Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Остановиться, оглядеться

© Демыкина Галина 1968

Глава I

Искусство забывать

                                                     Кто кому надобен,

Тот тому и памятен.

Русская пословица

Редакционная уборщица, наверное, хорошая. То есть не в том смысле, что хорошо убирает, — убирает она очень даже так себе, мусор в уголок заметает. Но если судить по улыбке. Улыбка у нее добрая. Сама старуха вредная и Лельку не любит, ворчит: «Ласковый теленок двух маток сосет». А уж чего там Лелька сосет? Работает, как вол. Вредная старуха. А вот улыбка... Уж как Лелька старалась улыбку эту вызвать! Конфеты приносила, иногда — деньгами. Фрукты хорошо помогали — апельсины, но особенно яблоки. «Апельсины — блажь, а яблоки пользительны», — говорила старуха. И давала улыбку. Неприятно ведь сидеть вечером в редакции и слышать, как она злится. Метет и злится. А сидеть приходится. Все уйдут, а Лелька сидит, пишет: так повернет очерк, и этак повернет, то с пейзажа начнет: «За околицей села течет по крутобокой долине маленькая речушка», а то — с рассуждения: отчего, мол, так бывает, — живет среди нас человек, работает, иной раз говорит о пустяках и мы не замечаем, что он, в сущности, прекрасен...

Все уходят, а Лелька сидит. Потому что она подает надежды. Главный редактор даже говорит, что большие надежды. А она краснеет, улыбается ему и всем другим, а про себя, там, в глубине, где живет другая улыбка, не такая дурочка, как эта, тихонько напевает:

Вы печаль мою поймете,

Если слышу всякий раз:

Вы надежды подаете,

Пусть же вам господь подаст.

Это песенка про молодого композитора:

Я оброс бородой,

Композитор молодой.

Ее Валерий принес, Лелькин приятель. Да какой там приятель, горе ее, вот что это такое. Талантливый человек, его симфонию исполняет государственный оркестр...

Лелька улыбается — вспомнила, как он сказал: «Симфонию надо читать в партитуре. Оркестр портит». Он может и пошутить, и подурачиться, все может. Совсем еще молодой. А вот уже почти знаменитость.

«Исполняется симфония c-dur Валерия Кленова».

Лелька кладет голову на стопку сельскохозяйственных книг, закрывает глаза. Валерий. Валька. Ну и что же — знаменитость. Не в том дело. Когда они познакомились, ничего этого еще не было. А все равно не сладилось как-то, не взялось. Искра прошла, да не зажгла ничего. И теперь так проходит — безопасно. Может, он и дорожит этой безопасностью. Ведь чем-то дорожит.

Лелька выравнивается, как поплавок, который потянула было рыбина да и отпустила. Надо, надо работать. Нельзя всю жизнь подавать надежды. Когда-то следует их и оправдывать.

Перечитала очерк о председателе колхоза. Обычная история, как сперва было трудно, а потом пошло. Все так пишут. Только она еще вот что делает: «Удивителен и прекрасен здешний край! Леса и леса — звонкие, еловые, дремучие чащи, в которых беспечально живется медведям. Говорят, года три назад близ болота медведь подхватил женщину, трижды подбросил вверх и, рявкнув, убежал в чащобу, довольный...»

Она позволяет себе в очерках необязательное. «Пришей кобыле хвост», — говорил сперва начальник отдела и вычеркивал. И сразу линяло написанное, даже в набор шло не всегда по слабости. А однажды ее очерк прочел главный. Целиком. Со всеми отступлениями. Не случайно прочел, — она сама, краснея и улыбаясь, принесла: посмотрите, мол, до правки, может, так лучше. Главный долго изучал. Потом встал и пожал ей руку. У него широкая мягкая и старая ладонь. И глаза — тоже старые, без блеска, — выразили ласковое восхищение — в смысле, что умница девочка и притом красивая.

Лелька покраснела еще сильнее, хотя не смутилась нисколько: просто привычка краснеть. И пошла к двери молодо и победно. С тех пор ее очерки пальцем не трогали. И надежды она стала подавать с тех самых пор.

Сегодня хорошо. Сегодня читалка — допоздна. И стол есть, и книги под рукой. «Едет человек, вокруг лес да лес — и вдруг как дверь высоченная распахнется, и совсем рядом, едва ли не на сосны навешенные, увидит путник электрические фонари».

Лелька вздохнула, отвела взгляд от того леса, что поразил ее в дальней командировке и о котором она ничего, ничегошеньки не сказала и не умела сказать. Опять она точно прошла мимо себя. Прошла бойкой, победной походкой и помахала рукой той неспешной девчоночке- двойнику, что, забросив все командировочные расспросы и разговоры, пошла вдруг, пошла по лесной колее, заросшей лопухами и лютиками, и остановилась над голубым крылом сойки. Оно лежало на той же заброшенной, с прошедшего года, видно, не новленной дороге. А рядом с ним — белые косточки и белый же череп птицы. Заклевали красавицу сойку, хищницу, покрикуху. А то и закогтили, прихватили острым звериным зубом.

Одна Лелька так и осталась там, над лесной этой драмой, растревоженная древним чутьем охоты и тайной, древесной, пушной жизнью зверей и птиц... Лопухи, папоротники, теплая лужа с жуком-плавунцом и танцующими паучками...

А другая Лелька повернула назад — сразу же повернула назад, чтобы не затянуло, не окутало, не пропитало лесом, тишиной, иными, от корней, от влажной земли и разноликих стволов идущими мыслями. Теми, что вплетаются в ветви и облака и пролагают путь через самое сердце.

Другая эта, разумная Лелька, бойко ступая, вернулась в лесное село, где и правда вечером зажглись электрические фонари. Она с блокнотом в руках слушала тощего, обгоревшего на весеннем ветру председателя колхоза, потом здоровенного бригадира с его ухмылкой и желтыми зубами, и доярку, которая тотчас ушла из памяти. И вот теперь, на минуту встретившись с той, с первой Лелькой в лесу (ведь надо было написать и о лесе!), услышала диссонирующую с ее жизнью ноту, нет, отзвук. Он тревожно дрогнул под горлом и потом, как и тогда в лесу, вылился в строчку чьих-то стихов —

...остановиться, оглядеться...

Она уже знала: оглянешься — и что-то будто спрячется, разбежится по сторонам: не до того, мол, девка. Иди вперед без всяких оглядок.

Лелька попыталась вспомнить стихи, но они ушли, всего однажды услышанные. Да и были они о чем-то другом, о не ее. И только эта строчка:

Остановиться, оглядеться...

Потом другая, четкая Лелька отмахнулась от мыслей, как она сделала это в том далеком лесу, и двинулась дальше по очерку, по жизни, по делу своему.

Скоро закроют читальню, придется идти в редакцию, тащить туда газеты и книги... Надо бы кончить до закрытия.

Лелька потянулась к письмам — их подобрала для нее секретарша. Письма тоже нужны — документ. И вдруг на одном из конвертов обратный адрес: Лагутино. А сверху: Ченцовой Ольге. Это ей. Это ее зовут Ольга. Ольга, а не Лелька. Лелька — для легкости, как знак молодости и уживчивости. А так — Ольга. Ольга Ченцова. Ее личное письмо из ее деревни Лагутино, где, кроме деда, никого не осталось.

Лелька вскрыла конверт, пробежала по строкам, вздохнула с облегчением: жив! Жив дед. И стала перечитывать еще и еще.

«...Много раз его зашибывало. В колхозе робил, лен вязал, так его об мерзлу землю сустягнуло...»

Лелька сразу ушла сквозь эти слова в свое, забытое, в то русло, что давно пересохло и едва хранит причудливые извивы ее былой судьбы.

По читальне ходили на цыпочках люди — все больше знакомые газетчики, но это даже не отвлекало.

«...Остарел дедушко. Уж я и сродникам написала приезжать...»

— Тебя подождать, Леля?

— Нет, нет. Я долго буду.

— Письмо? У газеты правды ищут?

— Да, письмо.

«...а мамку-то твою больно любил. Она тогда уехала, он в постелю об ней слег...»

— Лель, субботнее не отменяется?

— Нет, что ты.

— Смотри! Я ведь ото всех мероприятий отказалась!

— Ну и правильно сделала.

Причудливые извивы ее былой судьбы.

Там, в этой судьбе, все зелено и все не защищено. Тонкие побеги из земли. Солнце будет или град?

Там, на деревянном пороге, полированном голыми ступнями, дождями и солнышком, сидит незнакомая старуха с покорными глазами из-под черного платка.

— Попутку ждешь, бабушка?

— Ее.

— Ноне уж не будет.

— Видать, не будет.

Она не побежит на перекресток; не поглядит, что ночь, и новый день, и снова смеркается. Притерпелась. Будет ждать.

Лелька шла, уходила от этого незащищенного покорства, что впиталось с материнским молоком; всю жизнь гнала на быстрых — прочь, прочь!

— Ворочайся, дак... — сказал тогда на станции дед.

Он не поцеловал на прощанье ни внучку, ни дочку любимую. Кто знал, что он об ней в постелю сляжет? Мать выучилась на агронома, в деревню не вернулась. Поселилась у двоюродной сестры в полуподвальной. Учила дочку музыке и мудрости, которая так и не далась ей самой:

— Человек — кузнец своего счастья.

И вот умерла.

А Лелька сковала. Что ж — разве нет? Известная журналистка, любое слово напиши — возьмут; любую командировку спроси — пожалуйста.

— Ченцова! Ольга Ченцова!..

— Оправдала надежды...

— Молодые кадры... Наш актив...

— Чем увлеклись, Ольга Сергеевна? Письма читателей?

Лелька тряхнула головой:

— Да так, вроде этого.

Участливые глаза старого лукавого человека. Желтые белки. Тусклота вместо ушедшей за годы синевы. Может, он, главный редактор, и правда хорош к ней. А может, чует удачу и силу, что гудит в ней: все могу! И по тонкому льду пройти, и словом зашибить, а то и выгородить.

— Не думаете по письму в командировку поехать?

— Надо бы.

— Езжайте, езжайте. В добрый час. Несите заявку.

— Спасибо, принесу. А вы, Николай Иваныч, не забыли про субботу?

— Буду, непременно. Не забыл.

«...А как твоя мамка померла, он с того разу от глаз отстал...»

Вот оно что. И не сообщил никто, что дед-то слепнет. Будто совсем она ушла оттуда, из своего прошлого, и плотно прикрыла дверь. Да кто же это теперь-то пишет? Кто дверь приоткрыл? Корявая подпись: Анна. Вроде бы и не было такой. Да нет, видно, была. Только давно.

Возле дома тогда лежали толстые сухие бревна, — дед хотел пристраивать летний сруб. Шестилетняя Лелька в длинном платьишке залезала на эти бревна и притихала. Было слышно, как бьют белье на реке, а сквозь хлопки — из дома, из высоких окон, тихие поспешные слова: «Аще хочешь отведать у лесового, от кого пришло, кто спортил, как идешь в лес, сыщи рябину дерево, чтоб отростелина была да отсеки ее, да расколи надвое...» Одноглазая бабка Марья в старинной черной шапочке-борушке под платком приходила по зову бабушки с другого конца деревни «пошоптать»: кто-то, видно, испортил молодую бабу, красавицу Лелькину мать, что ушла от мужа с дочкой на руках. А теперь собралась в такую даль — в саму Москву.

«Возьмите, буйные ветры — восток и запад, лето и север от Татьяны, рабы божьей, тоску, и сухоту, и черну печаль, возьмите и не оброните противу ветра и ни по ветру, противу воды и ни по воды...»

Лелька жалась к стене, боялась, как бы бабка Марья чего не сделала матери худого, и мучилась от горькой, не отпускающей любви к ловким материнским рукам, быстрым — мимо нее — глазам, легкому, как скороговорка, шагу:

— Поди, поди, дочка, к дедушке, не мешай-от, — и отведет от своей щеки темную прядку красавица Лелькина мать.

Потом прошло это, в городе, в полуподвале. Выцвело все — и горечь, и сама любовь. Мать стала прихварывать. Лелька старалась быть половчей, поухватистей, как того ждала от нее мать.

— Человек — кузнец своего счастья.

Молодая хватка была крепка. Институт. Отличный диплом. Редакция. Иногда только казалось, что чуть недостает воздуха. Легкая одышка, как от быстрого бега.

И еще — ослабление притяжений: к друзьям, к родной деревне, по которой сперва скучала, даже к матери. Все заслонилось этим движением вперед. Теперь уже мать водила за ней взглядом, неотступно и покоренно.

Лелька закрыла лицо руками, потрясла головой, но темные колодези-глаза, преданные глаза, не отставали. Лелька не хотела их. Нельзя жить потерями. Этому ее и мать учила. Не повезла вот дочку в деревню, на похороны бабушки, — нельзя жить потерями. И когда тетка, которая приютила их в подвале, задыхалась от приступов астмы — большую уже Лельку уводила к соседям: нельзя жить страшным, еще насмотрится. Потом уж Лелька и сама стала прикрывать глаза. И у памяти глаза прикрыты. Иначе — как жить? И вот — письмо. Не ко времени письмо.

«...Слыхали, ты и в Москве живешь не хуже домашнего, — так, может, проведать хоть приедешь, отдохнуть. Дядя твой Иван Тимофеич опять сейгод лесовать ходил — на охоту, стало быть, волка сострелил да белок сколько-то...»

Вот оно как. Родная, да не своя. Дед помирает, — ее отдыхать зовут. Лелька попыталась вспомнить деда. Память, так долго послушная приказу забывать, привела бесплотное пятно и еще руку. Рука была, как из старого мореного дерева: крепкая, коричневая, легкая...

А может, и не помирает совсем. Иначе не письмо было бы — телеграмма.

Надо съездить. И своих повидать, и очерк написать можно. Там, как говорила тетка, «весь колхоз на колесах» — техники, значит, много. И леспромхоз рядом. А чего? Про знакомое-то легче писать. И остановиться есть где. И дедушка хорош. Ох и хорош дедушка! И Лелька, чтобы не очень-то расчувствоваться, чтобы сберечь свою защищенность делом, начала сочинять заявку: «...Хочу осветить жизнь далекого северного колхоза...» И снова — знакомое легкое ощущение поплавка на волнах: потянула рыбина, да и отпустила. Отпустила.

* * *

Есть редкая и прекрасная форма, в которую легко вкладывается счастье:

Жилищная комиссия — Положительное решение — Ордер на квартиру — Пойти за ордером.

Потом уже привыкаешь: Ключи — Мебель — Переезд. И даже новоселье.

А что? Молодая талантливая журналистка Ольга Ченцова приглашает в гости всю редакцию.

Квартиру ей дали не первой, почти последней даже, хотя полагалось: в подвале жила. И, как намекали, не все были «за». Но Лелька не хотела вникать. Зачем? Это помешало бы ей в легкости. Она ни с кем не собиралась сводить счеты. У нее другая задача.

— Всех, всех приглашаю.

— Уместимся?

— В тесноте, да...

— Ну, конечно. Я так волнуюсь, удастся ли стол...

— Пустяки, Леленька. Мы с Викой придем пораньше, поможем. Главный будет?

— Обещал.

Она совсем не волнуется. Это пустые слова. Она научилась их говорить. И что главный будет — не волнуется. Раньше бы волновалась. А теперь — нет. Все, в сущности, играют. И она — эдакую дурочку, которую не портит известность. И ничего, получается.

* * *

Человек запер серую «Волгу» со смешным обозначением цвета в паспорте — «белая ночь». Глянул вверх, будто посчитал окна, махнул наугад рукой. Потом вбежал на четвертый этаж. Ему открыли сразу, без звонка. Его ждали.

Человек оглянулся, отдуваясь, и стало видно, что у него молодое широкоглазое лицо — такие называют открытыми, — мелковатая улыбка рубахи-парня, не вмещающая его сути. И еще — что он красив и небрежен в одежде: мятые брюки, пыльные ботинки.

— Ну и отхватила квартирку! — Он обнял Лельку за шею, чмокнул в щеку и уже не отпускал. Прижимал все сильней, провел губами возле уха: — Я ненадолго. Где ты тут живешь?

Лелька, которая сперва поддалась, теперь уже снова, как всякий раз, ощутила подделку.

— Пусти, пусти, Валька, ну!

— Дурочка. Опять?

— Пусти, я рассержусь.

— А что теперь? Тетки нет, соседей нет...

— Да я сама себе соседка.

— И тетка, — добавил он. Он досадует, но не злится. Это прекрасная черта: он не злится.

Лелька дернула плечами, будто он смял ей перья.

— Посмотришь квартиру?

— Ну, давай посмотрю.

Он сбросил на коридорный столик возле зеркала тонкий плащ, пошел следом за Лелькой.

— Ага, пианино перевезла. У тебя уютно.

Теперь Лелька глядела с виноватой нежностью. Вот приехал. Он ведь занят. И хвалит. «Уютно». Откуда он знает про уют? Сам живет, как транзитный пассажир на вокзале: все скорее, все между делом, все подчинено тому моменту, когда подойдет к его станции тяжелое, затягивающее и, кажется, счастливое время — время работы. Лелька уже усекла это. Но к ней это не имеет отношения. Она всегда остается там, на вокзале.

— Хочешь чаю?

— Я не так люблю чай, как ты думаешь. С меня хватило в твоем подвале.

— Кофе?

Он опять подошел, обнял.

— А покрепче?

И Лельке захотелось, чтобы он ушел.

— Ко мне сейчас придут. Будет новоселье.

— Когда?

— Через полчаса. Хочешь — оставайся.

— Да нет, у меня встреча с режиссером.

Ну, разумеется. Она и не рассчитывала...

— Сыграй, Валерий.

Сел на вертящийся стул, крепкими, короткими, не музыкантскими какими-то пальцами по-хозяйски попробовал клавиши.

— Расстроилось. Без лямщиков везла?

— Все нормально. Играй.

И он стал играть. Лицо рубахи-парня сделалось замкнутым. Строгое лицо. Вот куда оно повернуто таким — к музыке, к работе, к делу жизни. Лельке, видно, не дождаться этого поворота. Ей — что полегче. Ей — пустое.

На руках проступили жилы. Умные руки. Они цепко обхватили клавиши — и вот из резких угловатых аккордов, которые разбежались было в разные стороны, а потом, помягчев, снова сошлись, выпросталась простенькая мелодия, похожая на колыбельную — кач-кач, бай да убай, — а может, на дразнилку — коза-дереза, ненасытные глаза... Покачалась между двух — снизу и сверху — аккордов и вдруг исказилась, сплющилась, захромала на диссонирующих звуках. И аккорды переняли ее спотыкания, тоже смешались, и уже один диссонанс как бы разрешался в другой, а мелодия утекала из тональности в тональность и где-то на верхних нотах, на птичьего щебета высоте, вдруг обрела прежнюю ясность и, не договорив, оборвалась.

Пальцы незаметно убрались с клавиш.

— Ну, что?

— Очень, Валька. Очень. Как называется?

— Просто пьеса. А может — увертюра.

Он закурил, улыбнулся туда, в тот свой мир, не сообщающийся с Лелькиным. Потом эта улыбка выплыла на отмель. Вернулся рубаха-парень, простой человек.

— Получил вот заказ для нового театра. Потешный театр. Слыхала про такой?

— Даже их спектакль видела. Это вроде бы серьезно.

— Но там нужны песни, — он поморщился.

— Ну и что?

— Не хочу. Не люблю слов.

— Разные же есть слова.

— Э-эх, все почти не обеспечены золотом.

— И ты отказался?

— Что я — дурак?

Он облизал палец, притушил им папиросу, поискал, куда бы ее сунуть. Поймал Лелькину улыбку по поводу папиросы, улыбнулся сам:

— Я ведь шпана.

— Мыслящая шпана.

— Какие могут быть мысли у музыканта? Да еще у композитора притом. Это вы, газетчики...

— Ну ладно, ладно.

Они почему-то опять стояли, обнявшись, у пианино. И Лелька, приоткрывшая вдруг не предназначенную для нее дверь, заново потянулась к человеку, который владел всем, что за этой дверью было.

— Ты наврала про новоселье, — говорил Валерий. — Наврала. Ну, сознайся.

— Ох, Валька, если бы.

— А может, все-таки...

Она снова погрузилась в его мелкую улыбку. Нет, нет. Здесь ей не утонуть. 

— А, Лель?

— Ну, Валенька, подумай сам.

Он быстро чмокнул ее в щеку:

— Подумал!

Схватил плащ и сбежал по лесенке. Возле машины — это было видно ей даже сквозь тюлевую занавесь — он уже не помнил, не знал Лельки. Талантливый, удачливый человек ехал по своим делам. Дверца захлопнулась. Даже не махнул рукой. Не злился, просто не помнил.

До свиданья, Валерий...

* * *

Раскрылась дверь, и в квартиру вошли улыбки. Много улыбок. Целая редакция улыбок. Это неожиданно заволновало Лельку. И всеобщая принаряженность: торжественно пришли. А она даже не успела поправить волосы.

— Спасибо! Спасибо!

И огромный сервиз в одинаковых цветочках от супницы до крохотных розеток.

— Спасибо, дорогие.

И множество цветов. И вазы, чтобы цветы поставить... Подумали о ней. Были щедры желанием порадовать. Какая теперь разница, кто и что говорил? Уживчивость победила. Они верят ее доброй игре. Дурочке, не испорченной известностью, верят! А может, маска приросла к лицу? А может, она и впрямь такая? Почему бы нет?

Разве делала что-нибудь против людей, вредила кому, говорила худо? Нет! Ведь удача шла в руки честно: удался очерк — и вот она, хвала. Удался другой, третий — и не ждут иного. Доверяют. Что потруднее — ей. А что труднее — то интересней. А что интересней — то легче. Что труднее — то легче, вот как она шла. 

— Спасибо, спасибо, что не забыли. Прекрасный подарок. Да, конечно, очень довольна. Что? Посуды? Никакой не было. Боялись? Спасибо, что боялись. Да я не плачу. Так. Простите.

Стол был хорош. И ели хорошо. И пили. И уже опьянели до веселья. Была дружба разноязыких племен: говорили что-то, говорили и не слушали. Это никому не мешало. Как в оркестре. В пьяном оркестре на плывущем корабле.

Мужская партия:

— Коньяк?

— Да, коньячку.

— Я ехал вчера в Ногатино...

— Да будет вам! Планирование...

— Райкомы...

— Обкомы...

— Завкомы...

— Я ехал в Ногатино...

— Кибернетика...

— Эстетика...

— Налейте-ка...

— Коньяк?..

— Да, коньячку...

— Я ехал вчера...

— Хозреформа...

— Корма...

— Норма...

— ...ехал в Ногатино...

— Коньячку!..

Женская партия:

— Лёленька!

— Налейте дамам!

— Я не пью...

— Поздравля...

— мило...

— сшила...

— Я не пью...

— Очерк...

— Почерк...

— Прочерк — представляешь? В метрике...

— Это не носят...

— Синий...

— Мясо лося...

— В охотничьем магазине...

— Налейте дамам!..

— Тише, Николай Иванович хочет сказать...

Партия начальства:

— Дорогие мои! Леленька! Простите, что я так, запросто...

Вечер заметно удался.

* * *

Лелька глядела в низкий потолок. Двадцать метров счастья плюс пять метров кухни. И все ее. С этим ее поздравляли. Это безусловно везение.

Над тахтой увеличенный фотопортрет: молодая узкоглазая женщина склонила голову так, что черные гладкие волосы стекают к плечу.

Это Лелька Ченцова в день получения ордера на эти самые двадцать метров. Вид у нее, конечно, более значительный, чем повод. Но что делать? Так заснял ее Саша — их фотокорреспондент. Заснял, проявил и увеличил в рабочее время и вручил личный дар. В добавление к сервизу и вазочкам. Сервиз, измазанный едой, стоял еще на столе. Ее сервиз, на ее столе, в ее квартире.

Лелька встала, прошлась по квартире. Все мое!

А-а-а! Все мое! И кухня, и санузел. Могу принять ванну, например! Могу кричать стихи, произносить монологи вот так, в подвыпитии! А диалоги? Эх! Телефона нет! Лелька ходила, думала всякую чепуху и все для того, чтобы не глянули на нее из глубины черные колодези глаз — преданных, гордых ее удачей. И грустных. Грустных, как у всех, кого нет. Но они глянули. Вместе с Лелькой осмотрели квартиру — молодец, доченька, — они хотели видеть, как она примет ванну: нальет ее, бережно сложит красивое белье, попробует ногой воду — не горячо ли?

Так долго, три года, не тревожил этот взгляд. И вот — пришел. Пришел. Зачем? Память не для прошлого. Память, чтобы знать стихи, прочитанные книги, знать по смутно отпечатавшимся жестам и словам, кто твой друг и кто — недруг. Память не для горя. И не для истаявшей радости, потому что она тоже, обращенная в прошлое, становится горем. Лелька вышла из ванной, так и не выкупавшись, накинула пальто на шелковый халат и сбежала по ступеням вниз, к телефонной будке.

Валерий взял трубку сразу. И, еще не услыхав ее голоса, спросил:

— Ты?

— Не знаю.

— Ты! Ты! Ушли? Приехать?

— Да.

* * *

— Валь, ты спишь?

— А? Нет. Разве я заснул?

Вот и все.

Вот и все.

Все на свете просто.

Просто, как чижик-пыжик — песенка. И так же глупо.

—  Прости, Лелька, я устал зверски. Сколько времени? Лель, ты чего?

И не дожидаясь ответа:

— Я побежал. — Он никогда не дожидался ответа. — Мне завтра рано на грамзапись.

— Иди, конечно.

— Ты не обижайся.

— Ладно.

Он быстро оделся, быстро притиснул ее в коридоре.

— Позвонишь?

— Нет, Валь, я уезжаю.

— Когда?

— Завтра, наверное. В ночь.

— Далеко?

Лелька стала говорить про свою деревню. Он перестал спешить.

— А песни там есть?

— Есть. Конечно. Старинные поют.

— Я приеду, а? Как туда добраться?

Погладил ее по волосам. И уже с лестничной площадки:

— Вот увидишь — приеду.

Ей это не было нужно. Ей лучше без него, чем так.

Зря сказала. Болтунья. Да нет, пусть. Сказала — и точно стерла что-то. Ну, не стерла, так умалила. Себя оберегла. Это как бабки Марьи «шоптанье»: «...возьмите от меня тоску, и сухоту, и черну печаль...»

Лелька еще тогда сухоту и черну печаль поубавила, как заявку на командировку сдавала: «Жизнь далекого северного колхоза... быт рабочих лесной промышленности... хочу осветить...» Осветить! Такие слова и сухоту высушат! Только что оставят? Что оставят?

Внизу хлопнула дверца машины, два света, рассеянные расстоянием, прошли по стене и потолку.

До свиданья, Валерий.

Глава II

Память

Память относительно прошлого — то же, что

заключение, догадка относительно будущего.

В. Даль

Лелька перекинула вещички через борт грузовика. Это чистая удача, что он оказался возле станции. Потом подтянулась и плюхнулась сама. Только отъехали и пропали из виду чахлые станционные домишки, как машина вышла на поверхность земного шара. Земля была кругла, и по верхней кромке ее шел грузовик. Он шел между землей и горизонтом, а бока земли чуть осели с обеих сторон, и там были поля, деревни, пруды. Солнце спокойно двигалось по небу слева направо и так прошло свой дневной путь. Большие облака плыли над большой землей, и медленный ветер пригибал верхушки деревьев. Все было крупно и близко.

Деревня открылась издалека. Лелька ее не узнала. Она уже проезжала похожие, такие же: избы, с тяжелыми лбами, пустившие корни в землю; запах скотины и того, что связано с ней, — кожи, дегтя, сена; палисады с черемухой и березами. Шофер притормозил, выглянул из кабины:

— Вылезай, девка! А то в леспромхоз увезу!

Лелька спрыгнула. Хмыкнула про себя: не знает он, что за девку вез. Захочу — про него напишу и про его леспромхоз. И как все попутные столовки были наши, так что под конец даже наверх стаканчик подал: «Пей, горемычная, на ящиках».

Потом отмахнулась и глянула: как же она могла забыть? Да такой деревни нет больше нигде! Одна улица уходит в поле — и края ему нет, а улице — конца. Вокруг земли пошла. А другая перекинулась через реку, стала над ней тонким, гнущимся мостком — лавой. Как же могла забыть?

Идти тебе, девка, по этой самой лаве, и там будет разваленной грязи дорога, а вдоль нее — отделенные зелеными полянками избы, и одна из них — твоя. Там родилась ты, там пошла босыми, розовыми еще ступнями по широким и теплым доскам пола, кое-где прикрытого многоцветными тряпичными половиками. Там, возле дома, сложены были бревна, а в самом дому, на лавке у окна, сидел дед, поглядывал на улицу, подкидывая на ноге внучку:

Печка томилась светленько,

Кашка варилась густенько,

Пирожки на полке прячутся,

Пиво в бочке дерется.

— Ой, да ведь дальше-от, дедушко, не знаешь!

— Как не знать, знаю:

Шли, шли, шли скоморошки,

Выпрутали по пруточку!

Здесь они шли, непонятно какие — вроде больших комаров да мошек — скоморошки, по этой зеленой поляне у дома. Здесь и черемушина была светлого цветения, и все светилось зеленью, пропускало сквозь себя солнышко. Все было здесь увидено впервой, и увидено в зеленый и солнечный день. С того дня она себя помнила, будто тогда и родилась: крохотные листья на деревах и нежная трава. К двум березам возле дома привязаны качели. Мать сидит на них, красивая, напряженная, точно сейчас улетит. И обе они — маленькая узкогрудая Лелька и крупная красивая Татьяна, — тогда еще больше просто Татьяна, чем мать Лельки, — ждут чего-то сладко и тревожно, чего-то, что над ними — в ветвях, и под ними — в траве, и в них самих, — чего уже много, до краев, — а надо еще, через край!

Лелька шагала и шагала с чемоданчиком и вдруг затревожилась: ощутила себя в центре каких-то неизвестных пересечений. Самолет, пойманный прожекторами. Мошка под микроскопом. Поежилась, оглянулась. И поняла: изо всех окон глядели. Старые — в темных платках, молодые — светлоголовые, теснились, отталкивали тех, кто уже нагляделся. Лелька успокоилась, засмеялась про себя. Здравствуйте, любопытные! Ну конечно же! Это было событие в масштабах деревни. Возвращение блудного сына. Какой стала Татьянина дочка? Как одета? Замужем ли? Есть ли детишки? Этого из окон не видно, но через несколько минут будет знать вся деревня, весь большой этот улей, одаренный или общей фамилией, или родством-кумовством.

Лелька опустила голову, улыбнулась — здравствуйте, милые! — и шагнула на нетвердый порог. Она вдохнула запах сеней с их бочками, рогожами, близостью скотного двора. И вроде бы сняло усталость. А дверь уже открылась. Из нее заспешила старуха с голубыми озерышками из-под темного платка. Единственный зуб ее торчал приветливо, а руки уже тянулись:

— Оленька! Доченька!

Лелька не поняла, кто это.

— Не признала, не признала! — говорила, не огорчаясь, старуха и вела Лельку в комнату — широченную, многооконную — так уж здесь искони строились — с бревенчатыми стенами, увешанными фотографиями. А доски пола! На них знакомые разводы. Диво дивное! Забыть лица и помнить эти разводы и пятна на полу! — Иди, иди, — лопотала бабка. — Дедушко-то за коровой пошел, а мы и познакомимся забеседно.

Вот как здесь говорят — «забеседно».

Лелька чуть не вынула из чемоданного кармашка блокнот. Потом подумала — и так не забыть.

А старуха уже вздула самоварчик, легко наклоняясь, чтобы поколоть щепу.

— Садись, садись, чайку-от попей!

Лелька села на коричневого дерева лавку — ту, наверное, по которой ползала, когда была босоногой и белоголовой. И сквозь высокое закрытое окно увидела поляну возле дома и на ней — тупомордую, широкозадую корову, желтую с белым, а позади — тщедушного старика. Он не гнал корову, а шел за ней. Не он ее вел, а она его. И так они пришли к дому. Дед был босой, в порванной на локте рубахе. Штаны едва держались на отощавшем торсе.

— Не прибранный, — сказала старуха и вышла. Лелька поняла, не побежала навстречу.

Скоро дед и сам вошел и стал посреди комнаты — в новой белой рубахе, подпоясанный, в носках и тапочках. Беловатые его глаза сразу остановились на Лельке.

— Здравствуй, Ольга.

Губы едва смялись улыбкой. Но весь он сиял и торжествовал, хотя и скрытно.

Старуха, — Лелька теперь поняла, что это дедова сестра Анна Егоровна, это она, ну ясно она писала письмо, — расставила на столе подле самовара чашки, сахар тут же, варенье, домашние хлебы и уж сидела на лавке, выставив свой приветливый зуб:

— Идите-ко за стол, чайку покушайте. — Сорвалась, достала из печи чугунок молока с коричневой пенкой: топленое.

Лелька села напротив деда и все глядела на его старое и тихое лицо, а дед вглядывался в ее силуэт — видеть, похоже, не очень видел. И все молчал и светился, и темные, как корни дерева, руки его дрожали. А бабка Анна говорила. Она, помнится, в семье веселой слыла, песенницей, говорухой, да, видно, такой и осталась, — легкая душа. И как начинала она свою речь, Лельке все хотелось записать, все слова ее.

— Ох, а дедушко-то твой так болел, так болел, что думали, смертушка пришла. То остуда его взяла, то веснуха-лихорадка — да в самую-то теплядь. И с чего это, думаю?! Ох и насиделась я у трудной постелюшки!

Лелька слушала и плохо понимала, о чем речь, — так держали ее в плену слова — родные, забытые совсем... «Насиделась у трудной постелюшки...»

Ну теперь, слава богу, все хорошо. Как старуха говорит, «оттудобило».

Но вот она начала о каком-то Сляпом. Что Сляпой у них на деревне — порченик, — чтоб ему в день покою и в ночь усыпу не было, — и на деда порчу навел. Дед нахмурился. Лелька подумала: он ведь тоже почти слеп. Неприятно ему. Ничего не сказал, а нахмурился, и бабка Анна сникла, залопотала о другом. О корове, что корова у них удоистая. Не сказала — хорош удой или — много молока дает, а — «удоистая». Лелька просто ликовала и складывала все это, как в копилку, в память свою: ох и очерк будет! Ох и будет!

В лампе над столом затлели и погасли волоски. Потом опять мигнули и зажглись.

— Ну вот и свет засвечен, — обрадовалась бабка, а сама уж стала ворошить постель, перетаскивать одеяла, подушки.

Лельке постелили в пристройке. Вся она пахла смоляными бревнами. Здесь жил древесный, избяной дух — домовик. В давние годы рассказывала о нем бабушка шестилетней Лельке: «...бывает еще, падет в дом домовик. В добром-то дому — он ведь добрый, а в злом — супость от него да зло. Ходит сам-большой, и от хозяина не различить его ни по волосу, ни по голосу, ни по взгляду, ни по выступке...»

— А добрый, добрый что? — молила в страхе Лелька.

— А от доброго вреда-то нет. Он к дому в одну масть: в дому доброта да ласкота — так и он тому дому заступа. Его и не видать совсем.

И с тех дней знала Лелька: не видать — а чуешь его все-таки. От него и дух смоляной этот, и тишина запечная: выйдет тишина из запечья в сумеречный час и повиснет между потолком и полом, между дверью и окошком. Пуст дом, нет никого, а есть он, домовик. Не видишь его — а не один ты. От него и поддержка-заступа, да и острастка от него: ведь в плохом-то дому он супостат — так хорош ли ты и дом твой? Как дело-то обернется?

Лелька глядела в эту светлую тишину и на темную картофельную ботву за окном, на соседский дом с коньей головой, выструганной на венчике крыши; слышала, как за стеной топчется, жует и дышит теплая желтая корова... И такая вдруг радость вошла в нее, что она, как в детстве, засмеялась, засмеялась счастливо в подушку и с головой одеялом укуталась. Бывает же так! Бывает же!

* * *

Второй день начался, шел и закатился и остался в памяти, как просторный. От одного края его до другого перекинулось широкое поле и дорога через поле, неприметно идущая в гору; а оттуда, с земной этой кривизны, уже покатились в глаза далекие села и хутора, узкая речка в ивняке и дальние леса. Все как на ладонь тебе положенное. Все, как на макете первозданной земли, где главное твердь, сама земля, а потом уж остальное, к ней приложимое.

И от одной зари этого дня до другой перекинулось полукружьем небо: где белые облака, где синие омуты, а где и темные тучи. Но главное — само небо, как оно было создано, — ничем не заставленное, ни домами, ни заборами. Огромное небо — верхний овал скорлупы, закрывающей тоже огромную просторную землю.

Так Лелька впитала в себя этот день.

А начался он позвякиванием в сенях и потом тихим, забытым звуком со двора: кх-кх-кх! — это молоко острыми струйками било из вымени в подойник. «Доят коровушку», — подумала Лелька. Здесь так говорили — «доить коровушку». Нелепое это широкомордое и широкозадое сооружение было частью дома, семьи, из века кормила, радовала или печалила, и звали ее нежно и благодарно — «коровушка».

Лелька засмеялась ласково и поднялась и прошла босая по охолодавшим за ночь доскам сеней.

Возле старого, старинного даже умывальника — бронзового кувшина, подвешенного на цепях, висело чистое и новое полотенце, вчера его не было. И мыло лежало новое, а вчерашний обмылочек был убран. И опять Лелька обрадовалась этой тайной доброте к ней и заботе — и, умывшись, вбежала в зимнюю избу, где уже сидел за столом дед. Он молчал и светился ей навстречу.

И было легко, как в те давние годы. И так же хотелось подобраться к дедовой реденькой бороде, потереться об нее щекой, чтобы потом звончей бегалось и чтобы доброта этого дома ходила следом, дарила силы и храбрость, А то и озороватость. Леленька ведь озорная была да зубастая!

А теперь так она и сделала, как хотелось: кинулась к деду, обняла, поводила щекой по не колющей уже, вытершейся бороде.

— Садись, садись, чай-то пить, — только и отозвался дед. А глаза помокрели, проступила в них красота. — От молочком-от забели, — и пододвинул вчерашний горшочек — а то погоди, Анна парного принесет, дак...

Лелька слушала милые и странные интонации непрерывного дыхания, будто все слова надеты на одну нитку, и все важны — и эти «то», и «от», и «дак», и только высота голоса меняется, обрываясь в конце фразы, как на вопросе.

И сама уже начинала думать этими словами и тонами, только говорить не решалась.

Потом Лелька увязалась с бабушкой Анной в магазин. Шли через всю деревню. Встречные свободно кланялись теперь, при бабушке:

— Баская, баская стала Ольга! Спасибо, дедушку-от не забыла, Тимофея-то Егорыча.

— А мои вон как отбыли в город, ни разу еще не гащивали.

— У нас тут, Оленька, вся молодежь уехавши, и погулять не с кем. Мы, старые, помрем, кто робить-то будет?

— А ты надолго ль?

— Что так мало, погостюй...

Дома в деревне были каждый на свое лицо. Один открыто глядел и весело; шел, раскинув руки, навстречу тем, что напротив: вот он я, весь тут! Другой замкнулся в своем. И добрые были дома, и сердитые, и печальные, как пустые птичьи гнезда, и веселые — иные даже напоказ. И все смотрели в глаза. Один только дом на краю дороги, предпоследний, что ли, будто отвернулся. Широкий, обнесенный белым струганым частоколом, с высокими розовыми цветами-граммофончиками вдоль изгороди и плетями хмеля в огороде, он вроде бы мало отличался от других, только, может, эти новенькие колья. Но чем-то тревожил.

Лелька потеснила рукой шершавые стебли цветов, глянула в усадьбу. Дом стоял на высоком, в полроста человеческого, кирпичном фундаменте. И гладкий этот, хорошо уложенный и промазанный кирпич вдруг захолодил сердце не то памятью, не то страхом, и она уже не могла оторваться от пустого, всасывающего притяжения.

— Пошли, дочка, пошли, Оленька, — сказала бабка Анна. И покосилась на окно. Лелька подняла глаза. Окна были загорожены тюлевыми шторками, как глаза бельмами, потому, верно, и не глядел дом: незрячий был. Одна шторка колыхнулась, отведенная широкой — мужской, видно, рукой, и задвинулась снова.

Лелька хотела спросить, кто здесь живет, но бабушка Анна заспешила, будто что вспомнила:

— Пойдем-ка в Шалимиху, мой дом поглядишь. Я туда выдана была. А теперь, видно, дому век сиротать.

Лелька подпрыгнула даже от радости, откровенно вынула блокнот и записала: «сиротать». Не оставаться сиротой, а сиротать. А бабка про свое:

— От Тимофея-то Егорыча как ведь отстанешь? Не отстанешь. Совсем остарел.

Шли через лес — добрый, с широкими многоцветочными полянами лес, еще не потоптанный скотиной. Через заболоченное были перекинуты тонкие лесины. Бабушка шла по ним легко, легче Лельки, не оступалась и руками не махала. Потом поднялись полевой тропинкой на зеленое угорье. Вот тут и открылась она, первозданного вида земля — вся, круглая, расплеснулась. И ветер свободно — с восхода к западу бежит, бежит...

— Ты, видно, замуж-то еще не выхаживала, — сказала вдруг старуха, глядя вдаль, на поля.

— Нет, — ответила Лелька, сдвигая брови и краснея. Она ждала этого разговора и боялась. Но старуха не обернулась.

— Теперь-то не больно девки замуж спешат. А нас выдавали ранехонько. — И вдруг заулыбалась, зарадовалась: — А дружок-то есть?

— Есть.

— Как не быть, — подхватила старая. — Ты красотой не обижена.

И, уже открыто любуясь, оглядела гостью, точно согрела, погладила.

— У нас в роду все бабы ладные. Все ладные.

Они сидели теперь, две бабы из одного рода — молодая и старая, — и вспоминали каждая свое. Отсюда Лелька казалась себе сильнее, не было обиды на Валерия, не было горечи подавленной в себе нежности.

Как захочет она, так все и повернется, так и повернется, — вот что виделось отсюда, с этого угора.

Снизу по тропке, невидимые Лельке, поднимались женщины и вдруг показались совсем рядом, как из-под земли. Три женщины, одна из них — статная, на высоких ногах, похожая на Лелькину мать. Поклонились, сели рядом.

— Со льна? — спросила бабка Анна.

— Со льна, — ответила статная. — Ох и ленок! Столько не носишь, сколько робишь.

— Тяжелая работа, да? — Лельке бы молчать, городской. Ей бы спрятать подальше блокнот и пижонскую голубую авторучку, но ведь об этом льне придется в очерке писать, северная культура, специфика, так сказать. Лелька отмахнулась от скучных слов, от ненужных скучных слов. А женщина уже отвечала ей, не обижаясь на неуместность вопроса, доверительной здешней скороговоркой:

— Тяжело, все внаклонку да внаклонку, по семьсот завязываем суслонов, как не тяжело. Я бы и ходить не стала, дак упрашивальщик с утра у дверей стоит. Игорь-то, бригадир, — и она рассмеялась молодо и опять похоже на мать.

Женщины тоже заулыбались:

— Он тебя, девка, не отпустит, так и будет ходить.

— Походит, походит да и обопнется, — тряхнула головой молодая.

И вот они уже пропали по другую сторону угора, будто ушли в него. А Лельке загрустилось. От схожести ли этой женщины с матерью, от своей ли неловкости в вопросе, так деликатно не замеченной; а может, поняла вдруг: не вместятся те слова, что записала, не влезут в очерк, будут крупны. И для жизни ее крупны, «...век сиротать...», «насиделась у трудной постелюшки». В них вмещается жизнь и смерть и шири земные. А если по верхам...

— Пошли-ко и мы, — вздохнула бабка Анна. — С угора сойдем, будет речка Лиховец, влево отворотить по Лиховцу-то — Шалимиха и выпадет. — И верно, скоро выпала маленькая чистенькая деревенька. А в ряду других — дом, из тяжелых бревен кладенный, был бабкин. Внутри него было тоже чисто и прохладно, не похоже, чтобы он очень-то сиротал: забегала, видно, бабка к родному очагу. И хлеб на полке был испеченный, и лучина для самовара поколота.

На стенах висели фотографии: бабка Анна в подвенечном платье и рядом — усатый молодец.

— Хозяин мой. Уж двадцать лет, как помер. — И пониже фотография — похороны. Он жил здесь и по сей день, хозяин, который ставил дом и ладил печь.

Глядела в молодое лицо его бабка Анна и снова, снова в памяти своей совершала вместе с ним многолетний путь — от свадьбы до похорон.

— А вот ты какая была, — ткнула бабка коротким сухим пальцем в выгоревшую карточку. У них дома не было такой. Лелька в длинном платье сидела на бревнах возле дедова дома, а рядом была мать. Крупная, статная, она отвернула голову от Лельки и неприветливо глядела в сторону.

— Это Татьяна как от мужа, от отца твоего, ушла... — начала бабка и осеклась.

Лельке хотелось спросить про отца. Вернее, теперь захотелось. Прежде о нем и не думалось никогда. Только одно помнилось, и то туманно, может — было, может — нет: бегут мужики в белых рубахах. Пьяные все. Это, верно, праздник, что ли. Лица красны, ощерены злобой. Бегут к ним, к их дому. А мать и Лелька — у изгороди.

На высоком крыльце, спиною к синей крашеной двери, заслоняя ее, стоит человек с колом в руках. Грудь его и шея широки и все ширятся, напруживаются, как перед прыжком.

Мужики уже подбегают к тыну, их трое или больше, а мать возле калитки, прижав к ногам маленькую Лельку, просит их негромко и страшно:

— Не троньте его, не троньте его, не троньте его... — Мужики пробегают мимо, к дому, к крыльцу. Мать закрывает Лелькины глаза руками. Быстрый топот по крыльцу.

— Ах, вы!..— мат отца. Это отец, отец стоит один с колом! — потом удары кулаков по мягкому и вдруг чужой мужичий крик — не человечий почти, хлюпающий, воркующий в горле. Мать оседает в траву, отпускает Лельку. Лелька бежит к дому, но натыкается на быстрый говор:

— Убил, убил, колом убил!..

И — топающие к дому люди; женщины уносят мужика в белой, перемазанной кровью рубахе... Это было, а может, и не было, и никогда так ясно не всплывало, как сейчас. И особенно дом этот новенький, широкооконный, с высоким кирпичным фундаментом. И человек у синей крашеной двери. И струганый кол в руке.

День стал наклоняться к вечеру, а солнце — к земле. Синее полилось сверху в оранжевое, притушило его, смягчило.

Бабушка Анна и Лелька вышли из дому, оглянулись и двинулись по обратной дорожке. Теперь все кругом было тише и значило больше — то есть для тебя, лично для тебя больше, потому что мир чуть сблизился краями и стал доступней, что ли, больше принадлежал тебе. И пошли гулять запахи — от полевых цветов пошли, от выкошенной лужайки, от обогретой, отдающей тепло земли...

Пока пробирались лесом, солнце село, и деревца на опушке уже поплыли в сумерках, зарябили. В серой высоте неверно шарахнулась летучая мышь, а потом спланировала к траве, к низким кустам и снова шарахнулась вверх, вбок, над людьми — как большая ночная бабочка.

Лелька огляделась и опять, как давеча ночью, засмеялась от радости этой широты, покоя, близости тайны: там домовик, а тут, может, лесовик, леший; и эта летучая мышь с ее ночной жизнью, и шорохи в траве, и огромное серое небо, которое здесь, на севере, так и не потемнеет до той минуты, когда, обойдя землю снизу, солнце бросит в серое первый розовый отсвет.

Когда подошли к деревне, пахнуло парным теплом — от домов ли, от дворов со скотиной. А света еще не было.

Крайний дом, не обведенный изгородью, с выбитой площадкой у скамейки под окном, спал. Закрыл глаза и спал. А другой, рядом с ним — тот, высокий, — недоверчиво бодрствовал. Он отдернул штору, точно приоткрыл глаз, прозрел в темноте. В черном проеме окна сидел, как вылепленный из асбеста, старый уже, широкогрудый человек с круглой головой на толстой, набыченной шее. Весь он был кругл и крут, без бороды, с короткими, ежиком, волосами. Бабушка Анна замедлила шаги, тревожно глянула на Лельку.

— Кто это? — тихонько спросила Лелька.

— Аль не признаешь?

— Нет.

— Нет так и нет. Сляпой это, вот кто.

И вдруг свернула в лопухи, на узкую и мокрую от росы дорожку.

— Куда, бабушка Анна?

— А бережком пройдем. — И обернулась к дому: — Не видит, а глядит.

Человек и правда повернул в их сторону голову, и неживое, лепное лицо его застыло настороженно.

От речки дунуло холодом, она плескалась, дышала и перекликалась с небом сероватой белизной. Тропка — такая знакомая тропка, будто вчера лишь Лелька шла по ней, — вскоре опять вернулась на деревенскую дорогу.

— А чем он плох? — спросила Лелька.

— Супости в нем много, — ответила старуха. — Кажный из деревенцев его дом обегает. — И смягчила голос: — А тебе-то что, тебе, может, и ничего. Ты не бойся.

В окне дома, мимо какого теперь проходили, дрогнул огонек, и вдруг вся деревня осветилась изнутри, затеплилась каждым домом. Это дали свет.

Возле их крыльца вздрагивали березы, подсвеченные желтым из открытой двери. Дед домовито топтался в сенях, тянул в комнату бадейку с молоком.

— Ой, да никак сам коровушку подоил? — обрадовалась бабушка Анна. — А мы-то как погуляли, мы-то на просторе понатешились! — И они обе, одинаково молодые и одинаково старые, сели рядышком на лавку, ощущая ласковое тепло бревенчатых стен родного дома.

* * *

Перед окном, посреди широкой деревенской улицы, остановилась серая «Волга». Та самая, в паспорте которой так нелепо обозначен цвет — «белая ночь».

Человек вышел, хлопнул дверцей, потом снова открыл ее, перегнулся — неужели будет запирать? — нет, достал сверток и широкоглазо глянул вокруг.

И большая изба-пятистенок — со всеми ее дворами и пристройками и светлыми березами у крыльца — потянулась, подалась к нему, готовая кинуться на шею. Но сдержалась по здешнему суровому обычаю.

— К нам вроде-ка, — сказала бабушка Анна. — Кто бы это?

— А помните, я говорила, — прошептала Лелька, уцепившись за лавку, чтоб не сорваться навстречу.

— Ах ты, боже мой! — Бабка торопливо поправила платок на голове, сухой темной горсткой сгребла с дощатого стола крошки. Человек был еще там, за стеной. И ступени под его башмаками пели лучшую свою, самую ласковую.

Он открыл дверь, и лоскутная дорожка легла ему под ноги. И окна посветили ему теплым солнышком.

— Добрый день, хозяева, — сказал человек.

Он улыбался открыто и весело. И уверенно. Пошел сначала к дедушке, протянул руку:

— Здравствуйте, — потом к бабке Анне: — Здравствуйте, бабушка, — а потом уже к Лельке: — Привет, Оленька, — и расцеловал по-братски в обе щеки. — Ох и добирался я до тебя! Чуть вездеход свой не покалечил! — Никогда прежде не называл Ольгой, а тут назвал. К месту назвал.

— Как вас-то зовут-величают? — запела бабушка.

Человек был хорош, ах как хорош. Он загорел, похудел так, что проступили широкие скулы, а глаза заголубели ярко. И улыбка открытая — весь он тут! — и все на нем ладно — джинсы, старенькая клетчатая рубашка с подсученными рукавами.

— Садись, садись, милок, я-от самоварчик вздую.

— Спасибо, бабушка, я на минутку.

— Как же так, Валерий, — вступил дед. — Как же так.

— Завтра заеду, Тимофей Егорыч. Надоем еще вам. И завтра, и послезавтра. Я ведь рядом тут остановился, в Шалимихе.

— Ой, в Шалимихе! А мы с Оленькой третьёго дня туда ходили! Да у кого же? Живи у меня — дом пустой стоит! А здесь-то, может, здесь остановишься. Не чужие, видно...

Обаял, обаял бабку. Да и дед тоже — сдержан, а улыбается подслеповатыми своими глазами. И оба думают — из-за нее приехал, из-за внучки ихней, или кем она там бабушке Анне приходится.

А он — нет, не из-за нее.

— Может, проводишь, Оля?

— До коня? Стремя подержать?

— Ну хоть бы и так.

И бабка всколыхнулась:

— Проводи, Оленька.

Они выйдут — будет глядеть в окно: хорошая парочка. А они — просто так. Как увидала его — руки задрожали и кровь от лица отлила. А теперь снова — знакомое упрямство, непокорство. На что они ей? На что она тебе, девка, гордость твоя? Может, и льду-то не толстый слой, только растопи.

А как растопить? Прикинуться, что не понимаю? Разве ко мне приехал? Не ко мне. Для дела приехал, для работы.

— Поедешь со мной? — спросил Валерий, когда шли через сени.

— Нравится здесь? — не ответила она.

— Мало сказать — нравится! Я здесь такое нашел... Ты молодец, что позвала.

— Я не звала.

— Ну, ладно, ладно. А то поедем. Бабкин дом покажешь. Может, я и правда туда переберусь. А то в моем ребятишек полно. — И засмеялся, поддразнивая: — «Не чужие, видно».

Лелька насупилась:

— Не смейся, Валька. Они хорошие.

— Я не над ними. Ну?

— Нет, Валь, в другой раз.

Лелька вернулась в избу, а стены ее, светлые окна, знакомый пол — все будто потускнело, повыцвело. Не глядя на родных — вот сейчас заговорят, запричитают! — села подле стола на лавку.

— Ну что, Тимофей, постлать тебе на крыльце? — спросила бабка. — Отдохнул бы.

— Да нет, я еще к речке пойду, лодку посмотрю.

Вот оно как. Милые старики! В чужую душу не полезут. Не водится этого.

Лелька взяла со стола сверток, что позабыл Валерий, — газета. Ее газета. А там ее очерк — тот, с медведем. В трех номерах с продолжением. И такое далекое все это теперь, не больно-то нужное. Но Вальке — спасибо.

Лелька ушла к себе в пристройку, плюхнулась поперек на широкую кровать. И как она могла подумать, что стала сильней? Не защищенная работой, очерками своими — а они отошли, отошли, не напишется ей о родной деревне... о дедушке, что ли, говорить? Или о той женщине, что похожа на мать? Нет, не напишется.

Было прежде две Лельки. И то, чего не могла одна — эдакая растяпа со всякими завихрениями, — прекрасно умела другая — четкая, деловая, в маске ласковой дурочки. А теперь эта другая отошла куда-то, и та, незащищенная, выползла, как улитка из домика, и полыхнуло на нее горячее солнышко. Сожжет, ой, сожжет!

Как притянуть его? Как приворожить? Как отнять — не от злодейки, не от отца с матерью — от дела, от одержимости этой, за которой все вполсилы... А может, не все, может, просто не сумела Лелька захлестнуть, затянуть петлю. Ведь вот и льнет он к ней, а не то, не то! Мало ей, а малого и брать не хочется. Где ты, одноглазая бабка Марья в черной шапочке-борушке, где твое «шоптанье», твои четыре брата — буйные ветры, восток и запад, лето и север! Возьмите от меня, четыре ветра, тоску, и сухоту, и черну печаль! Возьмите и не оброните, противу солнышка и ни по солнышку, противу воды и ни по воды... И кладите ему тоску мою в ретивое сердце, и в черную печень, и в семьдесят семь жил, и в семь суставов, чтобы и не пил бы и не ел бы, смертной тоской тосковал бы, той тоски не мог бы хлебом заесть, ни питьем запить, ни в бане замыть...

Мало, мало ходила она за черной бабкой вслед, мало слушала да запоминала — все боялась, а то и смешно было: «...не пил бы и не ел бы, смертной тоской тосковал бы...». Вот что нужно ей теперь, вот что нужно! Смертной тоской! Чтобы смертной тоской тосковал!

Сколько держала себя, от мыслей гнала, от сердца отгораживала — а пришло, пришло! — и нечем заслониться.

Наплакалась Лелька о своем, раздумалась о прошедшем: ведь матери в те дни, когда бабка Марья к ним частила, не больше лет было, чем Лельке теперь. На что гадала она? Куда рвалась? Ни один человек теперь не скажет. С собой унесла. Вот ушла почему-то от мужа, от Лелькиного отца.

А он, может, и посейчас еще жив, помнит про все и ждет, — откроется дверь, и войдет его дочь, та, первая. Есть, верно, и другие детишки, а помнит ту и любит ее одну...

За окном стало серо, по двору — плях-плях-плях — протопала корова. Бабушка Анна загремела ведерком.

Глянула Лелька еще раз за окно, а там — старуха. Красивая старуха. Глаза синие, лицо коричневое, румяное, как пирог из печи. И одета нарядно — шерстяной цветастый платок на голове, юбка широкая синяя, старинного кроя белая кофта. И на Лельку глядит, глядит. Лелька вскочила с кровати, — испугалась этого взгляда и улыбки: не то попросить хочет, не то укусить. Постояли они так друг против друга, и красивая старуха прочь отпрянула — нет ее. За дом, что ли, зашла или к бабушке Анне во двор?

Лелька поежилась, будто замерзла, и побыстрее вышла на крыльцо. А там — дедушка с трубочкой.

— Добрый вечер, дедушка.

— Добрый. Ай не виделись?

И Лелька поняла по его настороженным глазам: знает про красивую старуху. Знает.

— Может, в кино пойдешь? — сказал дед, глядя вдоль деревни. — В клубе кино хорошее.

* * *

Лелька спускалась узкой, поросшей лопухами тропкой к реке. Она знала эту тропку, что вела от их дома, того еще, отцова дома, к мосткам: мать часто брала ее с собой, когда шла полоскать белье.

Но, как это часто бывает во сне, что-то чуть сместилось — свет ли над головой, расположение ли деревьев и камней. И вот тропка повела не к реке, а ко дну глухого оврага. В овраге было холодно и бело от черемухи: черемуха зацвела. Растопыренные ветки, все в белых соцветьях, цепляли за платье, и Лелька нагнула одну — понюхать. Она близко увидала неясный белый цветок, похожий на цветок земляники, только совсем хрупкий, один из многих на тоненькой светло-зеленой цветоножке, и уже слышала горьковатый запах и все тянулась, тянулась лицом, не отрывая и не отпуская ветки.

— Эй, девка! — заорал кто-то сверху грубо. — Не ломать тут!

— Я не ломаю, — сказала Лелька и оглянулась показать руки: вот, мол, в руках ничего нет.

А на краю оврага стоял старый уже, широкогрудый человек с круглой, будто вылепленной из асбеста, головой на толстой, бычьей шее.

Слепой.

— Я не ломаю, — повторила Лелька: ведь он не мог видеть ее рук.

— А это что? — еще злее крикнул Слепой. — Вниз, вниз погляди! Вот тварь-то! — А под ногами у нее и правда — ветки, ветки, белые, сразу свянувшие.

— Это не я! — закричала Лелька. — Не я! Не я!

И проснулась.

Села на кровати и увидела бабушку Анну. Та вошла, видно, за чугунком да так и остановилась, держа его, чернопузого, одной рукой.

— Ты что, дочушка? Или неможется?

— Да нет, так что-то.

— Знать, примерещилось. А я-от каши молошной наварить хочу, — и взмахнула чугунком. Но чего-то она не говорила Лельке, а хотела сказать. И медлила.

Лелька улыбалась ей, ее легкости и ласковости, этому единственному зубу и синим озерышкам с крестьянской незамученной лукавостью. Хорошо, что она пришла за чугунком, что сон оборвала и теперь вот стоит — не уходит.

— Что, бабушка Анна? Ведь хотите что-то сказать, да?

— Да ить не знаю, как половчее-то подойти... — замялась та. — Дело-то такое...

— Так и говорите прямо, — встревожилась вдруг Лелька. — Чего там подходить!

— Давеча Васса Ивановна приходила, — начала бабка. И голос ее зазвучал искательно. — Не видела?

— Нет. — А потом вспомнила: — А, вечером. Красивая такая старуха.

— Какая ж она, доченька, старуха? Ей чуть за пятьдесят. А красивая — верно, ой ведь красивая была! Да он на каких поплоше-то и не глядел.

— Кто «он»?

— Отец твой. Видный был мужчина.

Отец. Вот оно что. Значит, и правда есть отец.

— Она за мной приходила? Да? — сразу оживилась Лелька. Все сбывалось: не успела подумать — и вот он, отец. — А это что ж, его жена?

— Жена. Невенчанная. Ты сходи, доченька, не гордись. Надо, видно, сходить. И дед говорит — надо.

— Да чего мне гордиться? Конечно, схожу. Далеко идти-то?

Бабка поглядела недоверчиво, будто Лелька хитрит, прикидывается.

— Ай ты и правда не знаешь?

— Нет.

— Да ведь мимо шли по деревне, возле края-то дом большой.

— Последний самый?

— Нет, передпоследний. Ой, заговорилась я с тобой, девка! Печка-то моя простынет.

И ушла.

А Лелька сидела на кровати, и будто ее втягивало обратно в сон. В тот сон с белой черемухой, привядшей под ногами, и знакомой с далекой поры тропинкой в лопухах.

— Не ломать тут!

— Я не ломаю.

— А это что?

Как же она сразу не вспомнила, не поняла? Не хотела, видно, помнить. И дом этот, что не глядит в глаза: здоровенный фундамент. И мужики в белых рубашках; и человек с колом в руке у синей крашеной двери. «Колом, колом убил!»

Не пойду. Не пойду к нему. Не знаю ничего, может, он и прав перед матерью, не в этом дело. В дом тот не пойду. «Каждый из деревенцев его дом обегает...» Стыдно как! Вся деревня в окна будет глядеть: к отцу идет, к Сляпому! И старуха эта с ее улыбкой — не то попросит, не то укусит. И потом... он, он это стоял на краю оврага, у дома своего, и кричал на нее, на Лельку, на дочь:

— Эй, девка, не ломать тут! Вот тварь-то!

Лелька тряхнула головой: сон ведь, сон! И стала одеваться.

* * *

Солнце было горячее и ничего не означало: ни радости, как это бывает порой (свети, свети, солнышко, и лицо погладь, и шею, и руки подзолоти; а кругом-то все блестит от твоих лучей — трава, и речка, и каждый листок!), ни досады (ох ты, разогрело как, все тело огнем пышет!). Ничего этого не было. Просто светило солнце около дома с белым частоколом и розовыми цветами-граммофончиками. Лелька взглянула на унылый высокий фундамент из ровных, гладко промазанных кирпичей, и опять пробившаяся наружу память захолодила сердце.

У дедушки крыльцо было старое, враскачку, но доски не похудшели от времени, а будто отполировались, стали гладкими, желтыми, и разводы дерева на них проступили зримей. А здесь крыльцо было серое, занозистое; сени — без запаха, ничем не заставленные, чистенькие. И вот дверь уже отворилась, и, сгибаясь, как в поклоне, вышла красивая старуха со своей осторожной улыбкой:

— Милости просим! — и крикнула в комнату: — Пришли, Сергей Петрович!

Лелька не знала, надо ли подать руку красивой старухе. Не подала. Нагнула голову — тоже вроде бы поклонилась:

— Здравствуйте.

И вошла в комнату. Комната была оклеена обоями, пол чисто мыт, фотографии на стенах в рамочках. Его не было видно в доме. Потом завозилось на печке, и широкий, грузный человек полез вниз. Он бы мог и чуть раньше слезть, да, видно, не хотел, — чтоб не подумала гостья, будто очень уж ее здесь ждали. Проплыли перед Лелькой чистые желтые пятки, круглый зад и спина, обтянутые многажды стиранной, выгоревшей до белизны одежкой. Человек сунул ноги в валенки, что стояли у печи, и пошел к Лельке, протянул широкую желтую руку с длинными чистыми и тоже желтыми ногтями. Лелька подержала эту негнущуюся руку и отпустила с облегчением. С отцом за руку поздоровалась.

— Садись, — сказал он и кивнул на лавку. Сам сел на стул, не шаря его руками, как зрячий.

— Видеть-то я тебя не вижу, — начал он.

Лелька глядела в желто-белое неживое лицо, в глаза без мути, но и без блеска, на губы, под которыми иногда выступали круглые, точно трубчатые, с зазубринами, зубы. Странные зубы — желтые, длинные и круглые.

— Я ишь незлюбил: ты почему не ко мне-то приехала. Потом уж думаю — ладно и послал Васс Иванну покликать тебя. — Он сидел, нагнув голову, набычившись, и говорил с напором, с напором. Красивая старуха, будто он, назвав имя, вызвал ее дух, вошла из сеней, робко остановилась у двери. Она была так же, как вчера, нарядно одета, только без платка и ноги без обуви, босые.

— Я чай сготовлю, — сказала, будто спросила, она.

— Обожди, — недовольно отозвался Слепой. И добавил, как бы поясняя Лельке свое недовольство: — Через нее в темноте живу, глаз лишенный.

— Ой и что говорит! Что говорит! — горячо запричитала красивая старуха у двери. — Не верьте вы!.. По злобе...

— Ну, не об ней речь, — оборвал он. — Об тебе речь. Они здесь мужики темные, газет не читают, радиву — так только, песни одни. А я и последние известия, и статьи. И все. Вот и услышал: «Ольги, говорят, Ченцовой статья». — И резко повернулся: — Фамилию-то тебе мать свою дала, моей погнушалась.

— Что теперь про это, — сказала Лелька. Резковато сказала и тоже с напором. Неужели и она так говорит?!

— Оно конечно, — что-то свое, недоброе тая за словами, согласился он. И продолжал: — И в газете уж года четыре печатают тебя, дак я еще зряч был, читывал. Ну, думаю, не обнесло меня удачей, от дочери всегда помочи дождусь.

— Я, конечно... — заспешила Лелька. Ей показалось, что затем она и звана. Что ж, деньги у нее есть.

— Я не об этом, — опять напористо перебил он. — Вот рассуди ты мою жизнь.

И начал с детства, как мать била его:

— Нелюбо́й я был, нелюбо́й!

И как потом на заработки пошел, на лесосплав, научился там винцо пить, — деньги завелись.

— А домой-то посылать, — так меня не любили, одевали худо, и не тянуло домой-то посылать.

Так он, видно, отбился от дома. Недобро говорил о нем.

И как в армии был потом, и как вернулся.

— Тут стали землю делить. Ну мы, человек-то пять, монастырскую землю себе и нарезали — показательну артель организовали. Внесли по полтора пуда ржи, деньги — взносы. Я по закону шел. Все уперед и уперед... И начали мы, артельские, на зависть мужичкам, подниматься да богатеть. А пока жил я подле земли-то, в монастыре, старший брат весь дом пропил к чертовой матери! Клепи продал, чисто и́спродал, все было по́ло, сруб-от один. Ни дверей, ничего!

Стал он брата гнать, а у того дети. Ну, выгнал все же.

— А сам виноват, зачем эдак сделал-то!

Потом какие-то ребята чуть не покалечили его. Братнины дружки.

— Я парень-то такой был, что один на один — так мне двух надо! А тут выпивший был...

Председателем ревизии его назначили. Слушали хорошо...

— Но опять все нелюбо́й, потому что за правду болел. Кабы не людская злоба, я бы уж вон как высоко теперь был! Мне бы разве такая честь!

...Сына женил — Лелька и не знала, что у нее сводный братец есть! — так налога не заплатил.

— Через десять дней мне-ка иск. А они ишь чего присунули, что я кулацкого много в дом навозил, это уже когда окулачивали. А я что и взял, так потом приказ был обратно кое-кому вернуть. Черепанов Васька приходит: «Где, говорит, у вас имущество?» А у меня, кроме катанок, и нет ничего. — И он засмеялся. Не вышло, мол, по-ихнему.

Давние какие-то времена, — он, видно, много старше матери, — давние обиды, все не забытые. А добро чужое взял. Да и у кого взял-то — раз велели вернуть... И эта артель — «на зависть».

— Потом все в затяжку и в затяжку пошло. Доживаем до сорок первого года. Война. Тут я по грыже оставленный. Председателем колхоза работаю. Опять уперед рванул.

Лелька ждала, когда он скажет про мать. Как назовет ее? Татьяна? Или «мамка твоя», или еще как? А он — нет, мимо, будто и не было ее. Ее не было, и Лельки, значит, тоже. Не из деликатности умолчал. Забыл. Только про себя да про свое:

— Я нелюбо́й все время. Не любят правду у нас мужички, ой, не любят!

А про драку ту, когда с колом стоял, не забыл:

— Налетают на меня парни — хрясть! Баланя был, деревни Окатовской, так я его колом шуранул, думал — все, конец. А он отдышался и дом мой зажег. А сам сгинул.

Вот и вся их общая жизнь.

— А за что они? — спросила Лелька. Ей никак не давалось сочувствие.

— А из зависти.

Слепой вдруг забеспокоился, зашарил руками.

— Васса, пестель мой где? Куда опять, сатана, девала?

— Вот, вот у печи стоит, — откликнулась женщина, но не отлепилась от двери, не кинулась подавать. Высокий, из бересты плетенный заплечный короб и правда стоял, прислоненный к печке. Из него торчали мятые бумажки. Лельке подумалось, что женщина растапливает ими печь.

— Там у меня все, все записано — кто и что из деревенцев-то напоскудил! — он захлебнулся слюной, задергался. — Теперь-от слеп, дак кто меня слушать будет. — И обернулся к двери: — Вот через эту тварь погибаю. После твоей матери женился на ней. Извела меня, под корень срубила.

Женщина у дверей сжалась.

Ее, оказывается, с ребеночком взял, с трехлетком. А безмужняя была.

— Вот, бывало, едешь на дальнее поле там или куда, а мужички смеются: «Смотри, говорят, кабы твоя молодуха без тебя яичко не снесла!» Как это мне, легко ли? Ну, я молчу.

Женщина сложила руки, будто моля о пощаде.

— Что стоишь-то? — крикнул он ей. — Где твой чай? Обещаешь только.

Она пошла к печке разводить самовар, а он уже откровенно для нее стал рассказывать:

— Вот сказочка такая есть. Жил да был один мужичок, а у него сын — Олеша. Да такой лентяй, что, кроме печи, никуда не ходил. Вот и говорит ему мужичок: «Пора тебе, Олеша, к работе привыкать». А он: «Докормите сперва до уса!»

Женщина бросила щепку возле печки, выпрямилась:

— Это про мого сыночка сказку говорит, — и глаза ее сверкнули недобро. Молодые глаза на постаревшем, красивом еще лице.

— Догадалась! — ухмыльнулся он. — А то про кого же. На готовое позарился, готовоежа! Ну так дальше. Вот и ус у Олеши пробился. Мужичок снова ему: «Пора тебе пахать!» А он: «Докормили до уса, так докормите и до бороды, тогда уже пахать стану!»

Грузный человек с желтым лицом совсем развеселился, даже голову поднял, показал все свои длинные круглые зубы.

— Ну, видит мужичок, что от Олеши не хлеб, взял да и отпустил его на все четыре стороны в чисто поле.

Возле печки послышался всхлип. Женщина, припав лицом к стене, плакала горько, безнадежно, для одной себя.

— Чего ревешь, чего ревешь! — загудел Слепой. Он еще не отвык поворачивать голову на звук и теперь, казалось, с лаской глядел на дело рук своих: плачет!

Лелька поднялась. И снова он будто увидел:

— Куда, куда! Вот нам Васса Ивановна чайку подаст.

— Не будет тебе чаю! — обернулась вдруг женщина. — Не будет тебе ничего! Уйду я отсюда, уйду, сил моих нет! — И пробежала к двери, закрыв голову руками, как от удара.

— Бунтуется! — качнул головой он и снова набычился. — Бунтуется, а понапрасну. Куда пойдет? Да об ней все знают, как ее двоюродники меня отравой опоили. Только все молчат, как воды в рот. Приехали из Орхангельска, ну я велел водки купить, снеди кое-что. А они: нет, нет, все свое привезли. Вот и выпил я дарового-то винца, света белого и лишился.

— А за что они? — опять спросила Лелька. И опять не очень доверчиво. Ей бы пожалеть: все кругом против него всю-то жизнь. А она — «за что?».

— А за сына ее, за непутевого, — вот про Олешу-то сказочку говорил.

Лелька ждала, что он еще скажет, но он, видно, утомился беседой, да и Вассин бунт тревожил: все оглядывался на дверь, прислушивался. И когда Лелька протянула руку, не стал удерживать.

— Ну, ты заходи когда. Не скоро уедешь-то? Еще погостюешь?

— Да, побуду пока.

И Лелька вышла — нет, выбежала из дому. Солнце приспустилось уже к вечеру. Она сошла лопушиной дорожкой к реке, хотела выкупаться, но на мостках полоскали белье, перекликались, смеялись. И она пошла к дому. А боялась: как рассказать? Но все же шла. И не пожалела. Бабушка Анна встретила ее с полным ведерком — она легко тащила его от реки.

— Иди, доченька, в баньке попарься. Уж и натопила на славу!

Маленькое это бревенчатое строение стояло в углу огорода, среди лопухов и картофельной ботвы. В детстве, помнится, это было как еженедельный праздник: вся семья в очередь парилась в баньке. А потом — горячий самовар на столе, распаренные, промытые лица.

— Бабушка Анна! — растроганно позвала Лелька. — Бабушка Анна!

И старуха согласно, без слов, кивнула.

* * *

Лелька отжала и расчесала волосы, подколола их сзади: здесь не ходят с распущенными волосами, и она не хочет. Надела на себя все чистое и новую кофточку, взглянула в осколок зеркала, вставленный в щель бревна в крохотном предбаннике: ничего, красная, распаренная, баба как баба! Она точно смыла с себя этот день, ну хоть на пока смыла, а там, может, будет сочиться, проступать — кто знает? А может, не будет. Какой он ей отец? Чем заплатил за это звание? Фамилией его погнушались! Ишь ты! И тряхнула головой. Нечего, нечего об этом! Да еще так. Зачем походить на него!

Вдела ноги в стоптанные туфельки и вышла в прохладные ветерки, которые — помнила по детству — только и услышишь среди теплого вечера здесь, после баньки.

А как подошла к дому, увидела: стоит серая «Волга». Приехал! И так она обрадовалась, что не сдержала легкости в себе, побежала по тропинке к дому. А он уж сидел возле стола и рассказывал дедушке. А дедушка слушал, покачивая в лад головой — не бойкий на слова ее дедушка, доброго молчания человек.

— Я пишу музыку для театра. А театр такой... немного на старинный лад, ну, вроде скомороший, что ли, или петрушечный.

— Понятно, понятно, — качал головой дед. — В старину, значит, вдарились.

— Ну, не совсем это старина, содержание-то как бы новое, о теперешних делах...

И тут он заметил Лельку. Она давно уже стояла в дверях, а он, видно, думал, что это бабка Анна вошла, не оглянулся. Заметил и встал ей навстречу и тоже обрадовался. И залюбовался:

— Ух ты, какая! Здравствуй! — И они почему-то остановились посреди избы, взявшись за руки.

Он не мешал здесь, в доме дедушки, ничего не портил, добром, что ли, вошел?

Они смеялись от радости и, так и держась за руки, чуть-чуть покружились, чтобы и он теперь был лицом к свету.

— И ты какой! Совсем почернел.

Потом он отпустил руки:

— Вот я Тимофею Егоровичу про театр рассказываю. — Тоже вовремя оборвал, так получилось уважительно к дедушке и ей не обидно.

Бабка Анна влетела в комнату с горшочком меда:

— Меду-от покушайте! — стала собирать на стол. — Хоть сегодня Валя, Варелий-то... ох, и не выговорю! Ну уж Валей буду звать. Хоть сей день, говорю, не спешит, так я чайком напою.

Уж и хлеба-то она нарезала целую горку, молока, сметаны весь припас поставила, пшенную кашу с коричневой корочкой из печи вынула... И не в том дело, что Лелькин дружок. Нравится он бабке, и все тут. Сразу и видно: расположилась.

— Ну что наработал-то тут, работничек? — спросила она в конце чаепития. Валька стал рассказывать, какие песни писал и у кого. — А свадебны-то причеты пели? Анна-то Васильевна дюже много знает.

— Пели, пели. И Иван Васильевич пел. За дружку и за отца невестина.

— Ой, и Иван-то Васильич, мой сосед. Дак ить он давно не певал. Как ты его упросил?

Валерий достал из заднего кармана небрежно сложенный листок нотной бумаги, улыбнулся, предчувствуя удовольствие:

— А вот сегодня песню записал, очень уж мне понравилась. — И он стал, разбирая ноты, тихонечко мурлыкать:

М-мм. Та́ра-ти́ира-тарра-ра́, та-тата́!

По-

о сухому бережку! —

подхватила вдруг бабка. В лад и в ритм попала, точно попала, и сама зарумянилась.

Я с побережку-

у похаживала,

Молодых гусей заганивала.

И вдруг прервала:

— Стой, стой, здесь подваивать надо.

— Как это?

— Ну, два раза петь.

И они снова запели: Валерий гудел тенорком, без слов, а бабушка высоко и радостно забирала разбитым своим, но точным в мелодии голосом:

Эй, ой,

Словно с ми-

Словно с милым не видалась никогда!

Ой молодчик стал со де-

Стал со девушкой поигрывати,

За бело лицо похватывати.

Не хватай, эн мое ли-

Мое личико уимчивое,

Да ма-

маменька догадливая!

Дед улыбался, торжествуя за сестру свою и, может, за молодость, в которой были такие ладные песни, и за весь добрый круг, что обнял их в этот час, держал рядом всех четверых в радости, в добром каком-то полете.

Отчего же твоё-

Оё личико горит!

Али с ветра, али с мелкого дождя.

Али с милым на гуляночке была! —

допела бабушка Анна.

Потом, деловитая и разрумяненная, стала быстро-быстро собирать посуду:

— Ой, и загулялась я с вами, а коровушка не доеная! — и утопала из избы.

* * *

— Вот это мой прадед — дедушки Тимофея отец, — показала Лелька на карточку, что висела на стене. Свет в бабкиной избе гас и снова зажигался, и вся маленькая деревушка Шалимиха то светлела, то затаивалась в серых сумерках.

Валерий стал разглядывать плотного человека с квадратной бородой, уверенно сидевшего на гнутом венском стуле на фоне рисованного панно с пальмами и лебедями.

— Богатый был?

— Не знаю. Толковый, говорят, был. Мудрый. К нему за советом из других деревень даже ходили. А это — мать, — Лелька кивнула на ту самую карточку, где они с матерью — на бревнах.

— Красивая. Покрасивей тебя. — Лельке не было обидно. Конечно, красивей. — А этот заморыш уж не ты ли?

— Все может быть.

— Ты, ты! — он обнял ее за шею. — Ты здесь совсем другая, Лелька.

— Еще бы. Мне здесь шесть лет.

— Да нет, не на карточке. В деревне своей.

— Хуже? Лучше?

— Другая. — И близко, отведя волосы от уха: — Я завидую тебе. У тебя корни есть. А у меня нет. Перекати-поле...

— А я ведь хотела отбросить это все.

— Почему?

— Больно было. Будто я потеряла все это тогда... Ну, когда не стало мамы и невозможно было жить, не отодвинув боли... И, значит, этого всего. А надо было работать, и... не знаю, как сказать.

— Я понял. — Он поцеловал ее волосы. — Дурочка ты. Такая деловитая в Москве.

Она усмехнулась про себя: а сам-то! Но промолчала.

— Я не люблю деловитых баб.

Она пожала плечами — что ж, мол, поделать! — и опять ей не было обидно. Она точно увидела его по-другому и ахнула даже: хороший!

Свет снова погас. Они сидели, обнявшись, на лавке, под образами.

— Эх, благословить некому! — ухмыльнулся Валерий. И вдруг затаился, прислушался. Лелька тоже сквозь толчки крови в висках разобрала далекие удары: бом! — и через секунду: бом-бом-бом!

— Пожар, — сказала она и встала, чуя недоброе, выбежала из избы.

Там, где была ее деревня, небо наливалось красным, то раскалялось, то будто остывало. Валерий молча открыл дверцу машины. Лелька села рядом с ним, и вот красное зарево стало приближаться, сперва затененное деревьями, потом открытое — в поле. Горел дом у края деревни. Красные крылья двигались над ним в снопе искр. Ближе стал слышен людской говор и шум воды — дом заливали, передавая по цепочке ведра от близкой речки, и кое-где бревна чернели от воды, поглощавшей огненную корку.

Это был второй от края дом. Лелька ясно видела это. Тот самый, где она была сегодня, от которого открещивалась и отмывалась в бане.

— Скорей! — попросила она.

— Чей это? — спросил Валерий.

— Отцов дом.

Валерий не понял, заволновался:

— Путаешь, Лелька, ваш на другом конце.

— Не наш, говорю, отцов.

Лелька выпрыгнула почти на ходу, побежала, спотыкаясь, расталкивая людей. И тут в людской гул влепился дикий, истошный крик:

— Сляпой в дому! Сляпой-то в дому!

И женщина в нарядной синей юбке и в цветастом платке ринулась на крыльцо. Ее перехватили, она забилась в крике, стала рваться из крепких мужичьих рук. Лелька, плохо помня себя, тоже побежала к двери, и ее тоже перехватили. «Хотят, чтоб сгорел. Не дам я этого! Не дам!» И она стала рваться:

— Пустите! Пустите! Отец!

— Молчи, девка, — сказал кто-то над самым ухом. — Вон он-то стоит. Сляпой.

Слепой стоял один на краю оврага, там, где, как видно, его поставили. Руки были опущены, застиранная одежка казалась белой. Он тупо глядел на огонь невидящими глазами.

Никто не утешал его, а дом заливали и уже залили почти, он был теперь черный, безоконный. И только тлело еще раскаленное железо на крыше.

— Хорошо, крыша-то железом крыта, — говорили среди людей. — Дранка-то в один мах вспыхнула бы.

— С чего загорелось-то?

— А, видно, с табаку. Все ведь цигарки смолил.

— А говорят — Васка.

— Да ить она ушедши была.

— Ее с Окатовской председатель на машине подвез.

— Толька Черепанов первый огонь-то увидал, Анатолий. Шел из кино...

— Каб не кино, не отстоять — пока люди-то проснулись бы...

— Дочка-то вскинулась как!

— Родная кровь!

— Слух идет — при нем теперь останется.

А старый человек все стоял и глядел в свою слепую темноту, в свои беды и обиды, и руки его беспомощно висели вдоль тучного тела.

Лелька подошла к нему. Но с другой стороны подоспела бабушка Анна:

— Пойдем к нам-от ночевать, Сергей Петрович, тут и без нас люди-то управятся.

Он молчал.

— Пойдем, голубок, — и взяла его за руку выше локтя, повернула.

Он пошел было, потом вырвал руку, зло и властно опустил голову:

— Думали пестель спалить. А правда-то не горит. — И окликнул: — Васса где? Васса Ивановна где?

— Здесь я, — тотчас отозвалась из темноты и людской толчеи женщина.

— Веди домой. Погуляли — и будя.

Глава III

Возвращение

Но бежит шоссейная дорога,

Убегает вбок...

Дай вздохнуть, помедли, ради бога 

Не шурши, песок.

А. Блок

Редакционный коридор полутемен — время позднее, уже нерабочее. Двери всех комнат открыты — идет уборка. Лелька в брюках (не успела заехать домой) и с походным своим чемоданчиком думала проскочить к главному незамеченной. Как бы не так! Уборщица — недремлющее око — уже стояла со щеткой на пороге. Губы поджаты:

— Явилась, полуношница!

Лельке сегодня стыдно своих заискиваний перед этой старухой. Стыдно прежней игры.

— Здравствуйте, — сухо говорит она.

— Здравствуй-то здравствуй, а теперь приказ такой вышел, чтобы допоздна не сидеть.

— Я и не сижу.

— Не сидишь, а пришла?

— Отстаньте! — говорит вдруг Лелька и сама удивляется: не ожидала от себя такой храбрости. Какая она к черту добрая, эта старуха! Вымогательница! Чтобы улыбку — да за деньги, а? Улыбку!

— Ты чтой-то, девка...

— Занимайтесь своим делом.

И хлопает дверью, входит к главному, слыша спиной, как на пороге каменеет старая женщина. Это вместо яблок-то и конфет что получила?!

Неожиданная дерзость точно распрямляет Лельку. Она боялась, все годы боялась этой уборщицы, неизвестно даже почему. Не начальника отдела, не главного, а ее с ее открытым — из глаз в глаза — хамством. А теперь вот не боится. Есть вещи поважней. Человек не должен быть ни волом, ни ласковым теленком. Должен быть человеком.

Вот так в ней все сегодня, — решительно и прямо. Никаких в ней сегодня двух Лелек нет. Одна. На тех непохожая.

В приемной главного пусто, за дверью, в кабинете, — гудят голоса. Лелька садится на стул. Будет ждать.

Когда кончат с номером и люди разбредутся, она войдет и скажет. Да, она не написала очерка и не напишет. И не знает, сможет ли вообще...

Она не очень понимает, чего хочет, вот беда. Но чего не хочет, это точно, это уж ей понятно.

«...всю жизнь шел уперед и уперед». Вот где они рвутся, самые кровные нити, и остается только холод, только холод на опустевшей дороге...

Лельке неприятно думать об этом, а думается.

Когда она, уезжая из деревни, зашла попрощаться в дом, пахнущий гарью (стекла вставили всем миром и паклю, что повыгорела, сменили), человек с желтым, сморщившимся за эти дни лицом протянул к ней руки и вдруг заплакал. И опять что-то дрогнуло в ней: отец. Не любовью дрогнуло, а жалостью и стыдом за отсутствие любви.

«...бывает еще, падет в дом домовик. Ходит сам-большой, и от хозяина не различить его ни по волосу, ни по голосу, ни по взгляду, ни по выступке...» У Лельки было теперь странное, глупое, в сущности, ощущение, будто в том доме сгорел злой домовик. А остался беспомощный, безумьем отмеченный человек. Многажды обижавший и сам обиженный, слепым прошедший по земле. Слепой. Ведь недавно ослеп, а кличка прилепилась. «Сляпой в дому! Сляпой-то в дому!» — родная жена в смертный, в страшный час.

После потрясения, когда подумалось, что его хотят сжечь, и радости потом — да нет, жив! Живой! Вывели из дому! — что-то гордое и сильное в ней потеснилось и впустило еще и это.

Отец. Был он и есть. Какой данью откупишься?

«Дочь-то вскинулась как!»

«Родная кровь».

Дурная кровь. А и она прошла сквозь твои жилы. Или во всем уж ты чиста от его, от отцова? От путаницы и безумия, от суетности его?!

— Ты должна испытывать ко мне благодарность, — это сказал ей Валерий, когда они ехали обратно в серой «Волге».

Сперва они хорошо ехали, много смеялись.

— Я все время к тебе что-нибудь испытываю, — ответила Лелька.

— Вот не подумал бы.

— Боюсь утомить. Так за что благодарность?

— Если б я не подхватил тебя раньше срока, ты бы — вот голову даю! — взяла бы с собой этого старика. Взяла бы, я знаю.

— Отца?

— Ну да.

— Ни за что.

— А он мне говорил.

— Что возьму?

— Ну, в этом роде. Что хотел бы показать здешним мужичкам, — для него, дескать, и Москва не за горами.

— Как это вы познакомились?

— Он остановил. Подловил, можно сказать, возле своего дома. И давай уточнять, кто да что. А то теперь, говорит, много всяких наезжает. И вот про дочку рассказал. Тщеславится.

Неудобно перед Валерием. А впрочем — что, разве у него у самого этого нет — «уперед и уперед»? Вся вторая половина их дороги прошла под этим знаком.

Он гнал свою прекрасную «Волгу», которую постоянно забывал вымыть; лихо, не глядя, тормозил, круто поворачивал. Немного, конечно, рисовался перед Лелькой, но главное — спешил. Спешил на студию телевидения — там его выступление.

— А с чем будешь выступать? — спросила Лелька.

— Эх ты, подруга композитора!

— А что?

— А то. Об этом надо было спросить сразу же. Я сказал: выступаю по телевидению. А ты: что будешь исполнять?

— Есть. Приму к сведению.

— Ну-ну, вот так. Ту пьесу, наверное, буду играть, помнишь? Вроде театральной увертюры. И две песенки тут написал.

Он говорил как бы между прочим, но она-то знала: главное. Он сейчас — о главном. И позавидовала. У нее такого нет.

Может, будет? Пока — нет.

И это совсем не то, что отцово «уперед». Зря она так подумала.

Потом ее стало укачивать, и это сердило Валерия, поскольку задерживало в пути.

— Я не виновата, Валька.

— Да я ничего. Ну, продержись еще немного, я тебя на пригородный поезд пересажу.

— Не надо...

— Надо, надо.

И пересадил. Даже глазом не моргнул. Не становись на пути между ним и его работой, вот что. Заруби это, девка, себе на носу. А что же Я? За что я держусь вот так, зубами? Что МНЕ? Не от него, нет — от жизни, от главного в ней? Может, память? Пока только память.

Яркая лампа в приемной слепила. Лелька закрыла глаза, уперлась локтями о колени, опустила в ладони голову. И сразу перед глазами побежали поля, поля, как они виделись, когда машина выскочила на самую поверхность земного шара, на самую высшую его кривизну. Разноцветные лоскуты посевов, дороги, тропки, пути.

Здесь поют: «Путистые поля...»

А песни? И песни, точно доброе вино радости, что единит людей и близит; и злой этот голос с напором, с напором: «А я нелюбо́й — все время нелюбо́й»; и преданная ненависть красивой старухи, рабский плач ее на чужих руках о нелюбимом муже, и тот, другой ее плач у стены — о сыне, о сыночке; и дедушка — на всю жизнь, на все времена теперь любимый человек; и легкая душа — бабушка Анна, молодая в старости своей; близость земли, травы, деревьев; широта неба от восхода до заката; и прошлое земли твоей, что, как на срезе дерева, обозначено здесь, вдали от суеты, стершимися, но различимыми кругами; и будущее ее... Не уйти! Не уйти тебе, девка, ни от чего, за все ты в ответе, рабья кровиночка, злая сила завоевателя. Тихи твои глаза, но и узки. И рот изогнут так, что помнятся смертоносные луки. А земля твоя, бесконечная, огромная земля, проросла травой, городами, людьми и, как и ты, все помнит, помнит и продолжает свой путь.

...В кабинете главного голоса, как по команде «вольно», загудели раскованно, послышался смех — разговор по номеру кончился.

Стали выходить. Все знакомые люди, друзья, можно сказать.

— Ого, Ченцова вернулась!

— Ну как, Лелька, теперь нам свои материалы можно не ставить? Ты пойдешь?!

— Да нет, я не привезла.

— Хорошо съездила?

— Еще напишешь. Ты к главному?

— Кто здесь ко мне? Ольга Сергеевна! Прошу, прошу. — Ласковые глаза старого, лукавого человека. Насколько он сегодня сильнее Лельки — в этой доброй маске, знающий, чего он хочет.

Главный внимательно, глядя не на Лельку, а куда-то под стекло, что лежало на столе (в планы сдачи номера, что ли), слушал ее короткую и не больно-то складную речь.

Потом шумно положил широкую ладонь на стол, будто поймал мысль в отражении стекла.

— Понятно. Ну что сказать, милая Ольга Сергеевна. Деньги возвращать не надо, это вы говорите пустое. А очерк... Бывает, конечно, творческая неудача. На нее имеет право каждый серьезный (он подчеркнул «серьезный») журналист...

Лелька вздохнула легче.

Она не потому сбивалась, что было страшно. Ей не хотелось сразу вот так, вдруг, показать свое новое лицо. Да и приживется ли оно, серьезное, в улыбчивом и хватком этом мире? Здесь удивились бы: привыкли к этакой способной дурочке. Удивились и не поняли, сказали бы: зазналась.

Лучше — в работе. Как? В какой?

Главный встал, протянул руку.

— Не огорчайтесь. Хотя я, честно говоря, огорчен. — Он учуял, учуял нечто, только еще не очень доверяет себе. — И учтите, мой друг, что правом, о котором я говорил, журналисту не стоит пользоваться часто. Если, конечно, он дорожит работой. Если дорожит.

© Демыкина Галина 1968
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки


Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2019 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com