Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Метод индукции

© Юфит Матильда 1980

В войну командировочный фонд редакции был невелик, нам редко удавалось ездить в дальние гарнизоны. Чаще отправлялись рабочим поездом в запасные полки, расквартированные недалеко от города.

Такое путешествие предстояло и на этот раз.

Давая задание написать очерк об образцовом командире батареи, секретарь редакции строго предупредил:

— Только, пожалуйста, без восходов и закатов. И покороче, умоляю... самую суть, опыт...

Как будто я сама не догадалась бы, что нельзя злоупотреблять описанием среднеазиатской природы. Формат газеты военного округа был сокращен из-за нехватки бумаги чуть ли не вчетверо.

В ту пору сотрудники редакции как бы делились на две категории — военнослужащих и вольнонаемных. Военнослужащие носили форму, имели воинские звания, ходили на строевые занятия, в любой день ждали отправки на фронт, во фронтовые газеты. Вольнонаемные, большей частью приезжие, эвакуированные, были, похоже, на втором плане и занимались не главным, а информацией, маленькими фельетонами, коротенькими рецензиями на кинокартины, литературной консультацией — одним словом, четвертой полосой.

Задание написать очерк для отдела боевой подготовки — о, это была большая честь. В отделе мне посоветовали:

— Возьмите лейтенанта Самарина. В его подразделении нет ни взысканий, ни замечаний. Кроме того, Самарин активный корреспондент.

— Еще бы, я вам его и сосватала, — не без гордости напомнила я.

А познакомились мы так...

Я сидела за правкой заметок в своем закуточке, отгороженном от узкого коридора. В редакции было тихо. Смеркалось. Потемнел ствол дерева, заслоняющего окно, — солнце переместилось ниже. И как-то сразу стало грустно.

Кто знает, отчего и как приходит к человеку тоска? Вероятно, и на это есть свои законы. Когда-нибудь их откроют, как открыли радио и электричество. Ведь и они существовали, когда никто о них еще не подозревал.

Как бы там ни было, но тоска навалилась невыносимая. Шел уже второй год, как я жила в эвакуации с ребенком, матерью и свекровью, оторванная от привычного уклада жизни, от мужа, от работы, от своего дома. Дом был далеко, где-то на другом континенте. Письма приходили редко, непонятные как ребусы... Они шли так долго, что отвечать, что-либо выяснять было бессмысленно — все равно что стучать кулаком в каменную стену. Обида наслаивалась на обиду, недоразумение на недоразумение.

По сравнению с Москвой — с бомбежками, с близостью фронта, с недоеданием — все, чем жили мы, казалось очень мелким — все эти хлопоты о керосине или ордерах на саксаул и на уголь. Наш бивачный быт утомлял и унижал, не хватало подушек, простынь, кастрюль, вилок...

Но ведь так было и вчера, и позавчера. Почему же я затосковала сегодня, почему именно сегодня так остро почувствовала себя слабой и беззащитной!..

Неужели из-за злосчастной коврижки?

Был канун праздника, и военнослужащим разнесли продовольственные пакеты. Расщедрился наш шеф — зав издательством, невысокий человек в галифе и сером пиджаке, никогда не снимавший кепки. Таким он и запомнился мне — в кепке и калошах поверх сапог, хотя вряд ли в среднеазиатскую жару он носил калоши.

Итак, военнослужащие получили пакеты и давно уже ушли домой очень довольные, с деланно серьезным выражением лиц, и унесли подарки, тщательно замаскированные старыми газетами. Журналисты-военнослужащие всегда чувствовали себя неловко, когда их в чем-нибудь отличали от нас. Нам, вольнонаемным, пакетов, видимо, не полагалось... А мне так хотелось вернуться домой не с пустыми руками!

Не знаю, как это случилось, но я положила голову на стол и тихонько заплакала. Можно было подумать, что именно все, чего мне не хватало в жизни в те дни, воплотилось в этой выданной к празднику медовой коврижке, напоминавшей, кстати, о меде только коричневым цветом. Но я принесла бы эту несладкую коврижку своему мальчику, увидела, как блеснут искорки интереса в его глазах, услышала похвалу бабушек. В те суровые дни 1942 года я была главой семьи.

И вот, когда я постыдно оплакивала эту коврижку, свою «второсортность», свое одиночество, на пороге появился маленький белобрысый военный. Он был в аккуратной, выжженной здешним жгучим, въедливым солнцем, много раз стиранной гимнастерке, туго подпоясанный, с мальчишеским хохолком светлых волос на затылке.

— Разрешите обратиться? — вполне серьезно спросил он.

Я прикрыла слезы ладонью. Но вошедший ничего не заметил, он тоже был смущен. Стараясь скрыть это смущение, он сказал бодро:

— Тут я стишки к вам присылал, продергиваю, так сказать, Гитлера и его вассалов. Хотелось знать результат...

— Ваша фамилия?

— Самарин...

Я достала толстую папку и нашла рукопись. Стихи были очень плохие. Самарин слушал меня не мигая, добросовестно стараясь понять свои ошибки. К сожалению, дело было не в частностях, — ну просто это и не похоже было на стихи...

Я старалась говорить мягко:

— Вы человек пишущий. Почему бы вам не связаться с нашим отделом боевой подготовки? Поделиться опытом?

— Это можно, — согласился Самарин и посмотрел куда-то в сторону. — Газета дает нам руководство в повседневной жизни...

Он выражался витиевато, книжно, но тон был искренний и правдивый.

Уходя, Самарин мужественно пошутил:

— Значит, стихи больше не присылать? Не надо?

— Присылайте, пожалуйста. Только уж не обижайтесь...

Самарин удивился:

— Как можно обижаться?.. Такой привычки у меня нет.

Я подписала ему пропуск и попросила:

— Так обязательно, обязательно пишите для отдела боевой подготовки. Ведь вы кадровик?

Самарин помрачнел:

— Я как эта самая Данаида, что заполняет бездонную бочку водой. Подготовил для фронта четыре маршевых роты, а сам остаюсь здесь... Тут не только стихи сочинять, тут слезами начнешь плакать.

Больше он в редакцию не приезжал, во всяком случае ко мне не заходил. И стихов не присылал. Однако с отделом боевой подготовки Самарин действительно связался: раза два или три мы печатали его толковые материалы об опыте обучения солдат артиллерийской стрельбе.

Когда я сошла с пригородного поезда на станции, откуда до расположения части надо было пройти километра полтора, то первый, кого я увидала, был Самарин. Конечно, это был он — маленький, чистенький, как воробушек, с хохолком на затылке. Но Самарин почему-то отвел глаза в сторону.

С ним шла женщина — молодая, белокурая, беременная, с лицом в желтых пятнах, в пестром широком платье из узбекского шелка. Самарин был нагружен основательно. Он вел женщину и тащил сумки, чемоданчик, даже большой эмалированный таз.

Незадолго перед тем в Красной Армии ввели офицерские звания и по гарнизону был отдан приказ о соблюдении офицерского достоинства. Среди прочих «запрещается» был пункт, что офицерам нельзя носить тюки, мешки и авоськи. Может, именно по этой причине Самарин не хотел, чтобы его увидели.

Ну что ж... Я пошла по дороге одна.

Начальник штаба, щеголеватый, с красивыми выпуклыми глазами, долго разглядывал мое редакционное удостоверение, потом сказал не то с сожалением, не то с укоризной:

— На фото вы моложе...

— Это довоенный снимок...

— А-а...

Он понимающе вздохнул, как будто «до войны» — это было в прошлом столетии. Потом вынул зеленую расческу, причесался, деловито спрятал расческу в кармашек и представился:

— Капитан Жолудев. Намерены здесь пожить? Хм, с жильем у нас катастрофа. Ведь дислоцируемся, можно сказать, прямо на песке. Как виноградные лозы... — Видимо, он уже не раз повторял эту остроту. — Впрочем, пока вы в политотделе утрясете с Кривошеиным кандидатуру вашего героя, я что-нибудь соображу...

Хоть я не в первый раз приезжала в воинскую часть, но так и не научилась преодолевать чувство неловкости. Журналист предпочитает вообще оставаться неузнанным, держаться незаметно. Но как можно остаться неузнанной, незамеченной, когда вокруг сотни солдат и офицеров и среди них ты одна женщина... В лучшем случае в санчасти еще бывает медсестра или машинистка в штабе... Но к ним уже все привыкли, на них никто не оглядывается.

С тем же чувством неловкости вошла я в политотдел, где сидел майор Кривошеин, немолодой уже, очень симпатичный, в накинутой на плечи телогрейке, и с удовольствием пил из жестяной кружки чай. Он не стал смотреть удостоверение, нисколько не удивился моему приезду и сразу спросил:

— Кок-чай уважаете? Прекрасная штука. Вышел ночью без ватника — и вот простыл... чаем только и спасаюсь.

Я порылась в сумочке;

— Хотите аспирину?

— Нет, не признаю.

Кривошеин со вздохом отставил кружку, от которой шло живительное тепло, передернул плечами, поправил телогрейку и перешел к делу:

— Значит, про Самарина хотите писать? Ну что ж! Офицер честный, смелый, прекрасный товарищ, хороший коммунист, командир без пятнышка. Устраивает? — Он засмеялся: — Родом с Кавказа, кажется, из пастухов...

И крикнул в соседнюю комнату:

— Жолудев! Самарин у нас из пастухов, что ли?

— Из пастухов, — чуть высокомерно ответил начштаба и появился на пороге. Он картинно прислонился к притолоке, достал портсигар, постучал по деревянной крышке папиросой.

— Одна беда, — продолжал посмеиваться Кривошеин, — рапортами нас замучил, на фронт просится. Жолудев, не дай соврать — сколько раз Самарин рапорта подавал?

— Раз восемь, — все тем же чуть высокомерным тоном отозвался Жолудев. Изящные голубоватые кольца дыма полетели по комнате. — Я уж ему сказал: «Слушай, Самарин, ты что, боишься, на фронте все ордена раздадут, на твою долю не останется?..»

Кривошеин недовольно сдвинул брови:

— Ну, это тоже не разговор, хочет-то ведь он от чистого сердца. — И прибавил с оттенком грусти: — Все мы через эти настроения прошли. Когда первый маршевый батальон без меня уехал, я совсем духом пал. Отчего? Да почему? Почему это я недостоин?..

— Однако командир полка какую резолюцию наложил на рапорте?.. — Жолудев посмотрел на меня многозначительно. — «Разъяснить лейтенанту Самарину важность подготовки резервов для фронта...»

— Разъяснение разъяснением, а душа душой... — Кривошеин позвал вестового: — Живой ногой слетай за лейтенантом Самариным!

— Есть слетать!

— Ну, выполняй, дуй...

Прошло несколько минут, прежде чем появился Самарин с мокрым хохолком на затылке.

— Вот он, наш красавец, — по-домашнему весело сказал Кривошеин, как только Самарин доложил, что явился по его вызову. — Примите к сведению, не пьет, не курит, пока что холост.

Я удивилась:

— Холост? А я подумала, вы встречали сегодня жену. Я ведь вас видела, товарищ Самарин, на станции.

Самарин вдруг вспыхнул. И Жолудев почему-то побагровел.

Я почувствовала, что совершила бестактность. Но, не зная, как спасти положение, опять сказала не то:

— Наши мужчины из редакции, офицеры, тоже переживают. Не идти же рядом с женой и смотреть, как она тащит сумки из распределителя. А ваша спутница так много привезла. И чемодан. И этот замечательный белый таз...

— Надо полагать, что лейтенант сопровождал мою жену и тащил ее вещи, — насмешливо сказал Жолудев.

— Так точно, капитан, — хотя Самарин рапортовал, как положено по уставу, в тоне его зазвучал вызов. — Я нес вещи вашей жены, поскольку ее никто не встретил.

— Что же вы хотели, лейтенант, чтобы я понес таз и прочие дамские шмутки? — Жолудев пожал плечами. — Удивляюсь, как вас не заметил комендантский патруль...

— Ну и что? Я бы дал надлежащие объяснения.

— Такое отношение к слабому полу делает вам честь. Удивляюсь, что Люся не сумела оценить вашу преданность раньше.

В словах капитана таился такой ядовитый намек, что у Самарина запылали кончики ушей. Нет, дело тут вовсе не в нарушении приказа. И по тому, как морщился Кривошеин, ясно было, что и он это понимает и что ему, как и мне, мучительна эта сцена.

Самарин круто повернулся к Кривошеину:

— Вы меня вызывали?

— Ну, садись, отдыхай, — добродушно сказал Кривошеин.

Самарин сел.

Но Жолудев все еще не успокоился:

— Лейтенант!

Самарин вскочил.

— Слушай, лейтенант, — небрежно заговорил Жолудев, испытывая явное удовлетворение от того, что Самарин обязан перед ним «тянуться», — тут вот корреспондентка приехала. Так в твоем палаццо имеется закрытая терраска, может, окажешь гостеприимство?

— Слушаюсь, товарищ капитан. — Самарин смотрел мимо Жолудева, на меня. — Только как бы вам не было шумно. Плац рядом.

— Это пустяки. Если только вас не обременит... — попыталась вставить я.

— Им нужен покой, тишина, условия для умственной работы.

Жолудев бесцеремонно остановил Самарина:

— Ну ладно, ладно. Так я распоряжусь насчет койки.

И, сделав легкий поклон в мою сторону, Жолудев удалился.

Кривошеин облегченно вздохнул:

— Петухи, настоящие петухи в Испании. Или это бой быков в Испании, а?.. Так вот, — не дожидаясь ответа, строго сказал он, — поскольку товарищ прибыл из газеты, а пропаганда опыта — наше общее дело, то ты того... не скромничай и отвечай на все вопросы.

— Говорят, ваше подразделение не имеет ни взысканий, ни замечаний, — вмешалась я.

— Факт, — подтвердил Кривошеин. — Дисциплина у него высокая.

— Вот именно сейчас я опасаюсь, — таинственно крутанул головой Самарин, как бы высвобождая шею из воротника, — опасаюсь, что положение может в корне измениться: принимаю новое пополнение.

Кривошеин дипломатично поправил его:

— Опасения — это еще не реальный факт. А на сегодняшний день твое подразделение лучшее в полку.

От комнатки Самарина меня отделяла тонкая перегородка с окном. Я отлично слышала его шаги, вздохи, щелканье выключателем, даже тихий разговор с собачонкой, вертевшейся под дверью, выходившей, как во многих азиатских летних постройках, прямо во двор. Самарин оделял собаку кусками, что-то ласково бормотал, посвистывал, только выговорил за то, что снова вся извалялась в пыли.

Крытая терраска, тесная и душная, напоминала запыленную стеклянную банку. Мутные окна припорошило песком. Я вынула полотенце, поставила на столик карточку сына, спрятала под подушку маленького зайца, которого он велел взять с собой в дорогу. Достала карандаши и бумагу.

На новом месте мне не спалось.

Сквозь голые, с набухшими почками ветки тополя смотрела на меня яркая звезда. Блеск холодный, далекий, зеленоватый. Будто в душу она мне глядела, эта ледяная звезда...

Глядела, а что видела? Может, волнение? Всегда страшно, даже когда заметку собираешься писать. А тут очерк... Ведь совестно перед людьми, у которых отнимаешь время. Или горькое недоумение, к которому нельзя привыкнуть, разглядела звезда? Идет огромная война, а ты, которой всегда верилось, что будешь там, где происходит самое главное для страны, ты живешь где-то далеко-далеко, в глубоком тылу, и только жадно слушаешь сводки.

Материальные лишения, работа в тыловой газете, в подшефном госпитале — это так немного, чтобы успокоить совесть. А семью покинуть невозможно. Вот и сейчас, хотя они ночуют под мирным небом, под прочной крышей, гнетет тревога. Как там мой мальчик? Проспит ли спокойно до утра, не проснется ли, не заплачет?

И последняя мысль, перед тем как задремать, — застану ли я, когда вернусь, письмо из Москвы? Выслан ли вызов? Как тяжко в такое грозное время жить врозь. Меняешься чуть ли не с каждым часом, становишься старше, мужественнее, может даже мудрее. Открываешь в себе все новое и новое. Как будто идешь дальней, трудной дорогой и не знаешь — выведет ли тебя эта дорога снова к дому, к старым отношениям, и будешь ли ты сама такой, как прежде? И спутник твой, останется ли он таким, каким был когда-то? Ведь и он идет по трудной дороге, когда день равен месяцу, а месяц — году...

Я встала, едва рассвело, с трудом распахнула разбухшую раму. Благодатной широкой струей потек на терраску свежий воздух...

Над огромным двором висело туманное небо, видны были казармы, домишко штаба и политотдела, вещевой склад, столовая. Под «грибом» стоял часовой. Из конюшни вывели смирную сивую лошадь, впрягли в фургон — видимо, собрались в пекарню за хлебом. Лошадь меланхолично, как старая балерина, перебирала ногами.

На деревянном щите висела наша газета.

У забора кучкой, на сундучках и чемоданах, поеживаясь от утреннего холодка, сидели бойцы, с любопытством оглядываясь по сторонам. Это, видимо, и есть новое пополнение.

Слышно, как за перегородкой встал Самарин, скрипнул сапогами, звякнул пряжкой ремня. Кто-то постучал к нему в дверь, вошел. Говорили шепотом, чтобы не разбудить меня. Потом я расслышала, что это какой-то Горлов пришел прощаться: уезжает на фронт.

— Я твое нетерпение понимаю, — сказал Самарин с нескрываемой завистью. — Ну, бывай, Горлов...

Послышался троекратный звук поцелуя. Потом сдавленным голосом Горлов попросил:

— Жена моя здесь остается с ребятишками. Совсем глупая баба. Разрешите ей обратиться к вам в случае чего...

— Сделаю все, что в моих силах, не сомневайся... — Самарин посоветовал: — Ты там, на фронте, песню, шутку не забывай. Шутка раззадоривает бойца... Пиши, какие недостатки увидишь в нашем обучении.

Через окно я увидела, как Самарин вышел провожать плечистого, румяного Горлова, как долго смотрел ему вслед, каким хмурым взглядом оценивал бойцов у забора, как подозвал кого-то движением руки.

Подбежал молоденький кудрявый младший командир, и оба вошли в дом.

Вот этот кудрявый Черенков и будет замещать Горлова. Черенков говорит чуть не плача, что он не справится, разве может он справиться после такого опытного человека, как Горлов...

— А я говорю — справитесь, — настаивает Самарин. — С любыми вопросами можете обращаться ко мне шесть дней и шесть ночей подряд, на седьмой будете действовать самостоятельно...

Может, Жолудев и хотел насолить Самарину, поселив меня по соседству и переложив на него все заботы, но мне тем самым он оказал неоценимую услугу. Интересно все-таки, что за отношения между этими двумя офицерами? Из-за чего у них вражда? Из-за жены Жолудева, это ясно!

За стенкой становится тихо. Только один или два раза глубоко вздыхает Самарин. Мне не хочется его окликать.

Мимо окна проходит грузный Кривошеин в стеганке и стучится в дверь к Самарину. И Самарин сразу же, как будто ждал, перед кем излить душу, повторил фразу, которую уже говорил мне когда-то в редакции:

— Я как эта самая Данаида, что заполняет бездонную бочку водой. Встречаю и провожаю — и снова открываю объятия...

— Это ты про новое пополнение? Опять загадками говоришь?

— Загадка украшает жизнь. Вот я читал одну книгу...

Кривошеина в настоящую минуту ни загадки, ни книги не интересуют. Он требует какие-то списки, листает их, кряхтит, обсуждает. Но Самарин, потолковав о списках, снова жалуется:

— Мне никогда не везло. Что другим само в руки дается, я зарабатываю горбом. Разве это справедливо? Вот проводил Горлова. Совесть не позволила задержать. Парень ценный, такие на фронте нужны.

— Кого вместо него ставишь?

— Черенкова Володю. Ценю его за любознательность и стремление к новому. Надо только ему выработать самостоятельность.

— Кипяток есть? — спрашивает Кривошеин и жалуется: — Что-то меня опять трясет. Журналистка завтракала?

— Спит, — поясняет Самарин. — Устала с дороги, спит...

— Столовую не закроют? Не проспит?

— Неудобно, — почти шепчет Самарин. — В первый же день — и в столовую. Я тут кое-что приготовил.

— А к нам нового лейтенанта прислали, — громко говорит Кривошеин. — Из училища. В штабе видел.

— Из училища — это хорошо! — радуется Самарин. — Свежий человек, свежие мысли... — И опять переходит к излюбленной теме: — А я? Ни образования, ни серьезной подготовки. К офицерству теперь предъявляются высокие требования.

Кривошеин не отвечает. Он грохочет кружкой — видимо, снова наливает чай. Потом спрашивает:

— Ты для чего этот портрет держишь?

— Подарили, вот и держу,

— Нетактично. На нервах у мужа играешь.

— Какие еще у него нервы! — бормочет Самарин.

— Доиграешься, — остерегает Кривошеин. — Смотри, лейтенант!

Хлопает дверь. Кривошеин уходит. Скрипит кровать — видимо, Самарин сел или лег на койку.

Из окна мне видно, как Кривошеин медлит на пороге, сердито мотая головой, потом идет по двору, подходит к бойцам, разговаривает, закуривает, смеется. Его кисет с табаком переходит из рук в руки. Потом Кривошеин уходит.

Новых бойцов выстраивают для утренней поверки. Суетится и бегает Черенков. Бойцы волнуются. Затем появляется Самарин, в начищенных сапогах, весь в ремнях, важный как генерал.

О чем он думает, разглядывая разношерстную толпу? Я стараюсь смотреть на пополнение глазами Самарина. Нет, это не погодки, как бывало до войны, не рослые, отобранные один к одному парни. Призывают сразу разные возрасты, война требует солдат. Кто они, откуда? Вот этот тщетно и конфузливо старается втянуть под ремень круглый живот. Наверное, служащий, человек сидячей жизни. Или этот красавец с озорными глазами, полный уверенности, что он нигде и никогда не пропадет. Или тот, до того растерянный и удивленный, что не может понять, где «право» и где «лево», как ему это ни втолковывает Черенков. Подавленный своей непонятливостью, солдат улыбается детской улыбкой. Или вот тот великан с могучими плечами. С такими долго мучаются старшины, подбирая обмундирование по росту. Или этот хилый, сонный, с торчащими ушами. Да, всех их надо в короткий срок сделать солдатами, научить держать винтовки, стрелять из орудия, окапываться, маршировать, переползать, маскироваться, наматывать портянки, чтобы ноги на марше не стирались до крови.

А Самарин все смотрит и смотрит. Так изучает учитель ребятишек, пришедших впервые в класс. Так вглядывается художник в эскизы, приступая к картине. Так перечитывает записные книжки писатель, садясь за повесть. Так знакомится парторг с членами организации.

Вот Самарин бросил окурок и с решительным видом вышел вперед. Младшие командиры уже подравняли строй, подали лейтенанту списки.

— Белацкий! Лобков! Кисель! Кто Кисель?

— Мы, — степенно ответил голубоглазый человек, тот самый, что по-детски улыбался.

— Кисель есть, очень хорошо, теперь надо ложку, — негромко пошутил Самарин. Смешок прошел по рядам. — Флегонтьев!.. Кто Флегонтьев?

— Ну, я... — небрежно ответил молодой, с безучастным выражением лица мужчина.

Самарин внимательно вскинул глаза. Что-то, должно быть, не понравилось ему в этом развалистом парне с толстой шеей. Он строго заметил:

— Как стоите перед командиром? Станьте ровно! Яцына!

Бойкий, с нагловатыми глазами, скуластый, подбористый человек весело отозвался;

— Тут я!

Перекличка окончена. Самарин говорит:

— Товарищи новые бойцы! Наша батарея не имела по сегодняшний день взысканий и замечаний, находится на отличном счету в части, хотя состав батареи менялся, обученные нами артиллерийские расчеты отбывали на фронт. Но тот, кто оставался, понимал свой долг, учил новоприбывших, не жалея сил. Репутацией дорожил. Мы и вас призываем к тому же. Помните, товарищи бойцы: в нашем подразделении не было и не должно быть плохих солдат...

Подошли командиры орудий, и Самарин стал с ними советоваться, кого из старых бойцов, оставшихся на батарее, прикрепить к новичкам. Лобков шустрый, этот сам потребует своего, с ним беспокойства не будет. Кисель слишком тих, надо его соединить с бойким человеком. А вот Флегонтьев... Пусть за Флегонтьевым последит командир орудия Черенков. Лично...

И Самарин многозначительно поднял палец.

Черенков вздохнул и, откозыряв, помотал головой. На лице его отразилось отчаяние.

Самарин привык ко мне, перестал стесняться, реже произносил витиеватые фразы. Я и в столовую ходила вместе с ним и на полигон. И теперь вот сижу рядом, читаем газеты. Он изучает сводку и положение на фронтах, очень интересуется, пишут ли что-нибудь про артиллерию и артиллеристов, нельзя ли «позаимствовать» фронтовой опыт. Видно, что сам вид газетного листа ему приятен, нравится даже запах типографской краски. Когда он рассматривал снимки и обдумывал сводку, глаза его заволокло дымкой, он прищурился и смотрел вдаль, словно забыл, где находится.

Потом очнулся и аккуратно сложил газетный лист.

Я невольно спросила:

— Романы, художественную прозу вы любите?

— Конечно! — Он удивился. Но, стесняясь признаться, что читает для собственного удовольствия, прибавил: — Даже любовный роман и тот помогает лучше понять психику бойца.

Он долго думал о чем-то, искоса взглядывал на меня и наконец спросил в свою очередь:

— А вы, извините, романов не писали?

— Нет, что вы...

— Хотелось бы увидеть человека, написавшего роман.

— Зачем?

— Ну, так. Просто пожать руку. Человек делает благородное дело, такое полезное!

— А вы? Вы разве не делаете?

— Кто? Я? У меня ведь совсем никакого образования. Вот на фронте все отдают... — Он хлопнул по газетному листу, — жизнь отдают, а мы прохлаждаемся...

Ни тени рисовки не было в его словах.

— Прохлаждаетесь? Вы? — Я развела руками.

Работает как черт, обугливается в среднеазиатском пекле, исхаживает в рыжих от пыли сапогах десятки километров в день, ползает по глине на брюхе, обучая бойцов, готовит для фронта артиллерийские расчеты в предельно сжатые сроки — и это называется «прохлаждаемся»!..

Самарин как будто понял мои мысли:

— Мне легко, я ведь работаю с людьми по особому методу.

— По какому это?

— Называется метод индукции, — таинственно сказал он. Щеки его зарумянились, глаза заблестели.

— Индукции? — переспросила я.

— Ну да. В воспитании бойца надо идти от частного к общему, надо подводить человека к цели на примере его собственной жизни... Вам понятно? Это и есть метод индукции.

Тот же плац, тот же часовой под «грибом», то же небо... И только тополь у стены неузнаваемо изменился. За несколько часов короткой весенней ночи огромная тайная работа природы закончилась, почки лопнули, словно их разорвали поодиночке, и из серо-коричневой жесткой и клейкой оболочки показались скатанные, как шинели, в зеленый тугой сверток молодые листья.

За стенкой было тихо. Самарин спал. Значит, и мне еще не надо вставать. Хорошо, что можно полежать, подумать...

Я уже многое знала о Самарине.

До войны, когда полк жил мирной обычной жизнью, то есть был постоянный командный состав, летом выезжали в лагеря, осенью проводили инспекторские стрельбы, зимой устраивали семейные вечеринки и танцевали в Доме Красной Армии, — в те давние времена Самарина очень любили в полку за отзывчивость и доброту, у него даже было прозвище — «Сберкасса. Тайна душевных вкладов обеспечена». С Самариным советовались, ему поверяли свои секреты и невзгоды не только товарищи-сослуживцы, но их жены, сестры, дети. У него брали деньги без отдачи, перехватывали до получки. Смеялись, что бездомные собаки со всей округи как-то узнают его адрес. Летом в палатке Самарина всегда оказывались то черепаха, то галка с подбитым крылом, то котенок.

На вечеринках именно Самарин крутил ручку патефона, менял пластинки и помогал хозяйке вносить самовар. Именно ему приходилось после танцев провожать на край военного городка самую некрасивую девицу, которую некому было проводить, хотя поговаривали, что ему нравится машинистка Люся.

Самарину же доставались самые трудные задания от командира батальона и неудобные, дальние полигоны для занятий.

Всем он был нужен, всем необходим, незаменим.

Когда в части появился Жолудев — это было еще до войны, — Самарин сразу же сдружился с ним, восхищаясь щеголеватостью, остроумием и находчивостью нового командира.

Через месяц-другой Жолудев внезапно женился на Люсе. Огорчило ли это Самарина, никто не знал, — во всяком случае, он на свадьбе присутствовал и даже подарил молодым огромную, как поле, зеленую скатерть. Но дружба с Жолудевым как-то расклеилась — может, потому, что Жолудев пришелся по душе начальству и быстро продвигался, а Самарин так и остался командиром батареи.

С началом войны жизнь в части круто переменилась, довоенные отношения и традиции забылись, потеряли свое значение. Да и мало кто из «стариков» остался в полку. Уехали на фронт, на формирование новых дивизий. Многие погибли в боях...

Кое-что о Самарине тепло и ласково рассказал Кривошеин. Но он знал это с чужих слов или из личного дела. Сам он был новым человеком в части, до войны работал мастером на мясокомбинате. Жолудев на мои расспросы отвечал снисходительно, чуть насмешливо. Даже пожимал плечами, удивляясь, что меня интересуют такие пустяки. В его освещении Самарин выглядел недалеким, простоватым. То, что восхищало Кривошеина, Жолудеву казалось смешным. Про скатерть, про свадьбу Люси, про вечеринки сообщила мне сестра из медчасти, немолодая, деятельная женщина. Она, шепелявя, говорила намеками, не прямо:

— Люся работала машинисткой в штабе... Еще до войны... Она лучше всех знает Самарина... Вообще в части только, кажется, и остались из старых — это Люся, Жолудев и Самарин... Надо же, чтоб именно эти трое остались...

Нет, с Люсей надо обязательно встретиться.

Конечно, это не имеет отношения к теме очерка. Психологические подробности газете не нужны. Надо рассказать о трудовом опыте Самарина, о том, как он готовит резервы для фронта. Все остальное, и история с Люсей в том числе, это и есть «восходы и закаты», о которых меня предупреждал секретарь редакции. А все-таки я выберу время и поговорю с Люсей.

За стеной заскрипела кровать. Самарин проснулся.

Когда мы вышли с ним, он посмотрел на тополь, полюбовался, как он нежно зазеленел. И сказал:

— Значит, скоро лето. Начнется пекло...

Мы прошли через двор, обсуждая сегодняшнюю сводку. Вышли из ворот, окаймленных колючей проволокой. Перед нами простиралось голое пространство тускло-желтой земли. Будто нарисованные китайской тушью на старом пергаменте, торчали редкие темные голые деревья, серые развалины глиняных хибар. Под деревом у дороги сидели на корточках две узбечки — старая, темная и корявая, как дерево, и молодая, в ярком платье, смугло-розовая, с алмазными глазами под длинными ресницами.

Женщины продавали всякую всячину — семечки, тоненькие спицы зеленого лука, кислое молоко.

— Селям алейкюм, — сказал Самарин, проходя.

Старуха радостно закивала в ответ, молодая потупилась, закрылась отлитой из бронзы узкой ладонью.

Солнце разогнало туман, показалась далекая извилистая линия пологих горных вершин.

— Это мне напоминает Кавказский хребет, — сказал Самарин. — Но тот более величавый...

Лейтенант стал вспоминать долгие ночи в седле, горные узкие тропы, по которым ходил подростком. Учетчиком по животноводству, с папкой «Мюзик» под мышкой, бродил он от табуна к табуну, подсчитывая поголовье. Прибавил себе года, чтобы взяли на службу в финотдел. По ночам в горах было холодно и страшно от шорохов, вскриков, шумов. То камни скатывались с угрюмым рокотом в ущелье, то кричали ночные птицы, то выл, рыдал голодный шакал. Самарин полностью испытал тягостное чувство одиночества, безлюдья, молчания.

Когда случалось подходить к костру, пастухи неприветливо смотрели на его папку. И он молча сидел с ними у огня, вдыхая запах горячей баранины.

Призванный в армию, Самарин ошалел от счастья: люди, люди... Все время он был на людях, с людьми!.. Отслужив срок, остался в армии пожизненно.

— И никогда не жалели об этом? — спросила я.

Самарин ответил задумчиво:

— Ну что вы! Нисколько.

По небу быстро двигались облака.

— Вот так по узкой дороге бегут овцы, когда испугаются, — сказал Самарин, — какая-то клубящаяся масса серой шерсти.

Я спросила:

— Вы тогда рассердились на меня зимой, ну, за стихи?

— Что ж сердиться на правду? — Он замедлил шаги. — Чувствуешь очень красиво, даже в горле сжимает. А на бумаге оказывается просто ерунда...

И он робко и виновато посмотрел на меня.

Облака рассеялись, теперь все сверкало, сияло, золотилось. Впереди виднелся огромный пустырь, изборожденный ходами сообщений, брустверами, ячейками, оползшими и недавно вырытыми окопами разного профиля.

Пройдет всего несколько недель, и жара сделает свое дело. Всю эту молодую, едва наметившуюся листву и траву, упорно лезущую из песка, из трещин и расселин, обожжет зноем. Но сейчас листья были еще невесомыми, легкими, не имели плоти. И цвет был не летний, не темно-зеленый, а нежный, светлый; кроны еще не сливались в сплошную массу, а трепетали, как прозрачная ткань, сквозь которую просвечивало весеннее небо.

Кое-где в траве уже вспыхивал, как яркий огонек, дикий красный тюльпан, занесенный ветром с гор.

Сегодня отрабатывали противотанковую оборону. Самарин сейчас же убежал проверять, правильно ли командиры орудий выбрали позиции.

Бойцы в желтых от глины ботинках, навалившись и покрикивая друг на друга, тащили пушку по размокшей от ливня земле. То подпирая плечом, то надсадно крича, суетился среди солдат Черенков, весь красный, взволнованный, хорошенький, как переодетая девушка.

Я узнала кое-кого из солдат. Вот Кисель, вот Лобков, вот толстый солдат со странной фамилией Обух. Я немножко гордилась своей профессиональной памятью. Но зато хорошо знала и слабость — теперь начну думать о каждом из этих людей, меня захватит и взволнует различие характеров и судеб каждого, а окажется, что все эти очень важные для меня подробности совсем не важны для дела, ради которого я приехала.

Мне, например, очень многое сказала мелочь: бойцы, тащившие на пригорок пушку, тащившие с трудом, выбиваясь из сил, все-таки объехали цветок.

Кисель, голубоглазый, добрый солдат, вытер пот со лба и, оглянувшись вокруг, сказал:

— Красота какая!.. Теплынь, а дома еще снег...

— Другая широта, другой меридиан, — авторитетно отозвался Лобков.

Рядом со мной появился Самарин. Вид у него был веселый, пилотка сидела на самой макушке. Он сказал, довольный, не сомневаясь, что я пойму:

— Черенков-то, Черенков, а? Молодчина! Местность просматривается, танкам не удастся подойти скрытно.

Он пресерьезно объяснял мне, что танки и самоходки противника могут появиться только из-за тех лачуг справа или из котловинки, откуда выехал сейчас на сером вислоухом ишачке мальчишка в тюбетейке.

Сияя кирпичным румянцем, мальчишка подъехал ближе, пяля глаза на пушку. Кроткий ишачок осторожно тянул плюшевые губы к тоненьким иголочкам травы.

Кисель улыбнулся своей мягкой улыбкой и любовно сказал мальчику:

— Ишь ты! Не боишься пушки, герой?

— Разговорчики, разговорчики! — отрывисто бросил Черенков, косо оглядываясь на Самарина.

Но Самарин молчал. Он вырабатывал «самостоятельность» в Черенкове. Еще вчера он придирчиво отрабатывал с ним и с командирами остальных орудий «тему занятия» и теперь предоставлял им полную творческую инициативу.

Когда мы с Самариным обошли участки, где занимались другие орудийные расчеты, и снова вернулись к Черенкову, бойцы окапывались. Взлетали комья земли, блестели лопаты.

— Не вижу маскировки, — прозвучало первое замечание Самарина.

— Не успели, товарищ лейтенант, — краснея от досады на свою забывчивость, оправдывался Черенков.

— Как это не успели? Противник не станет вас дожидаться. Он ударит из-за укрытия — вот оттуда — и разнесет батарею раньше, чем вы успеете произвести выстрел.

— Вот это верно! — вырвалось у Лобкова.

Кисель от удивления развел руками.

Флегонтьев, боец, которому Самарин сделал замечание уже при первом знакомстве, стоя по колени в окопчике, медленно пересыпал с руки на руку горсть земли.

— Что мешкаете? — спросил Самарин. — Знаете, какая глубина положена по уставу?

Флегонтьев нехотя разжал пальцы, выбросил слипшиеся, влажные комки.

— В нашем крае совсем другая почва — чернозем. — Он поплевал на ладони и лениво взялся за лопату.

— Вы находитесь в обороне. — Голос Самарина набирал резкость, твердел. — Каждая минута дорога. Надо готовиться к встрече противника: разведка донесла, что вражеские танки близко.

Флегонтьев ухмыльнулся. На его крупном красном лице с маленькими заплывшими глазками было написано недоумение.

— Какой же противник, кругом чистый полигон! Учеба! — пробормотал он.

— На учебе все должно быть как в настоящем бою. Иначе вы не научитесь воевать, — строго сказал Самарин и отошел.

Лобков, разгоряченный, азартный, точно выполняя указания Черенкова, наводил орудие. Самарин остановился, посмотрел, что-то поправил, объяснил. Потом вскользь спросил:

— С завода?

— С завода, товарищ лейтенант. Токарь.

— Оно и видно. Рабочего сразу видно.

Когда мы отошли, Самарин сказал мне доверительно;

— Этот ничего. А вот Флегонтьев — нет, не нравится.

— Почему? — спросила я, хотя Флегонтьев и мне не нравился.

— Тусклый глаз, — лаконично ответил Самарин. — И вот этот еще... — Он чуть вздохнул и сдвинул свои белесые брови, присматриваясь к Яцыне.

Я тоже стала приглядываться, припоминать.

Верткий, исполнительный, даже услужливый, он, как нарочно, старался попасть на глаза Самарину и выказать свое усердие. Больше всех суетился, когда перетаскивали пушку, но не толкал сам, а все забегал сбоку и спереди, смотрел под колеса, кричал и подбодрял. Ноздри его узкого хрящеватого носа трепетали. Команду Яцына понимал с полуслова, шуткам смеялся громче всех, но похоже было, что он не слышит ни команды, ни шуток, а особым чутьем угадывает, как и что надо делать. Узковатый в плечах, он все же не производил впечатления человека слабого, скорее выносливого и ловкого. Что в нем плохого заметил Самарин?

Когда командир подошел к наблюдателю — худощавенькому пареньку во взмокшей на спине гимнастерке, с таким восхищением и ужасом смотревшему в огромный бинокль, будто из котловины вот-вот и вправду появятся танки, — паренек вытянулся и со счастливым придыханием, с удовольствием доложил, что боец такой-то ведет наблюдение за передвижением противника.

Самарин жестом показал, что вытягиваться во весь рост не надо, его могут обнаружить.

— Учащийся? — спросил он, беря из рук наблюдателя бинокль и поднося его к глазам.

— Так точно! — Боец снова сделал попытку вытянуться, и снова Самарин жестом остановил его. — Так точно... Учился на первом курсе техникума.

Самарин кивнул.

И опять пошел по полигону, то пригибаясь, то перебегая от дерева к дереву, показывая бойцам, что если он от них требует точного выполнения законов боя, то и сам не позволяет себе никаких вольностей и поблажек.

Обух, тяжело и неловко ложась выпирающим животом на черенок лопаты, устраивал себе окопчик. Он сконфуженно посмеивался над свой нерасторопностью и даже слегка пожимал плечами.

Самарин отнесся к нему сочувственно.

— Тяжело с непривычки?

— Пока не жалуюсь... — принял молодцеватый вид пожилой солдат.

— Покажите руки...

Ладони у Обуха кровоточили, мокли раздавленные черенком лопаты водяные пузыри. Самарин недовольно покачал головой и, взяв из рук Обуха лопату, стал показывать, как ее надо держать.

— На гражданке кем были?

— Главным бухгалтером. Годовые балансы сдавал в срок, не спал ночей, но вот... чемодан... — Он похлопал себя по животу, но испугался, не слишком ли вольно себя держит, и опустил руки.

Самарин дипломатично сделал вид, что не расслышал. Обух спросил торопливо:

— А что сегодня в газетах? Сводка какая?

Самарин выразительно поднял брови.

— Все то же... — сказал он. — Все то же. В тринадцать ноль-ноль будет политинформация.

Политинформацию проводил Кривошеин. У меня гудели от ходьбы ноги, и я уселась чуть в стороне от собравшихся в кружок бойцов.

Кривошеин рассказал, что делается на фронте, показал карту, посоветовал выделить агитаторов. Выделили Лобкова. Чуть краснея, Самарин достал из кармана сложенную прямоугольником, стершуюся на сгибах газету и протянул ее Лобкову.

— Вот в газетке есть факт про героя-артиллериста.

Лобков читал хорошо, внятно, и Самарин снова заволновался так, будто кто-то близкий ему лично, родной остался один на один со своим орудием перед немецким танком. И мне снова показалось, что не тихий, огромный пустырь в предгорьях Средней Азии видит Самарин, а изрытое воронками поле боя.

— Поклянемся быть такими, как этот артиллерист! — пылко сказал Самарин, когда Лобков сложил газету.

— Артиллерист умирает, но не сдается, — добавил Кривошеин и полез в кисет за табаком.

Случайно я посмотрела на Флегонтьева. Он отвернулся — не то задумался, не то просто скучал.

Когда часа через два, обойдя другие позиции, мы с Самариным снова пришли к Черенкову, Флегонтьев уже совсем скис и обмяк, пот заливал его одутловатое лицо.

— Ну что, не нравится? — спросил Самарин.

— Кидаем землю с места на место. А к чему? Польза какая?

— Балованный ты, — иронически заметил Черенков и посмотрел на Самарина, ища одобрения.

— Верно, балованный, — неожиданно согласился с ним Флегонтьев, — я ведь очень хорошо жил. Домик свой, огород. Помидоры с кулак величиной выращивал, жинка на базаре продавала...

— О барышах подумаешь после войны, — сухо заметил Самарин.

— Какие же теперь барыши! — вяло согласился Флегонтьев. — Только бы живыми остаться, вот и вся выгода.

Самарин задумчиво сказал, когда мы вместе с Черенковым отошли в сторонку:

— Да, без метода индукции здесь не обойтись. Флегонтьева надо вести от частного к общему. Он же цели, идеи не видит.

— Может, еще обомнется... — Черенков попробовал было взять Флегонтьева под защиту, но тут же сердито добавил: — Да что ему обминаться? Здоровый, крепкий, как боров... Лодырь он — и все. — Юное лицо Черенкова выразило крайнюю степень негодования. Самарин промолчал.

Солнце скрылось, и сразу же выпал туман, стало холодно и сыро. Заволокло серой пеленой далекие горы, туман заполнил котловинку, откуда могли показаться танки, залил снятым молоком ходы сообщения, ячейки, окопы.

Бойцы с нетерпением ждали, когда кончатся занятия. Давно стихли разговоры, шутки. Наконец Черенков приказал строиться. Люди подравнивались молча, молча вытирали пот со лба, зябко поводили плечами.

— А ну, командуй песню! — приказал Самарин Черенкову. — Песня веселит.

Меня разбудили громкие голоса.

Как только я доплелась с полигона, так повалилась на койку и задремала. Даже позабыла задернуть занавеской окно, выходившее из комнаты Самарина на мою терраску, и оно выделялось ярко освещенным квадратом.

Самарин сидел на табуретке в гимнастерке без пояса, вымытый, и держал в замершей руке раскрытую книгу. Спина его была неестественно напряжена.

В дверях, натянуто улыбаясь, стояли начштаба Жолудев и какой-то немолодой младший лейтенант с седыми висками. Жолудев был несколько смущен.

— Да, палаццо не очень роскошное, — говорил он, с легким пренебрежением оглядывая комнатушку с узкой, застланной шершавым одеялом кроватью. — А все-таки принимай, друг, гостя. Новый товарищ. Поселить пока негде... — Он показал бровью на мою террасу. — После переселим...

— Нет, я что же... Я не против... Я рад... — поспешно ответил Самарин, застегивая ворот гимнастерки. Он не смотрел в лицо Жолудеву, отводил глаза. Как будто врал он, а не Жолудев. Даже я понимала, что тот пальцем о палец не ударил, чтобы устроить нового лейтенанта в другом месте.

— Время военное, об удобствах думать не приходится... — Жолудев не договорил. Вытянув шею, он старался рассмотреть темный снимок в деревянной рамочке, стоявший на тумбочке. — Сохраняешь? — спросил он, стараясь вложить в эти слова как можно больше равнодушия.

— Так точно, сохраняю...

Мгновение они смотрели в глаза друг другу, потом Жолудев начальственно спросил:

— Ну что, достал новые погоны?

— Нет, ездил в военторг, еще не поступили,

— Эх, ты! — пренебрежительно укорил Жолудев. — Тогда лучше не попадайся «первому» на глаза. — Ловко, любуясь этой своей ловкостью, он откозырял, щелкнул каблуками, бросил на ходу приезжему лейтенанту: — Пока! — И только у самой двери задержался, еще раз оглянулся и сказал: — Устарелый снимок...

Самарин проводил его до порога, закрыл дверь, вынул из кармана кисет и вежливо осведомился:

— Надеюсь, вы курящий? А то я ведь курю.

Только теперь тот представился:

— Абрамов.

«Абрамов? Неужели это Абрамов?..»

Высокий, чуть сутулый младший лейтенант в новенькой, топорщившейся, только что со склада, военной форме, в фуражке с черным артиллерийским околышем, все еще казался мне незнакомым. Но эта стеснительная, чуть растерянная улыбка...

— Да вы садитесь. Я прикажу внести койку, — сказал Самарин.

Абрамов все еще стоял, как на вокзале, не выпуская из рук чемоданчика.

— Как-то я не думал, что попаду из училища в тыл. Я на фронт просился.

— На фронт!.. Еще погреетесь в Средней Азии, раньше чем попадете на фронт.

Абрамов разглядывал скромную обстановку, гитару над кроватью, стопочку уставов на полке, зеркальце, шинель на крючке. Взгляд его остановился на портрете, стоявшем на тумбочке.

— Это ваша жена?

Самарин покраснел:

— Нет, не жена. Я одинокий…

— И я одинокий. — Абрамов неловко пожал плечами. — Вернее, вдовец.

Внесли койку. Абрамов вынул из чемоданчика две-три книги, альбом с фотографиями, стопку носовых платков, бритву, мыльницу.

— И давно овдовели?

— Нет, недавно...

— А-а... — посочувствовал Самарин. — Дети есть?

— Девочки. Две... Пришлось их с бабушкой к родне отправить. Хотя сам-то я здешний. В городе у меня квартира. — Он показал на темный проем окна, за которым чернели деревья, как будто мог отсюда увидеть свою квартиру. — Я в газете работал.

Самарин встрепенулся.

— О, вот как! — сказал он с уважением. — Абрамов? Абрамов — это я знаю, из газеты. А у нас тут рядом тоже корреспондент живет. Женщина...

— Как же это? Интересно...

Я поправила волосы, всунула голову в окно и поздоровалась:

— Так это вы, лейтенант Абрамов?

— А это вы женщина-корреспондент?

— Я.

— Вы не забыли? Меня зовут Александр.

— Вы тезка моего сына. Разве я могу это забыть?

Когда я поступила здесь, в Средней Азии, на работу, девчонки из регистратуры, жалуясь на строгую дисциплину при новом секретаре редакции, прожужжали мне уши рассказами, как было хорошо и вольготно раньше:

«Абрамов был совсем не такой. Добрый, культурный, писал фельетоны как бог. И вообще романтик... После смерти жены ушел из газеты в журнал, чтобы по вечерам быть дома. Он сам укладывает спать дочек. И ни за кем не ухаживает...»

Однажды Абрамов привел к нам в редакцию на елку свою младшую девочку в алой плюшевой шубке, в красном капоре, с тоненькими-тоненькими ножками. Девочка недоверчиво смотрела на людей, жалась к отцу и уж никак не могла затмить моего сына...

Потом в редакции всех взволновало, что Абрамов поссорился с начальством и остался без работы. А значит, и без продовольственных карточек. Без карточек тогда было хоть пропадай! Негде поесть, разве только какую-нибудь требуху на Алтайском базаре. И то за большие деньги!

Теперь Абрамов заходил чаще, и все наши ругали его, считая гордецом, который никак не хочет похлопотать за себя. Товарищи считали, что он сломился после смерти жены.

Я как-то позвала его в гости, у нас все-таки было полегче с едой, мне хотелось, чтобы он пообедал с нами. Но он обедать не стал, дичился, разговаривал только с одним Сашей. Бабушки смотрели на него и на меня неодобрительно, каждая сидела на своей кровати, сложив на коленях руки, и выжидала, когда он уйдет. Какой уж тут мог получиться разговор!

Провожая его, я все-таки сказала:

— Саша, надо бороться. Нельзя же так...

— Зачем? Я хочу только одного — в армию.

И вот он лейтенант. Младший лейтенант.

Абрамов сказал:

— Читал ваш новогодний рассказ в газете. Даже похвастал в училище, что знаком.

— Ругали?

— Нет, почему. Сюжет, конечно, условный, новогодний, но зато пейзаж, сосны настоящие...

— Это потому, что сосны я видела, а писать о войне, сидя в тылу, трудно. — И спросила: — Как ваши девочки?

Абрамов молча выложил на стол две карточки. Я тоже бросила козырный туз — Сашу в пушистом свитере, с очаровательными ямочками, с черной кошкой на руках.

Мы все трое молча смотрели на снимки.

— Люблю детей, — сказал Самарин.

Я невольно скосила глаз на портрет той самой белокурой Люси, которую он встречал на вокзале. Почему она вышла за Жолудева, а не за него?

Перехватив мой взгляд, Самарин смутился:

— Это память, вместе служили.

Позже мы вышли немного погулять.

Луна пробилась сквозь поток облаков, и сразу смутно обозначились ряды уходящих вдаль палаток, выступы стен, «грибы», щиты для газет — и все это, отбрасывая тени, исчертило плац путаницей светлых и черных угловатых пятен, придающих пейзажу таинственный облик. Высокие одинокие тополя, казалось, вытянули своими глубокими корнями все соки из этой небогатой, черствой земли. Тени простирались наискось, будто на лагерь упали срубленные деревья. А там, где из лопнувших почек упрямо лезли веселые жгутики листьев, тонкие ветки, высветленные луной, плели замысловатую, непрочную, хрупкую вязь.

— Да, человек предполагает… — сказал Абрамов. И пожал плечами: — Не надеялся я встретить эту весну в Средней Азии...

Самарин зашептал, временами сбиваясь на доверительное «ты»:

— Зато приобретешь опыт. Технику ты знаешь, грамотный, теперь осваивай преподавание. Хочешь стать настоящим командиром — изучай людей. Состав разный: один боец горячий, другой нервный, третий хладнокровный. Который совершенно нервный — на того сразу не наседайте, дайте остыть, потом подойдите снова. Вникайте, что у бойца на душе.

Облака разошлись, луна стала ярче. Поднимаясь, она отвоевывала у темноты землю. Как огромный серебряный поднос с чернью древнего узора, открылся простор степи с редкими купами деревьев и низкого кустарника, с громадами горных цепей, с чертой горизонта.

Самарин в рассеянности несколько раз потянул потухший окурок, потом бросил и сказал, затаптывая его каблуком:

— Душа — это все. Без души и любви настоящей не бывает, верно я говорю?..

Абрамов усмехнулся, кривя угол рта.

— Ведь должна быть у человека хоть раз в жизни настоящая любовь! Правда, должна? — опять спросил Самарин.

— У меня была. — И вдруг молчаливый Абрамов заговорил с горячностью, с болью: — Я даже не понимал раньше, какая у меня жена... Одержимая, настойчивая... Не поверите, цветы у нее в палисаднике и те росли лучше, чем у соседей... а училась как... она в пединституте училась. Днем позвонила мне на работу: «Саша, я заболела, вызывай скорее врача». А я даже с работы не мог уйти, мы номер делали. Через два дня — все, конец... Не уберег. Не смог спасти.

— А дети? — сразу же спросил Самарин.

Абрамов зябко передернул сутулыми плечами:

— Дети? Я жене дал слово никогда не оставлять детей, жить, как при ней. И жили бы, но война...

— Детей очень жалко, — сказал Самарин.

— Что делать? Не мы одни.

Уже потом, со своей терраски, я слышала, как за стенкой Абрамов, взбивая тощую подушку, сказал:

— Когда я получил назначение, то заезжал по дороге к девочкам на три часа, от поезда до поезда. Маленькая уцепилась за мой рукав и молчит. Хоть бы плакала или жаловалась, а то дрожит и молчит...

— На все один ответ, — почти выкрикнул Самарин. — Надо, надо бить Гитлера! На все ответ один. Надо его, мерзавца, бить!

Я слышала, как он мерил шагами тесное пространство комнаты, потом шаги стихли, и он сказал проникновенно:

— Однако, на мой взгляд, политработа бы вам больше подошла.

— Э, нет! — обиделся Абрамов. — Воевать — так в строю. — И добавил: — Вы не думайте, что я слюнтяй. Это я сегодня раскис. А в училище был веселый, даже в самодеятельности участвовал.

Вскоре Самарин погасил свет, в комнате стихло. И вдруг он сказал:

— Меня давно уже никто по имени не называл. Все по фамилии — Самарин или лейтенант. А чтобы Колей — нет, никто...

— А эта вот, что на портрете, Люся... разве не называла?

— Люся? А вы ее знаете?

— Все-таки тесно на земном шаре, — сказал Абрамов. — Случайно знаю... Мать ее в нашем доме живет. Если Люся такая же, как девочкой была...

— А что? Разве плохая?

— Не то чтобы плохая, а какая-то нетерпеливая. Конфету дашь — смотрит, у кого лучшая. В книжке сразу хочет знать, хороший ли конец. Взрослой я ее уже почти не встречал, так что ничего сказать не могу, но мать хвалилась, что Люся вышла замуж, кажется, за полковника...

— За капитана, — поправил Самарин. И сказал горячо: — Из Люси хороший человек получился бы, замечательный, но характер у нее уступчивый, мягкий, она... — Он вдруг замолчал, оборвав на полуслове, и только предложил: — Пора спать, вы ведь с дороги…

Люся встретила меня удивленно:

— Вы к Жолудеву? Он в штабе.

Я придумала причину — будто распоролся шов на юбке, а у нее, мне сказали, есть швейная машина. Она неловко посторонилась и впустила меня в большую комнату, щедро расписанную букетами роз. В Средней Азии это принято.

Потом я сказала, что пишу о Самарине для газеты и хотела бы ее кое о чем расспросить.

Она испугалась:

— Но почему меня?

— Из старожилов полка почти никого не осталось.

Бархатное одеяло на кровати, накрахмаленный до жесткости тюль на окнах, подогнанные один к одному, тесно-тесно цветы в баночке — все это настраивало меня против Люси. И сама она держалась странно, смущенно.

Как только я заговаривала о Самарине, она начинала нервничать, словно не знала, как заглушить давнее беспокойство. Но я ее не жалела.

— Вы старые друзья?

— Ну конечно, поскольку я работала в полку.

— И только?

— Ну, проводили время вместе, — как бы уступила мне Люся. — Он ведь чудак. Он очень добрый... все готов отдать людям...

— Так это ведь хорошо!

— Для людей хорошо, а для него... — Люся пожала плечами: — У него никогда лишней рубашки не будет.

Она взяла со стола кусок полотна и стала аккуратно подрубать — видимо, готовила пеленки. Потом сказала совершенно неожиданно:

— Вам бы понравилось, если бы над вашим ухажером смеялись? А над ним все смеялись. Шурик меня прямо у него из-под носа увел, а он ничего не замечал, считал его своим другом.

Она ожесточенно вспоминала «глупые выходки» Самарина, как будто хотела доказать и себе и мне, что поступила правильно, выбрав в мужья Жолудева.

Она сказала не без гордости:

— Шурик очень недоволен, что Самарин мое фото на столе держит. Но при чем здесь я? Я же не прошу. И на вокзале он меня встречает. Вот вы сами видели...

К ее беленькой детской мордочке, к кудряшкам так не шли тяжелый живот, пятна на лбу, распухшие губы.

— А вам он никогда не нравился?

— Что уж теперь толковать, теперь уж это все равно... — Она сложила пеленку, разгладила рубец и спросила: — А у вас есть дети?

— Сын...

— Очень это страшно? Вы боялись?

— Все боятся.

Она открыла комод, вытащила стопку распашонок, свивальников, пеленок — все вышитое, обвязанное цветными нитками.

— Ваш сын на кого похож? На отца? Я бы хотела — на Шурика. Правда, он интересный?

Она как-то неуверенно предложила мне чаю, поставила на стол пиалы и варенье. Поколебавшись, вытащила еще вазочку с орехами и щипцы.

Мы стали колоть орехи.

Когда вошел Жолудев, то первое, что он сделал, это нагнулся и поднял скорлупку, свалившуюся со стола на пол. Люся вскочила, начала прибирать. Жолудеву, видно, очень хотелось знать, что я здесь делаю, но он не спросил, только осведомился:

— Подвигается ваша работа? Нашли героическое в нашем Самарине?

— Нашла. Завтра я уезжаю, — Я усмехнулась: — Сможете поселить к Самарину нового жильца...

Он тоже засмеялся — видимо, над безропотностью Самарина.

Наступила та неприятная пауза, когда всем хочется поскорее расстаться и никто не знает, как бы это половчее сделать. Я в таких случаях всегда теряюсь — чем больше хочу уйти, тем дольше сижу.

— Поужинайте с нами, — пригласил Жолудев. И посмотрел на часы.

Не зная, что сказать, я вспомнила:

— Да, этот новый командир, Абрамов. Оказывается, он сосед вашей мамы, Люся. Вы его помните, да?

— Он здесь? Ой, что вы!.. — Люся заволновалась. — Я к ним книги всегда бегала брать. Какая у него хорошая жена была, вы бы знали! Она умерла. Шурик, надо его пригласить, да?

Жолудев посмотрел на меня и ответил специально для меня:

— Принципиально не нахожу возможным путать служебные и личные отношения. Мало ли кто был твоим соседом! Здесь он младший лейтенант.

Люся сникла.

— Я у них книги всегда брала, — опять зачем-то сказала она. — И «Хижину дяди Тома», и Толстого, и Фадеева...

Ужинать я не стала, но с любопытством смотрела, как вертелась Люся, подавая мужу еду, как он морщился, как требовал то соли, то красного перцу, то спичку — поковырять в зубах.

Но когда Люся захотела меня проводить, накинув платок на плечи, он вдруг забеспокоился, что холодно, и стал настаивать, чтобы она надела новое коверкотовое пальто. Он даже распахнул дверцы шкафа, чтобы я увидела, как у нее много платьев.

Мы вышли на крыльцо, она дошла со мной до калитки и остановилась.

— Я вернусь. Может, Шурику что понадобится... Он без меня ничего не найдет. — Она вдруг спросила: — Неужели это возможно... что Самарин... что он все еще...

— Любит вас?

— Мы когда встречаемся, то я все смеюсь, шучу, держу себя как когда-то. Только с ним и держу себя как когда-то... — с болью сказала она. — А так я переменилась, совсем другая стала, не такая смелая. — Она оглянулась и шепотом, как будто ее мог услышать в доме муж, добавила: — Я иногда думаю: а какая бы я стала, если бы за Самарина вышла?.. Ну, ничего, появится ребенок — все забудется... А может, умру родами, тогда никому не обидно...

Она пошла к дому. Пальто зацепилось за калитку, она с силой рванула полу, позабыв, должно быть, что это новое пальто.

...Так я и не знала, что записать в тетрадь о Люсе, не знала, что о ней думать. И Абрамову не могла объяснить, какое же впечатление на меня произвела Люся.

— Неужели такая загадочная натура? — удивился он.

— Иногда мне кажется, что все натуры загадочные...

— Очевидно, вы никогда не играли в шахматы... просто есть большое количество комбинаций.

Я попыталась отшутиться:

— Будь я богом, всех женщин сделала бы счастливыми...

— Но у каждого свое представление о счастье...

— Все-таки — когда тебя уважают, когда ты остаешься сама собой. Она как побитая собачонка, эта Люся, и радуется, что есть хозяин...

Абрамов стоял у окна, я сидела за столом в их комнате. И так странно было, что я у черта на рогах, в Средней Азии, в резервном полку, в чужой комнате, обсуждаю чужие любовные дела.

Абрамов еще что-то говорил, усмехаясь, я даже не слушала. Тогда он спросил:

— Значит, Люся окончательно вам не понравилась?

— Совсем не то. Просто мне еще больше понравился Самарин.

— Почему, хотел бы я знать?

— Потому, что с ним даже эта Люся была бы другая... не знаю, понятно это?

— Мне понятно...

Мы снова заговорили о газете, и чем больше и искреннее Абрамов говорил, как он рад, что оказался в полку, а не в редакции, тем больше я чувствовала, как он любит газетную работу, редакционную атмосферу, суету, гранки, спешку. Даже в информации, в репортаже он находил свою прелесть. И возмущался, что областная газета верстается хуже, чем было при нем.

Почему же вы не попросились в газету?

— В тыл?!

— Можно во фронтовую...

— Потому что сейчас не время искать дело по вкусу. Надо выбирать то, что опаснее...

Можно было возразить, что гораздо правильнее делать то, что ты можешь сделать лучше других, быть там, где ты полезнее. Но я понимала, что Абрамова мне сейчас не переспорить.

Передо мной все еще стояла Люся, я все еще видела, как она бежит от калитки, исступленно дергает полу пальто. Нет, она не забыла Самарина. И не забудет. И чем дольше будет жить с Жолудевым, чем больше будет цепляться за него и гордиться его внешностью и успехами, тем нежнее будет вспоминать Самарина с его белесыми бровями, скромностью и щедрой душой.

Я так расчувствовалась, что, когда Самарин вошел, щелкнул выключателем и спросил: «Что же вы сидите в темноте? Сейчас будем чай пить...» — ответила:

— Там, где вы, всегда свет... и тепло... и чай... — И почти огорошила его: — Можно пожать вам за это руку?

Он покорно протянул руку, чуть побледнел и сказал торжественно, верный себе:

— Это рукопожатие я рассматриваю как символ дружбы...

Хотя совсем недавно я сделала на редакционной «летучке» сообщение «Что такое очерк», мое сочинение о Самарине не получалось. Давил материал. На «летучке» я утверждала, что надо умело отбирать детали, именно те, что работают на основную идею очерка, теперь мне жаль было расстаться даже с самой пустяковой, мелкой подробностью. А их было слишком много.

Но задание есть задание. И очерк я написала.

Секретаря редакции насторожило прежде всего название.

— Позвольте, — тыча карандашом в мою рукопись, недовольно спрашивал он, — в чем же метод? Что это еще за индукция?

— Это метод исследования от частного к общему...

Секретарь покраснел. Он был молод и очень самолюбив. Широкие брови поднялись над его круглыми глазами как две арки:

— Я спрашиваю, в чем состоит метод вашего Самарина...

— Но я же пишу об этом. Его воспитательный метод состоит в любовном, правдивом подходе к людям.

— Здрасте, я ваша тетя! — сорвался секретарь. Но сразу же заявил официально: — Это метод нашей партии, и я не вижу причины для возвеличивания...

Я держалась кротко, потому что не знала, как же ответить на вопрос. Действительно, а в чем сущность, в чем особенность самаринского метода?

— Придется поехать еще раз и доработать. Материал в общем интересный, поучительный. Он что, на самом деле такой хороший парень, этот Самарин?

Как только наш секретарь забывал, что в военной газете надо держаться строго и соблюдать субординацию, он становился простым и симпатичным. Тем не менее я не рискнула сказать, что не хочу ехать. Со дня на день я дожидалась вызова в Москву.

Предстояло немало трудного: достать билеты, уложиться, продать ненужные хозяйственные вещи, которыми мы здесь обзавелись. На семейном совете решили обязательно сменять шерстяной отрез на муку и рис. Все-таки страшновато с ребенком в голодной Москве.

Меня терзали сомнения — не рано ли едем?

А ехать надо. Тоска по Москве, по дому очень сильна. Просто немыслимо больше ждать.

И все-таки мне очень хотелось, чтобы материал про Самарина напечатали. Тем более что в работе редакции наступило оживление. Назначен новый заведующий отделом боевой подготовки, майор, раненный под Москвой. И принят литсотрудником еще один фронтовик-красноармеец, выписавшийся из госпиталя, бывший московский критик. В отделе мне обещают полное содействие — если надо, то целую полосу, со снимками, с рисунками. «Только скорее, скорее давайте свой очерк!»

Однако обстоятельства сложились так, что я попала в полк, где служил Самарин, не скоро.

Стояла жаркая, уже летняя погода. С рассвета небо заливало огнем, и некуда было спрятать глаза от нестерпимого солнечного блеска. Все пошло в буйный рост — и травы, и цветы, и листва! Деревья надели мохнатые шапки, солнце не пробивало их, и тени ложились на землю темными кругами.

Подразделение Самарина было на занятиях. Кривошеин сказал мне, что теперь работают еще больше, чем раньше, так как в связи с напряженной обстановкой на фронте сроки обучения могут сократиться.

Я пошла на полигон. Да, отголоски жарких сражений докатывались и сюда, на эти пустыри, стоило только взглянуть на обуглившихся солдат, на их задубевшие гимнастерки. И Самарин был совсем другой — загорелый, с пересохшими губами.

А Черенкова я едва узнала —так он возмужал.

Каким далеким казался тот день, когда бойцы вышли впервые на этот полигон и на орудие смотрели с уважительной опаской, как на слона в зоопарке! Теперь это были слаженные орудийные расчеты — наводчики, заряжающие, прави́льные, замковые, подносчики снарядов, номера первые, вторые, третьи...

Толковый и расторопный Лобков уже стал прекрасным наводчиком. Да и весь расчет подобрался крепкий...

Самарина понимали с полуслова. Он неуклонно добивался точности и быстроты в движениях.

— Не только быстрота, — а она решает в бою, — мы должны иметь полную взаимозаменяемость номеров, — толковал он мне. — Скажем, замковый должен заменить в нужную минуту наводчика, наводчик — заряжающего. Вам понятно?

Лобков прислушался, прищурил карие озорные глаза:

— Охота все же бить врага на практике, а не в теории...

— Вы его бьете пока своей учебой...

Похудевший Обух тихонько наклонился к Самарину и сказал:

— Как вам правится на сегодня боевая обстановка?

Пока они обсуждали напечатанные в газетах последнее выступление Черчилля в палате общин и статью Ильи Эренбурга, я прислушивалась к разговорам солдат. Были минуты перекура. Худощавенький студент техникума собирал заметки для «боевого листка». Лобков, лежа на животе, писал письмо. Увлеченный, он крикнул студенту:

— Слушай, как там дальше? «Жди меня, и я вернусь...»

— «Только очень жди», — подсказал тот. — Ты своей дивчине пишешь?

Лобков ненатуральным голосом ответил:

— Не-е, это я сестренке письмо сочиняю. Она у нас любит лирику...

Флегонтьев сидел один в сторонке, набирал табачок из красной жестяной коробочки и смотрел на горы.

— Красиво, правда? — спросила я.

— Глаза б мои на эту глину не глядели!

— Но почему? Здесь растут виноград, урюк... земля щедрая...

К нам приблизился Самарин.

— Это не земля, это солнце щедрое, — ответил Флегонтьев. — Моей бы земле да такой согрев! Большие доходы можно иметь.

Самарина, видно, покоробило, что Флегонтьев сказал «доходы», а не «урожаи».

— Противник глубоко зашел на нашу землю, близко от твоей родины бои идут, а ты о доходе беспокоишься?

Флегонтьев, как рыба, открыл рот. Беспокойство мелькнуло в его глубоко посаженных глазах:

— Так неужели ж пустят немца в наши края?

— Ты что ж, не знаешь, где бои идут? Газеты-то вам читают?

— Газеты читают, — ответил Флегонтьев растерянно. — Газеты-то нам читают...

Неподалеку от Флегонтьева сидел, нахохлившись, Яцына. Он задумался и не сразу заметил, что подошел командир. Что-то кошачье, хищное было в его прищуренных глазах, в быстроте, с которой он выдергивал из земли и разрывал в пальцах жесткие травинки. Спохватившись, он вытащил из кармана коробку папирос.

— Угощайтесь, товарищ лейтенант, — предложил он. И на молчаливый вопрос командира ответил: — Мамаша посылку прислала.

Самарин взял папиросу.

— О чем это вы тут мечтаете?

— На фронт бы... Раз воевать, так воевать…

Самарин покачал головой:

— Для фронта нужна подготовка...

— Скука здесь, — пожаловался Яцына. И засмеялся: — На фронте, говорят, сто граммов в день дают, все веселее...

Самарин неодобрительно покачал головой.

Мы уже далеко отошли от Яцыны, а Самарин все еще держал двумя пальцами роскошный «Казбек» и не закуривал. Вид у него был сумрачный, задумчивый.

Но я все-таки рассказала, что в очерке понадобились переделки — необходимо точнее объяснить, в чем состоит метод.

— Подводит меня мой метод, — насупился Самарин. — Тот же вот Флегонтьев... Я по методу иду. Хочу, чтобы у него мозги сработали — от его собственного населенного пункта до понимания всей войны. Но что-то он не воспринимает... И вообще, — сказал он, — впереди туманная перспектива... На фронте теперь новая техника, наши учебные пушчонки по сравнению с ней — одна забава.

Он расспросил меня о домашних делах, но слушал без обычного интереса. Только усмехнулся, когда я рассказала, как Саша наговорил стишок:

Вот сегодня наконец

К нам вчера пришел отец.

— Я уже просил Абрамова хоть кое-что мне объяснить из высшей математики, — невпопад сказал Самарин. — Новая техника требует сложных вычислений...

Он вдруг заметил у себя в руке папиросу, с неудовольствием посмотрел на нее и спрятал. А вскоре Яцына подлетел еще раз с раскрытой коробкой.

— Добрая же у вас мамаша, — почему-то яростно ответил Самарин. И от папиросы наотрез отказался.

Самарин перенес вещи Абрамова в комнату, а я снова поместилась на терраске. Как будто все встало на свои места.

А все-таки я права: не стоит приезжать еще раз на то же место. Ибо, как говорит философ, нельзя дважды вступить в один и тот же поток. Мы все немного изменились...

Абрамова я видела мельком. Он был утомлен, издерган. Мешковатый и сутулый, он напоминал запаленную от непосильной натуги крестьянскую костлявую лошадь. Самарин сказал мне:

— Трудно ему. Навыка нет. Но ничего, добивается неплохих показателей...

Мы надеялись все втроем посидеть хоть часок вечером: ведь я приехала ненадолго. Но вечером, когда мы вернулись с полигона, явился Жолудев. Он, должно быть, не знал или забыл, что я тут же, за стенкой, что окно на террасу открыто.

Уселся, закурил, угостил Самарина табачком, за что-то, как всегда, поругал военторг, который, как это повелось на фронте, называл иванторгом. Потом, вероятно решив, что почва подготовлена, ткнул окурок в пепельницу и добродушно сказал:

— Слушай, чудак ты, честное слово. У тебя сапожник служит, мастер первого класса. — Он помолчал, выжидая, как будет реагировать Самарин, но тот не отзывался. Жолудев продолжал уже деловито: — Ты его на полигон гоняешь, а я хотел, чтобы он Люсе туфли сшил... И Мария Евдокимовна благодарна была бы...

— Тогда пусть командир части мне прикажет официально... поскольку его жена...

— Официально такие вещи не делаются...

Самарин упрямо молчал.

Жолудев критически посмотрел на неказистые брезентовые сапоги Самарина, потом перевел взгляд на свои, щегольские, сверкающие

— Вот погляди, он мне сшил... Картинка... — и, как танцовщица, поставил ногу на носок.

— Мне и в этих хорошо, не так жарко...

— Глупый ты, Николай, — вдруг сказал Жолудев, даже с каким-то оттенком участия. — Ну, будешь ходить босиком, кому от этого польза?

И вдруг Самарин взорвался:

— А знаешь... знаете ли вы, товарищ капитан, что по роте пополз нехороший слушок? Яцына хвастался, что он, мол, нигде не пропадет, у него и здесь защита, и на фронт его не пошлют.

— Брехня, таких обещаний никто ему не давал, и он не такой дурень, чтобы хвастать.

— Этот Яцына написал домой письмо и обронил, а ребята прочли. И будут судить его своим солдатским судом, как мерзавца, по кодексу солдатской чести...

Он почти кричал. Жолудев встал. Самарин тоже.

— Не горячитесь, товарищ лейтенант, — посоветовал начштаба.

— Есть не горячиться!

Стараясь казаться спокойным, Жолудев опять вытащил курево. Самарин молча чиркнул спичкой. Жолудев обвел взглядом комнату и удовлетворенно сказал:

— А портрет ты все-таки убрал? Давно пора было.

— Так ведь лето, солнце, выгорит,

— Но все-таки убрал?

— Убрал...

— То-то же...

И Жолудев неторопливо, как будто победа осталась за ним, вышел.

А назавтра, на закате, состоялся товарищеский суд. Вынесли из ленинского уголка стол, покрыли красной скатертью. Кисель занял председательское место.

Яцына держался вызывающе: письмо, мол, не писал и не думал писать, командиры знают, сколько раз он на фронт просился.

— Вот лейтенант знает... Помните, товарищ лейтенант?.. И вот дамочка из газеты слышала...

Но Самарин молчал.

— Мою приверженность все знают, — уже чуть растерялся Яцына. — Я на заем подписался больше всех. Другой кто-то сочинил письмо, а я виноват?

И тут вдруг выступил вперед солидный Обух.

— Это верно, что Яцына больше всех подписался на заем, — сказал он. И не спеша развернул подписной лист: — Это ваша подпись?

— Моя! — Яцына повеселел. — Лично моя.

— Тогда обратите внимание, что под письмом та же подпись.

Подписной лист пошел по рядам. Поднялся смех.

— Его рука, факт...

— Такого плута мать сыра земля исправит...

— Птица опытная!

— Братики! — Яцына перешел на жалобный тон: — Как же так, братики? Вы же меня знаете! Разве я отказываю когда закурить? Или сахарку?

— А с чего тебе отказывать? — жестко сказал Кисель, и его добрые голубые глаза вдруг потемнели. — Ты мне сапоги починил — краюху хлеба с меня взял, не постыдился со своего брата солдата брать, а хлеб сменял у узбечки на черешню. И на махорку менял. Так или нет? Твоя махорка дешевая, это не наша солдатская пайка...

Яцына окончательно растерялся.

— Братики! — зашептал он, обращаясь то к одному, то к другому. — Я искуплю, я свою промашку искуплю на фронте... слово даю...

— Легкое твое слово, — гневно сказал Лобков. — Ты делом докажи, а не слезами. Москва слезам не верит...

...К Кривошеину мы явились некстати: к нему приехали в гости жена с сыном. Но он не отпустил нас. Счастливый, немного растерянный, в полосатой куртке от пижамы, он усадил нас за стол, покрытый чистой газетой. Стояла миска с пшенной кашей, сдобренной хлопковым маслом, — ужин из столовой — и хорошо поджаренная, с отблесками золота баранина, которую привезла Кривошеину жена. Сама она, такая же степенная, как муж, белая, дородная, уже немолодая, держалась незаметно и только как-то очень вовремя подвигала ближе помидоры или предлагала соль. А сын, черный, худой, верткий, изнемогал от желания вмешаться в разговор.

Кривошеин сиял, выглядел помолодевшим. Лихорадка его прошла, о болезни напоминали только набрякшие мешки под глазами, да на губах виднелись запекшиеся корочки от болячек.

Конечно, говорили о суде.

— Острая форма политической работы. Действенная, — похваливал Кривошеин, аккуратно разминая тусклой ложкой кашу. — Бойцы всегда более сурово судят, чем командир...

— Так что же, не верить людям? — кипятился Самарин.

— Верить надо, — возразил Кривошеин. — Надо только вглубь смотреть, в корень... И воспитывать надо... — Он повернулся ко мне: — Вот я даже про себя скажу... До войны общественной работой мало интересовался. А война мне всю душу перетряхнула. Я в армии вырос на три головы.

— Разве я этого Яцыну не учил, не воспитывал?! — с горечью сказал Самарин. — Я болею за каждого бойца, переживаю вместе с ним...

— Болеть и переживать — мало. Воспитание — это совокупность многих средств... Что, мать? — спросил Кривошеин у жены. — Много тебе му́ки с Дмитрием? Применяешь строгость?

Жена усмехнулась:

— У него уже барышня есть, а ты — строгость...

— Да ну? Извини, сынок...

Кривошеин любовно смотрел на жену, на угловатого сына, засопевшего от неудовольствия, и ласково тронул рукой его стриженую голову. Общий разговор стих.

— Митя, а на Ивана Васильевича похоронку прислали...

— Давно? — Кривошеин помрачнел. И пояснил нам: — Хороший человек, начальник цеха. Крупный специалист...

— Анна Ивановна к сестре уехала. Не захотела жить одна...

— Да, — Кривошеин побарабанил пальцами по столу. — Да... Что, мать, те липы, что в городском саду на субботнике сажали, растут? Как раз перед войной субботник был... Иван Васильевич рядом со мной копал...

— Липы большие стали, густые... — Жене хотелось порадовать Кривошеина. — Крышу, я тебе писала, починила, совсем не течет... А ты вот про малярию не писал мне, скрыл... Как не совестно!..

Кривошеин как будто извинился перед нами:

— Никак про свое домашнее не переговорим...

А мы сидели как завороженные, смотрели, как счастливы эти трое — мать, отец и сын… Самарин слушал с интересом, с любопытством. Абрамов, как на картину, смотрел на изработанные большие руки жены Кривошеина, бережно и ловко, чтобы не ронять крошки, нарезавшей клейкий, ноздреватый хлеб.

Ну как я могла сомневаться, нужно ли ехать домой? Конечно, нужно. Как угодно, лишь бы дома...

Я снова стала прислушиваться к разговору, когда Дмитрий, сын Кривошеина, истомившись от нетерпения, сказал, округляя глаза:

— Папа, а мы взятку дали...

Мать неодобрительно глянула на него, но он уже не мог остановиться. Видно, привык, что отец отвечает на все вопросы, разрешает все недоумения. Да, дали взятку, потому что не могли иначе попасть в поезд. Бутылку водки дали проводнику. И вообще много неправды есть, даже спекуляции... Мать нехотя соглашалась с ним, а Кривошеин только восклицал: «Ух, ты! Ну и дела!» Потом снова потрепал сына по голове, похвалил, что все подмечает.

— Ну, а трубы дымят? — спросил он.

— Какие трубы?

— Заводы работают?

— Ого, еще как! — сказал Дмитрий.

— Ну ничего. Пока, сынок, заводские трубы дымят, все, значит, хорошо... — И спросил у жены: — Мать, ты еще петь не разучилась? Может, споем, а?

Самарин хотел сбегать за своей гитарой, но в эту минуту явился вестовой из штаба и позвал его к Жолудеву.

— Ну, будет баня, — мрачнея, сказал Самарин и начал собираться. — Жолудев мне этого суда не простит…

— А ты воздействуй на него по методу индукции, — ехидно посоветовал Кривошеин. Самарин насупился. — Ну, ничего, сходи, выслушай. А потом мы и его самого на партбюро послушаем...

Мы посидели еще немного у Кривошеина и ушли к себе дожидаться возвращения Самарина. Абрамов нервничал, поминутно смотрел на часы и наконец сказал с сердцем:

— А наш бедный Коля все еще стоит навытяжку перед этой сволочью Жолудевым!

Я усмехнулась. И спросила словами Кривошеина:

— Но трубы дымят?

Абрамов промолчал.

— Но липы растут?

Я не могла бы толком объяснить, почему этот час, что мы провели в семье у Кривошеина, казался мне очень важным и нужным.

Тут вернулся Самарин. Красный, сердитый, молча бросил на стол планшет, молча сел на табуретку у стола.

— Влетело? — участливо спросил Абрамов.

— По первое число. Оказывается, он этого Яцыну обещал отчислить к какому-то интенданту в окружные мастерские. А я им всю музыку испортил. Командир части таких шуток не любит, он всю позолоту с Жолудева сдерет, если дознается... Тем более, он Марию Евдокимовну приплел... — Самарин с сердцем встал, отодвинул ногой табуретку. — Противно, ей-богу!

— Напиши рапорт командиру части, — посоветовал Абрамов.

— Неохота связываться, — ответил Самарин, отходя к окну. — У Жолудева жена беременная, скоро родить должна... Для нее это лишнее переживание...

Он стиснул голову руками.

Когда Абрамов ушел, Самарин вдруг сказал:

— Вы, конечно, давно догадались. Я за этой девушкой, за Люсей, которая потом за Жолудева вышла, ухаживал когда-то. Она мне даже карточку подарила, целовалась со мной, клялась... Но предпочла его... Да как! Сказала в самую последнюю минуту. Впрочем, он мужчина красивый...

— Для витрины в парикмахерской он бы весьма подошел...

Самарин удовлетворенно засмеялся:

— Теперь вы поймете всю затруднительность моего положения...

Тогда я спросила прямо:

— А почему вы спрятали ее снимок?

— Так, — ответил Самарин. — Просто так... Раз это было все ненастоящее, то и не надо... лучше совсем не надо... Это была слабость с моей стороны... — Он откашлялся. — Вы вот домой собираетесь. Рады небось?

— И рада, и страшно...

— Почему?

— Много воды утекло за эти годы…

Самарин задумался:

— Но у вас же сын...

— Ну и что? Сын и жена не одно и то же…

Самарин искренне удивился:

— Это же великое дело — семья. Я вот навещал жену Горлова. Работает на заводе, содержит детей, а в комнате чистота, занавески, картинки.

— Вы прелесть, Самарин. Если бы дело было только в картинках...

Мы неторопливо шли по лагерю. Самарин проверял караульные посты. Около орудия как ни в чем не бывало, положив голову на ствол, как на подушку, сладко спал Флегонтьев. Самарин потрогал его за плечо. Флегонтьев пробормотал во сне «чего?» и сразу же вскочил, протирая глаза, испуганный яростью, с которой Самарин рванул у него из рук винтовку.

— Вы... вы... — сказал он, задыхаясь. — Вы... получите пять суток гауптвахты.

Я даже испугалась. Такого Самарина я еще не видела.

— Ну, что вы так? Ну, не надо... — Я тронула его за локоть.

— А честь батареи?.. — спросил он. — Батарея не имела взысканий и замечаний... Потом суд и это еще...

Теперь я поняла, почему он так расстроен.

— А может, не стоит?.. Это же случайность... Ну, задремал...

Меня остановил властный, непреклонный жест:

— Кривить душой я не буду...

Утром он вышел к бойцам печальный.

— Вот, товарищи, — сказал он тихо. — Результат нашего с вами труда сведен на нет. Мы держали знамя. А что такое знамя? Древко и полотнище? Нет, это символ нашей чести... Флегонтьев выбил знамя из наших рук... Что ж... замазывать и его и свои недостатки мы не станем.

Флегонтьев крякнул, будто дрова колол.

Самарин, глядя прямо ему в лицо с ненавистью и злобой, сказал:

— Спите, нарушаете правила караульной службы, не поняли до конца, что это значит, не усвоили, что противник занял ваш родной город. Сводку слушаете? — И добавил гневно: — А что она вам? Что вам родной город, народ?! Вам бы только сберечь свою шкуру...

Флегонтьев молчал. Рот его судорожно дергался. Он тянулся перед командиром, как будто хотел сорваться с места.

— Что тянетесь? Не птица, не взлетите... — сердито бросил Самарин.

И, видимо, сознавая, что изменяет своим правилам и разговаривает слишком резко, круто повернувшись, пошел по пустырю, по выжженной зноем траве.

Флегонтьев, грузно топоча, побежал за ним.

— Что? — спросил Самарин на ходу, не останавливаясь. — Что?

— У меня там жена, сынишка, старики. Неужели я не понимаю?.. — Флегонтьев как-то сразу осунулся, румянец сошел с его лица, загар стал виднее. В глазах появилось выражение растерянности. — Город наш богатый, древний, церкви старинные, заводы... Как же так? Разве я не понимаю?..

— Вот, — ответил Самарин, сдерживаясь. И бросил ему: — Вот только сейчас от своего горького факта ты пришел к общим выводам...

Флегонтьев бормотал, спеша за ним:

— Товарищ лейтенант, походатайствуйте, пусть меня на фронт отправят... Я... — И он потряс кулаками.

— Нет, товарищ Флегонтьев, — твердо сказал Самарин. — Такого бойца я на фронт не пошлю...

— Горит у меня вот здесь, — Флегонтьев показал рукой на сердце.

— Не могу, — ответил Самарин. — У меня у самого сейчас... — И он махнул рукой. — Вам этого не понять...

О том, что у него на сердце, он рассказал бойцам в час политинформации. Вынул конверт с казенной печатью, утер слезы с глаз.

— Товарищи бойцы, — опять сказал он и показал письмо. — Старые солдаты помнят сержанта Петра Горлова, какой это был весельчак, какой справедливый, как отлично вел стрельбу по целям! Я давал ему рекомендацию в партию, знаю всю его трудовую биографию, всю анкету, все его мысли... Вот по этой земле он ходил, товарищи, по этому песочку... Тут недалеко живет его жена с детишками... А сейчас он пал смертью храбрых.

— Горлов! Я ж у него служил! — вырвалось у Черенкова, и он ударил пилоткой по коленям.

Самарин медленно обвел присутствующих взглядом. Как будто в душу каждому посмотрел.

— Кстати, товарищ Флегонтьев, — сказал он. — Горлов пал в боях за вашу область. Защищал ваши родные места...

Вечером мы в последний раз собрались за столом у Самарина. Он раздобыл где-то бутылку водки и зеленые огурцы. Кривошеин принес кусок жареной баранины.

Мы выпили за то, чтоб всем нам еще раз встретиться.

Кривошеин и Самарин только что вернулись от жены Горлова, отнесли ей денег, сахару, мыла. Вернулись оглохшие от ее слез и крика, печальные, задумчивые.

Разговор не завязывался, и мы скоро разошлись.

Я уезжала рано утром, но Самарин ушел на полигон еще раньше. На подоконнике лежал его подарок — черешни, привязанные к палочке, и красный карандаш для Саши.

— После войны мы вас разыщем с Самариным, — шутил Абрамов, прощаясь со мной. — Приедем к вам под Москву, в гости...

— Приезжайте. У нас там хорошо. Сосны...

— Книг, наверное, много...

Я пожала плечами. Как знать, что там сохранилось, в моем доме?

— А дадут увольнительную, я попрощаться приеду, зайду в редакцию. Только вряд ли... — Он усмехнулся. — Пройдите мимо, передайте поклон моим окнам, Шевченковская, 32... — И, быстро пожав мне руку, ушел.

Саша хотел все везти в Москву к папе — поломанные игрушки, книжки, чужую кошку Феньку, арыки с водой и среднеазиатскую «млуну», которая, как огромный шар, висела по вечерам над нашим домом.

Он один в семье был беспечен и весел. Взрослые с ног сбивались в предотъездной суете.

Из редакции меня пока не отпускали, я продолжала работать.

И, как всегда в последние дни, все казалось теперь хорошим, даже лучше, чем было на самом деле, и как-то жалко было оставлять красивый город, где по главной улице иногда проходили среди автомобилей караваны строптивых и гордых верблюдов, звеневших колокольчиками, где напротив военной академии маленькие узбечки с бесчисленными тоненькими косичками продавали горные цветы и юные офицеры, выбегая в перерыве между занятиями, покупали букетики для своих девушек, приходивших к ним на свидания. Я привязалась к редакции — к журналистам, корректорам, машинисткам, к продавцу Мише из нашего закрытого магазина. Наш замкнутый редактор незадолго перед тем усыновил мальчика из детского дома. Майор, воевавший под Москвой, отыскал и выписал семью и даже достал для старшей дочери по какому-то особому ордеру красные туфли. Приехал в отпуск парень из дивизионной газеты — возмужавший, с гвардейскими усиками — и рассказал, как погиб, выходя из окружения, прекрасный человек Костя Седов, подаривший мне перед отъездом на фронт «Гамлета» на английском языке. Ослабела и заболела наша старенькая машинистка; я ходила к ней прощаться куда-то на окраину, и она долго смотрела на меня добрыми, полными слез глазами.

Я возвращалась домой, в Москву, но и здесь теперь оставался дом, а главное — люди, с которыми работала...

Все сместилось — прочность и ясность теперь оставались здесь, а то, что впереди, было неясно... И все-таки я считала дни до отъезда.

Как-то — я дежурила по номеру и задержалась позже обычного — в редакцию мне позвонил Самарин. Его было плохо слышно, но я все-таки разобрала, что маршевая рота опять ушла без него, уехали Кривошеин и Абрамов.

— Я... мы тоже вот-вот уезжаем...

Это «вот-вот» длилось еще довольно долго. Уже приближалась осень, солнце высушило зелень, опалило тополя, посаженные вдоль арыков. И я часто думала, что и полигон, куда я ходила с Самариным, уже пожелтел, на пушках покорежилась и полопалась краска, земля растрескалась, пересохла канавка, где текла пенистая желтая вода.

А под тенистым деревом узбечки давно уже продают не черешню, а виноград: виноград созрел... А Самарин все так же шагает мимо них, учит новых солдат, тоскует, фантазирует, мечтает…

Мне было жаль, что не придется больше встретиться и я никогда не увижу Самарина с его белесым хохолком, отзывчивым сердцем, с его верой в добро и преданностью «методу индукции».

Накануне отъезда я прошла по Шевченковской улице, поклонилась окнам Абрамова, как обещала, а потом, гонимая любопытством, вошла в дом. Соседка Абрамову, коренастая, с чуточку выпученными глазами, пряча руки под передником, охотно ввела меня в комнатку, где на стене висел портрет веселой, с упрямыми бровями женщины.

— Это такая пара была, такая пара, — прочувствованно говорила она. — На зависть всему двору... всему городу на зависть… Когда он овдовел, я, бывало, скажу, просто испытываю его: «Не убивайте себя, вы еще встретите другую...» Слушать не хотел. И никто к нему не ходил, никто у него не оставался...

В комнате были свалены вещи со всей квартиры — книги, старые куклы, потертые стулья, диван.

— Да, разорилось гнездо, — сетовала соседка. — Особо хороших вещей у них не было, бедновато жили, а все-таки... Квартиру заняли беженцы, или, извините, эвакуированные. А они — как? Они все просят... дай, дай... Корыто дай, уголь дай, чайник дай... — Она спохватилась: — Вы меня извините...

— Ну что вы! — Я и не думала возмущаться или обижаться. — Для того чтобы делиться, надо быть очень щедрым...

— Щедрым?! Глупым надо быть, вот как я... все раздала, ни с чем не посчиталась...

Почему-то я спросила, уверенная, что не ошиблась:

— А Люся уже родила?

— Откуда вы знаете Люсю? Может, хотите ее видеть? Она здесь, у меня...

Но я сказала, что очень тороплюсь. Женщина проводила меня до калитки и словоохотливо выложила, что очень рада за Люсю: муж заботливый, славный, все делает для семьи. И тащит в дом, а не из дому, не пьет...

— Одно только горе, что военный, но теперь все на войне. Зато хороший паек...

Я зачем-то спросила:

— А Самарина вы знали?

— Это ухажера Люсиного? Ну, знала, приезжал не раз... — Она скривилась и, забыв, что только сейчас закатывала глаза, восхищаясь необыкновенной любовью Абрамовых, заключила: — Шурик гораздо солиднее, разве можно сравнить...

— Конечно, — ответила я, — их и не стоит сравнивать...

Что-то в моем тоне уязвило Люсину маму, она открыла рот в удивлении, потом снова закрыла. И сказала, как бы подводя итог разговору:

— Значит, беженцы начинают уезжать? Очень хорошо, очень хорошо. Счастливо вам доехать. Беженцы уедут, у нас опять подешевеет рис...

В поезде мы уселись на свою полку, заваленную узлами, растерянные, испуганные, ошеломленные. Саша держался тихо, серьезно.

В вагоне были почти одни военные, они громко хлопали дверьми, зычно переговаривались. И вдруг подошел Самарин.

— А я звонил с вокзала в редакцию, — сияя, говорил он, — сказали: «Нет, уже не работает». Ну, думаю, все, не увидимся. И вдруг сюрприз...

— Сбылось наконец-то ваше желание...

— Сбылось, еду, — таинственно, как будто боясь, что услышат и помешают, шепнул Самарин.

— Опять рапорт подавали?

Он почти беззвучно ответил, расплываясь в счастливой улыбке:

— Подавал...

— Как я рада, что вижу вас!..

Я была утомлена сборами, измучена. Волнуясь, почти в слезах, рассказала, как мучилась с билетами, как насилу достала грузовик, как не принимали багаж и я боялась, что мы опоздаем. Самарин тоже рассказал, как собирался в дорогу, сдавал казенное имущество и ключ от комнаты.

— Вещи отнес к жене Горлова. Да и вещей, собственно, гитара, светлый костюм — как-то сшил, когда ездил на юг, коричневые полуботинки.

— У вас что, и родных никаких нет?..

— Я ведь сирота, у тетки воспитывался, тетка умерла... — И Самарин бодро прибавил: — У меня весь полк родня. Два часа ходил прощался... — Но как ни храбрился он, а голос звучал уныло. — Может, оно и к лучшему, я никого не оставил, и меня никто не ждет... Обидно только, что никто не узнает, вернется Самарин с войны или нет...

Я даже растерялась. Что говорить? Какие слова тут могут помочь?

А в вагоне, как назло, только и слышны были разговоры о семьях, о женщинах — женах, невестах, сестрах. Военные охотно вынимали бумажники и планшеты, доставали фотографии, завернутые в желтый или зеленый целлофан, волнуясь показывали друг другу.

— Познакомился я с одной блондинкой...

— Жена ушла из Минска пешком, я ее разыскал только недавно...

— Сынишка меня небось забыл. Совсем кроха был... Жена пишет...

— Она такая изнеженная, а теперь, представьте, на танковом заводе...

— Рыжих я не признаю — они коварные, рыжие...

Я замечала, как внимательно, с жадностью прислушивается Самарин к этим разговорам. Он подолгу лежал на верхней полке, ни с кем не заводил знакомства. И со мной разговаривал мало. Только на больших станциях, где поезд стоял долго, брал Сашу и уходил с ним гулять, за что я была ему очень благодарна. Испуганный непривычной обстановкой, Саша не отпускал меня ни на шаг, даже во сне держал своей ручонкой мою руку.

За окнами плыла пустыня, мелкими волнами катился песок, а на песке, как тени, чернели изогнутые сучья сухого саксаула. На станциях женщины в пестрых юбках и плюшевых безрукавках продавали пахучие дыни. Ночи были прохладные, свежие, и всю ночь катилась вслед за поездом большая луна, освещая людей в вагоне, беспокойно бормочущих во сне, и как будто выгравированный резкими штрихами на светлом серебре корявый саксаул. Как странно было, что этот саксаул мы получали по ордерам и топили им печи!

Я спала мало, тревожно и всегда, когда открывала глаза, видела, что и Самарин не спит, смотрит в окно.

Днем крыша в вагоне накалялась — все снимали гимнастерки, оставались в майках, на станциях обливались водой, пили горячий чай, который будто бы помогает от жары. На зубах навязчиво хрустел песок.

А Самарин все сидел наверху нахохлившись.

Соседи заметили, что он скучает.

— Бросьте грустные думы, лейтенант, — сказал, стоя в проходе между полками, коренастый капитан с красивыми белыми зубами. — Спускайтесь вниз, здесь у нас колбаса и все, что к ней полагается...

— Спасибо, что-то не хочется.

— Водочки не хочется? Или вы больны, лейтенант?

— Спасибо, здоров...

— Расстался, наверно, с такой красоткой, что ему и водочка не мила, — сказал кто-то внизу. — Слышь, лейтенант, посиди в компании, авось легче на жизнь глянешь.

Самарин не стал ломаться, спустился, сел, выпил, посмеивался, когда шутили о его «красотке», но все равно грустил.

Он пил и мрачнел. И ночью, мрачный, спал плохо, ругал духоту, опять смотрел в окно. Уже чаще стали попадаться деревья, прошумела под мостом речонка — еще узенькая, мелкая, а все же русская речонка... Гуще стала зелень на полях, встал на далеком горизонте лес. Но все еще было пусто, однообразно и жарко...

Утром я проснулась от толчка. Саша играл с бабушкой. Пассажиры уже давно встали, пили чай, завтракали, морщась, допивали вчерашнюю, согревшуюся водку, освобождали бутылки и фляжки, готовясь к осаде буфетов и ларьков на больших станциях.

Поезд остановился на полустанке.

Самарин спрыгнул с полки, вышел размяться. Я тоже взяла бутылку для молока и вышла. Поезд стоял в «чистом поле» — темнело только небольшое железнодорожное строение да прилепившаяся к нему хатенка, окруженная садиком.

В садике на стуле сидела цветущая женщина в желтом сарафане и желтой косынке на выгоревших волосах. Вытянув босые ноги в стоптанных туфлях и сложив руки на высокой груди, она отдыхала, греясь на солнце, и только иногда лениво крутила ручку патефона. Патефон стоял рядом, на табуретке. На земле валялся брошенный тяжелый кетмень.

На звуки музыки прибежали военные даже из самых дальних вагонов — с чайниками в руках, с бутылками, с краюхами хлеба для обмена.

Послышались шутки, смех.

Тут же стоял повеселевший Самарин. Он шутил, шумел и, как будто магнитом притянутый, неотрывно смотрел на женщину в сарафане. Кто она? Откуда? Каким ветром занесло такую красоту в эти скучные края?

А женщина смеялась, отвечала на шутки и заигрывания, позволяла любоваться собой —босыми полными ногами, голыми руками и плечами, выгоревшими волосами.

Самарин, ужасно волнуясь, бледнея, тихо спросил:

— В этой глуши музыка, наверное, ваше единственное развлечение?

— Я не для себя... Я эти пластинки наизусть знаю...

Около поезда появилась старуха с молоком, и военные, гремя чайниками, побежали к ней. Но я стояла на месте с пустой бутылкой, не могла отойти.

Паровоз уже пускал пары.

— А для кого же вы играете? — спросил Самарин.

Женщина подняла одно плечо, как бы извиняясь.

— Поезд идет на фронт, вот я вам и играю...

— А вы? Вы? Вы кто? — задыхаясь, спрашивал Самарин. Его ослепили солнце, желтый песок, сарафан и блеск глаз женщины.

— Я эвакуированная. Работаю тут. У меня дома очень хорошие пластинки остались... прекрасные пластинки.

— А муж? На фронте, да?

— Ничего я не знаю... — ответила женщина. Что-то в ее голосе дрогнуло, но она улыбнулась. — Все равно надо жить, — сказала она. — Правда? Надо жить...

— Да, да, — прошептал Самарин, поглядывая то на паровоз, то на женщину и садик за ее спиной.

Взгляд у него стал такой напряженный, что женщина перестала улыбаться. Игла крутилась на одном и том же месте пластинки, повторяя одни и те же слова.

— Идите в вагон, опоздаете... — сказала женщина растерянно.

— Успею... — Самарин решился: — Я один… совершенно один... Можно мне написать вам?..

Она испугалась:

— Не надо, что вы! Не надо...

— Не сердитесь, только не сердитесь. Скажите мне, как вас зовут?

Я инстинктивно подвинулась ближе к вагону, но глаз не могла оторвать от этой женщины, такой красивой, что ей даже прихорашиваться, наряжаться не надо было.

У женщины не сходила с лица испуганная, счастливая усмешка.

Веселый капитан, держась за поручни, крикнул, стоя в тамбуре:

— Отстанете, лейтенант!

Колеса медленно застучали. Женщина вскинула руки, обняла Самарина и поцеловала.

— Счастливый вам путь! — сказала она. — Спасибо...

Самарин побежал за вагоном, легко вскочил на подножку. Диск патефона все еще вертелся....

Паровоз дернулся в сторону, скрылся желтый сарафан, дерево, полустанок.

Самарин вошел в вагон.

Капитан кричал, что надо выпить за «победителя сердец», но другие держали пари, что лейтенант встретил старую знакомую. Самарина трясли, хлопали по плечам, спрашивали. Он улыбался, ничего не отвечая, ничего не понимая. Наконец его оставили в покое.

Только капитан сказал обиженно:

— А ты уши развесил, лейтенант? Ты поверил? Она ведь рыжая...

— Верю! Надо верить! — Самарин залез на свою полку и отвернулся к стене.

Никто в вагоне не понял, что он сказал. Никто, кроме меня... А мне почему-то тоже хотелось верить, что Самарин еще встретится когда-нибудь со своей красавицей. Скучный голос благоразумия подсказывал, что так не бывает и не может быть, но другой голос, беспечный, молодой, безрассудный, спрашивал: «А почему? Почему не бывает? Разве Самарин не прав? Надо верить в человека, и тогда все будет хорошо...»

И чем больше я думала, тем спокойнее становилось у меня на душе...

© Юфит Матильда 1980
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com