол, она смеет знать, что нужно носить форму и делать всё, как все. Я думаю, что горбатому, который пыжится и горб как-нибудь драпирует и припрятывает, также неприятно встретить другого горбуна. Кажется, будто тот скорее все поймет, что от других прячется.

Словом, такое чувство было, словно:

«Ага! Высунула голову из норы! Ну так вот же тебе, ну так вот же тебе. Бей ее! Добивай! Чтобы не дышала».

Взял ее за руку.

Вы, — говорю, — напрасно расстраиваетесь. Ну что поделаешь. Девочки молоденькие, влюбленные, ну как тут устоять. Когда вы были молоденькой, ведь вот не устоял же. А если вы будете ныть и отравлять ему жизнь сценами, так он и совсем вас бросит.

Глажу ей руку. Прямо ласковый друг.

А она так тихонько пробормотала:

Нет, я сцен никогда не делаю. Господь с вами! Никогда!

Тут уж весь замученный гад наружу вылез, потому что действительно гад, мерзость такая душа. И какой черт выдумал, что страдание вызвышает. Добровольное, идейное — да. А душа, покоренная мукой, униженная ею, затоптанная, заплеванная, — рабский ошметок. К черту.

Я ее обнял крепко от всей моей ненависти, от всего отвращения. И все говорю:

Милая, милая. Ничего не поделаешь.

А она дрожит все и, можете себе представить ужас, мерзость, вдруг нагнулась и руку, руку мне поцеловала. Лицо мокрое, плачет. Убить ее!

Я... я и убил. Я просто и грубо взял ее, как женщину. А она... вы знаете, женщины в истерике, да еще если истерика от ревности, редко отталкивают утешителя. Должно быть, какая-нибудь общая мозговая клеточка заведует у них решимостью и изменой. Клеточка раздражена, и отсюда все.

А она потом молчала, прижалась в уголок дивана и смотрит. Ждала каких-нибудь слов, что ли. Я ведь и не поцеловал ее, конечно, ни разу.

Ждет, значит. Я все понимал. Думала, что я приласкаю, пригрею, и легче ей станет. Ведь до чего дура!

Я зевнул, как тогда, — это очень хорошая выдумка так зевать.

А она все молчит.

Ага, думаю, рассчитываешь, что и с этой бедой справишься. Ну нет.

И тут же сразу и придумал. Взял шапку и говорю:

Ну-с, добрейшая Варвара Ивановна (нарочно отчество переврал, нарочно), ну-с, добрейшая, не можете ли вы мне ссудить немножко деньжат на два дня. Рублей сорок.

«Деньжат». Понимаете? Слово!

Она вышла, я думал, совсем ушла, однако сейчас же вернулась и положила на стол четыре десятирублевки, как-то веером, совсем глупо. Потом опять села и смотрит.

Я взял деньги и как-то очень уж громко и развязно сказал:

Сердечно благодарю.

Поклонился и так, держа деньги в руке, и вышел.

Я, кстати сказать, забыл их там же в передней на подзеркальнике.

М-да. В последнюю минуту вот, когда я брал деньги и кланялся, я на лицо ее не смотрел. Страшно было. А жалко.

Впрочем, только об этом и жалею.

XVII

Многое пришлось обдумать. Этот вот Рожковский... конечно, не в нем дело. Ах как глупо, когда мы ненавидим какого-нибудь Ивана Петровича за то, что с ним нам изменила женщина. Ведь мука наша не в том, что Ивана Петровича полюбили, а в том, что нас разлюбили.

Положим, слово «ухаживать» еще ровно ничего не значит.

Простите, я сегодня рассеян.

Между прочим, хотел с вами поговорить о ревности. Какие она иногда принимает странные формы.

Я как-то, это было давно, увидел у близкой мне женщины портрет ее подруги и сказал, что очень хорошенькая.

Так бы, — говорю,— и расцеловал.

А она так внимательно на меня посмотрела. А через несколько дней говорит:

Я Катю пригласила к нам погостить.

И действительно та приехала.

Ничего себе. Это та самая Катя Донская, о которой я уже говорил.

Ну-с, эта самая моя женщина очень с ней нежничала и все обращала мое внимание на ее прелести.

Посмотри, какая у Катюши шейка, да посмотри, какая у Катюши ножка.

Ну, я смотрел, только никак не мог уяснить себе этих восторгов.

И вот однажды зовет она меня в спальню.

Скорее беги сюда, смотри на нее.

Я вхожу, а там эта Катя в купальном трико. Завизжала и бросилась на кровать. А та, другая, все зовет меня.

Смотри, смотри, какие у нее крепкие ноги. Дай, — говорит, — сюда руку.

Взяла мою руку и гладит ею Катюшину ногу.

Нет, ты, — говорит, — тут посмотри.

И старается засунуть мою руку под трико.

А сама дышит так тяжело и вдруг убежала.

Что, думаю, за фокусы. Нарочно не пошел за ней сразу. Выкурил папироску. Конечно, эту Катю не трогал, да ведь и раньше не хотел.

Ну, значит, выкурил папироску и пошел в спальню, а как входил — громко, будто сам с собою, говорю:

И куда они засунули сегодняшнюю газету?

Смотрю: забилась комочком в постель и плачет.

Тронул за плечо, а она вдруг как вскинется. Красная, плачет, дрожит и кулачками на меня трясет. Кулачки такие маленькие, несчастненькие.

Я вас ненавижу!

Послушайте, ведь это же была самая настоящая ревность. Из ревности выписала к себе Катю и из ревности все это проделала.

Уди-ви-тельно.

Странная, милая, милая девочка.

Я тогда ничего не сказал. Просто повернулся и ушел. По правде говоря, не знал, что мне делать. Если показать, что все понял, значит, унизить ее и обидеть еще больше.

И потом, я-то ведь знал, что ничего нет и говорить даже не о чем. Но может быть, все-таки надо было поговорить...

XVIII

Да, я знаю, что два часа ночи. Ну так ведь вы же еще не спали. Во всяком случае, простите, если потревожил.

Нет, нет, ничего особенного. Да нет же, буквально ничего.

Просто так.

Между прочим, я вам вчера рассказал умилительную историю о женской ревности. Но послушайте, скажите по совести, не мелькнула ли у вас мысль... А? Совсем особая мысль? Не понимаете? Может быть, притворяетесь, а сами прекрасно понимаете... Ну самая простая мысль, что, мол, если ревновала, то вовсе не меня к девчонке, а именно девчонку ко мне. Слушайте, ведь это же так ясно. Это напрашивается само собой. Патология? Какая патология? Почему патология?

Все наши институты благородных девиц набиты этой патологией. Сплошь. Стало нормальнейшим явлением. О чем тут спорить.

Кстати (впрочем, это совсем некстати), я совершенно напрасно забросил Раечку. Нужно было бы пойти и все вызнать.

Я сейчас нахожусь в удивительно уравновешенном состоянии. Я сейчас сумел бы спокойно расшифровать все.

Если бы я сейчас же, пока настроение не изменилось, пошел к ней... Что? Третий час? Я не совсем понимаю... Ах, да! Третий час. Да, конечно, сейчас ничего нельзя. Так что уж я пойду к себе.

XIX

Да, это я. Кх... кх... Я хотел еще утром позвонить, да как-то не решился...

Кх... кх... Курьеры мне больше не кланяются. Помните, я вам говорил? И в трамвае толкают меня больше, чем других. Я — пария. Я — банкрот. Но откуда все это знают? Ведь я же улыбаюсь. Я даже шучу, говорю каламбуры. Чего же им еще?

Я самый обыкновенный человек, живущий самой обыкновенной жизнью. Я великолепно защищен. Понимаете ли вы это? Я смеюсь и шучу. Я просто веселый человек. Больные не смеют быть пессимистами. Да. Это Ницше. Не смеют. Потому что иначе заметят, что они больны, и растерзают их. Надо все прятать, ах как надо!

Подумайте только — жук и тот, если сознает, что бессилен против врага, притворяется мертвым. Все лгут от страха, из чувства самосохранения. Вся природа лжет. Но они, враги, они хитрые, они найдут.

Что я говорил? Да. Вот — природа. Ужас какой! Видели ли вы голову бабочки под микроскопом? Милая, да ведь такую зловещую харю нарочно не придумаешь. Она порхает от цветка к цветку и являет собой символ красоты. Беспечной и нежной. Ха-ха. Дайте ей побольше росту, так она и вас слопает, оглянуться не успеете.

А цветы, цветы! Есть цветок — переходная ступень к животному. Так он так устроен, что, если подлетит к нему муха, он захлопывается, как мышеловка. Он мухами питается. Цветок! Это чистая природа, не испорченная разумом и свободной волей человека, так сказать, закристаллизированная воля Божья: «Да будет так. И бысть». Захлопнет и сожрет. А Демиург-Создатель благословил эту тварь и остался доволен.

Что-то я еще хотел сказать... Впрочем, нет. Ничего.

XX

Хотел пойти к Раечке, но не могу себя заставить.

Лучше я вам вот что скажу: какая удивительная штука ассоциация. Вот я сегодня шел по улице и увидел в окне магазина самую обыкновенную детскую шляпу, знаете, такую круглую из белых оборочек и пестрый бант. Уверяю вас, что я, взглянув на нее, не вспомнил ровно ничего, ну буквально ровно ничего. А вместе с тем вдруг затосковал смертельно, так затосковал, что забыл, куда иду, затоптался на одном месте и только уже некоторое время спустя, когда успел отойти дома за три, да, не меньше, вспомнил, что такую шляпку видел на одном ребенке в городском саду во время очень тяжелого разговора. И конечно, тогда не обратил на это никакого внимания. Значит, это мое подсознательное выкинуло для меня эту ассоциацию. Вы понимаете? Подсознательное имеет право на такие подарки только во сне, в сновидениях, но когда оно влезает в трезвую, разумную жизнь, тут уж дело дрянь.

Хорошо бы уехать куда-нибудь.

А интересно, Шнабельзон и все эти Рожковские тоже, должно быть, хотят путешествовать?

XXI

Хочется к морю.

Я когда-то жил на даче около моря. Так, в деревушке в Крыму. Купались вместе.

Раз была прелюбопытная история.

Я пошел перед купанием купить папирос и встретил у будки одну даму в пестром платье. Дама была неинтересная, но пестрое платье ее было видно издалека, и та, которая ждала меня у нашего большого камня на берегу, должна была его хорошо заметить. Я видел, что она не идет в море, а сидит неподвижно лицом к нам. Ножки белые висели вдоль камня.

Мне стало весело, что она ждет, и я проводил даму несколько десятков шагов, потом остановился и нарочно задерживал разговором. Мне очень было весело. Мы так проболтали, прогуливаясь, с полчаса. Потом я быстрым шагом, очень торопясь и показывая, что тороплюсь, пошел к камню. Та, которая там ждала, встретила меня с самым равнодушным лицом.

Ты, — говорит,— тоже запоздал, и я, — говорит, — только что прибежала.

И начала рассказывать, что она сидела около дороги, что проезжал очень интересный офицер в автомобиле и подвез ее сюда и даже пригласил завтра опять кататься.

Все это была такая нелепая ерунда, что если бы я даже не видел издали, как она ждала меня, так и то бы не поверил, потому что никакой автомобиль по такому глубокому песку подъехать бы не мог, да и следов от него нигде не обозначилось.

Тогда я сказал с упреком:

Вот как вы ведете себя легкомысленно! А я приходил сюда уже три раза, да все вас не было. Теперь уж и купаться не стоит — поздно.

Перекинул полотенце через плечо и медленно, развалкой пошел к дому.

А она ужасно любила купаться, и непременно вместе. Да и не в том дело. Ведь видела же она, что я не приходил, а разгуливал с дамой в пестром платье и, стало быть, лгу и обманываю ее.

Около дома я обернулся. Она шла за мной, и я вскользь взглянул и видел, как по щекам ее, круглым, розовым щечкам (ах, это прямо удивительно хорошо!), так быстро стекали слезы.

Что? Я обижал? Господи, какое идиотское замечание. Бедный друг мой, вы просто глупы. Как вы не понимаете! Ведь я-то знал, что ничего не отнято от нее. Я просто хотел, чтобы то местечко ее души, где живет любовь, немножко чуть-чуть поболело. Ах как это нужно! А ведь она, плетя свой вздор про офицера, она ведь тоже того же хотела.

А на следующее утро я встал пораньше, прифрантился.

Я, — говорю, — обещал кое-кому из знакомых, — а знакомых-то у нас никого и не было, понимаете? — обещал, — говорю, — пойти к ним на весь день. Они в соседней деревне. Да вам,— говорю, — это ведь безразлично, так как вы едете кататься.

И ушел. Болтался по горам до вечера. Много раз хотелось вернуться, однако сдержался. Очень уж сладко мучился.

Застал ее в постели.

Голова болит.

Я ничего не сказал, посвистел и хотел уйти, а она вдруг поднялась, губы дрожат.

Вот эту, — говорит, — минуточку я вам никогда не забуду. Если, — говорит, — нужно будет уйти от вас и трудно будет, так я на эту минуточку обопрусь, обеими ногами на нее встану.

А сама вся дрожит.

Как знать, может быть, действительно оперлась. Ах, глупая, глупая! Ведь эта-то минуточка вся ее была.

XXII

Послушайте: представьте себе человека, который жил в чудесной стране, где он был умен, красив, очень красив, да, очень красив и, главное, чрезвычайно интересен. Об его словах и поступках думали и рассуждали. Все было интересно. И тайная жизнь его тела, та самая, о которой никому не говорится, которую скрывают всегда, как нечто стыдное, почти нехорошее,— и эта жизнь считалась удивительно важной и интересной. В тайну эту проникали с мукой и трепетом. Да, всегда со страхом, потому что боялись, что больно будет, берегли, стерегли, подстерегали. Любили ее, темную скверну человеческую. Лю-би-ли!

А потом человека выгнали из этой страны. И вот он нищий, глупый и урод. Он стучит в стену кулаками и кричит:

Пустите меня! Я хочу быть красивым! Я хочу быть красивым! Я хочу быть красивым!

XXIII

Я только на минутку. Я сейчас ухожу гулять.

Сегодня луна. Я, конечно, не собираюсь на нее любоваться, но и не желаю, чтобы она на меня любовалась. А она лезет в комнату. Нет, это вздор. Она не лезет. Это просто самая обыкновенная тень от оконной рамы, а на полу она ложится крестом. Черный крест.

Какой-нибудь Шнабельзон опять поведет сегодня чью-нибудь жену целоваться под луной. Конечно, ни на минутку не подумают они о том, что эта самая луна бросает в чью-то комнату черный крест.

Ну, словом, я иду гулять.

XXIV

Три часа ночи? Этого не может быть. Впрочем, конечно, может. Я завесил окно одеялом, когда еще только что начало смеркаться, так что, конечно, это может быть.

Почему тоска всегда водит по улицам. Возьмет за руку и поведет. А отчаяние-то пришпиливает к месту. А ревность — у той свое. Как мы хорошо знаем все эти нападки. Не пора ли всем этим чудесным явлениям воплотиться, явиться в мир в полной парадной форме и получить по заслугам.

Любовь! Вот удивительно! Мы знаем ее вкус, ее тепло, знаем, как она приходит и уходит, понимаете? — походку! И все знают, весь мир. Имя у нее человеческое, простое имя. Можете называть из почтительности Любовь Ивановна. Простое имя. Вот если ее найти и... и ее убить. Только по-настоящему.

Слушайте — завтра я должен буду уехать недели на три. Я, может быть, еще раньше вернусь. Я постараюсь раньше. Потому что мне еще надо будет вам сказать одно, самое последнее и верное. Сейчас не могу, но я скоро. Это будет важнее всего.

XXV

Алло! Алло! До чего смешно — я ведь вашего голоса не узнал.

Да, вот видите — просидел четыре месяца. Хотя уж буду говорить правду — я больше месяца как вернулся.

А там чудесно. Купался в море, греб, жарился на солнце.

Море чудное! Ни на какие прежние моря не похоже. Прямо удивительно. Все, все стало непохоже.

Знаете, я как-то жил на даче, в приморской деревушке. Я разве вам не рассказывал? Так вот, я нарочно проехал в те места посмотреть и вспомнить и, представьте себе, ничего не вспомнил и буквально ничего не узнал. Ничего! Наша дачка стала гораздо меньше. Я ее помнил большой и страшно беспокойной. А теперь — ну совсем не похоже! Положим, там теперь навесили на террасу какую-то маркизу. Но ведь не от маркизы же все так изменилось. И море, и купальный камень — ну все, все не то.

До того забавно.

Жил я в семье приятеля. Занимался делом, по которому был, собственно, послан. Очень милые люди. Красивые. Жена у него стриженная после тифа. Такой забавный хохлик на лбу — совсем золотой.

Ну а как вы? Может быть, теперь вы будете рассказывать, а я слушать? Может быть, теперь вам Демиург не нравится? Ха-ха! Критиковать-то легко, а вот поручи нам с вами организацию вселенной — воображаю, чего бы мы натворили.

Этот месяц вот здесь по возвращении я был сильно занят. Я ведь скоро снова уеду. М-да. Знаете, уж сказать вам правду? Я ведь был несколько раз там, у той дамы, которая меня так интересовала, из-за которой я Демиурга порицал.

Забавно. Совсем не похоже. Они живут целой компанией на даче. Катя Донская там же. Я забежал к Раечке и очень быстро проложил путь куда надо. Не могу понять — почему я раньше этого не сделал. До чего глупо!

Начал с того, что повез Раечку с Катей в ресторан. Катя действительно хорошенькая. Вел себя чудесно и получил приглашение на дачу.

Вот как все просто.

На даче я появился в полной силе с двумя девицами, ревнующими меня друг к другу — это Раечка и Катя. Ну чего вам еще. Две сразу! Ведь это стоит министра иностранных дел.

Вел я себя развязно, почти нагло.

На ту взглянул вскользь. Я ведь не к ней приехал.

Она очень изменилась. Пополнела в лице, и вид у нее какой-то уж очень неряшливый. Блузка мятая, юбка на боку. Впрочем, она и всегда была такая. Волосы почему-то взбила, и это ей совсем не идет! Ну совсем не идет. Такая стала маленькая мещаночка.

В разговоре несколько раз упоминали какого-то доктора Ремизова, и она каждый раз, как его назовут, на меня взглядывала. Потом ходили гулять под дождем. Когда вернулись, сняли калоши, я сказал Кате:

Нет, вы не умеете. Вот я вас научу.

И поставил свои калоши между ее. Неприлично и грубо.

Она чуть-чуть покраснела, но, видимо, была довольна, потому что улыбнулась. Мне было любопытно, улыбнулся ли еще кто-нибудь, но любопытства этого обнаружить не захотелось.

Потом еще приезжал два раза.

Видел доктора Ремизова. Очень милый, толстый и близорукий. Очень милый.

Знаете, в последний раз я уже через силу поехал. Скучно.

Оставили меня ночевать. У меня горло болело.

Сыро было. Затопили печку. Я свет погасил, лег в постель. Печка была открыта, и угольки переливались. Мы когда-то любили это. Вместе любили. Лежал, смотрел. Да. Ну-с, так вот она чуть-чуть постучала в дверь и, не дожидаясь ответа, вошла. В руках стакан.

Это, — говорит, — борная кислота. Катя приготовила.

Поставила стакан на столик у кровати, постояла, пождала.

Ты, — говорит, — живешь с Катей?

Халатик на ней был. Не знаю, какого цвета. От огня он казался розовым.

Я говорю — нет. А вот ты не живешь ли с доктором Ремизовым?

Она сейчас же села ко мне на постель и говорит:

Что ты! Господь с тобою.

Потом подумала и говорит:

Я с ним не живу, я, может быть, выйду за него замуж.

Я отодвинулся ближе к стенке.

Что она подумала, не знаю, только быстро приподняла одеяло и легла рядом со мною.

Я уверяю вас, что из всех чужих женщин эта, жена моя, обнявшая меня и прижавшаяся ко мне, была самой чужой.

Ни одного воспоминания, ни одной ассоциации — ничего! Чужая и ненужная.

Помнишь печку? — шепчет. — Помнишь, как мы любили такой огонек?

Помню, — говорю.

Но я лгал. Я ничего не помню, потому что любовь надо любовью вспоминать; любовь, как боль, в памяти не воспроизводится, только когда почувствуешь ее снова, то вскрикнешь.

«Ага, мол, проклятая, опять ты здесь!»

Женщина прижималась ко мне, надо было обнять ее.

Я обнял.

А как же, — говорю, — доктор Ремизов? А? Или ничего?

Она засмеялась виновато, как-то нехорошо. Нехорошо засмеялась.

Ну что ж. Доктор как доктор, не все ли равно.

Мелькнула мысль спросить о тех, о других, Шнабельзонах. Да как-то скучно стало — не все ли равно, в конце концов? Не справляться же на похоронах, страдал ли когда-нибудь покойник зубной болью.

Да. Женщина прижималась ко мне, и я ее обнял и взял.

И так чувствовалось, что и мне и ей это было абсолютно не нужно, но признаться ни я, ни она уже не могли. Признаться — это значило бы как-то выдать себя, а следовательно, и сблизиться. А это было не нужно.

Зачем она-то пришла, я и до сих пор не понимаю. Может быть, знала, что оба мы умерли, и хотела проверить, умер ли я. В себе-то, наверное, была уверена.

Скучно! Ах, милая, как все это скучно! И стыдно.

И еще казалось, что непременно нужно что-то сказать или спросить, что ведь нельзя же так. Да так и не нашел.

Никогда не буду вспоминать. Вот рассказал вам, и кончено.

Понимаете — точно убили мы с ней вместе кого-то, а потом пришли падаль пошевелить. Не хочу больше говорить...

Она сразу и ушла так как-то просто, деловито. Гадость!

Утром они все провожали меня. Катя принесла какой-то синий чепчик, для купания, что ли. Все примеряли.

Когда я отъезжал от крыльца, так на минутку обернулся. Она стояла уже спиной ко мне и примеряла чепчик.

А по дорожке через палисадник шел доктор Ремизов. Милый такой, толстый.

Я закивал ему и засмеялся. Почему-то было смешно.

Он как будто удивился смеху, но тоже закивал.

Ну какой милый! Какой чудесный! Право, замечательно славный человек.

© Тэффи (Надежда Лохвицкая) 1931
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки


Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2021 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com