Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Бабушка-Куричка

© Леваковская Евгения 1971

Медсанбат снялся из села Ильинского. Оставили кладовщика с имуществом и Ирину с нетранспортабельным раненым. За ними должны были прислать машину.

Армейский госпиталь легкораненых тоже ушел. В селе сразу стало пустынно и тихо. Впору забыть о войне, если б не надрывный гул самолетов и не слухи, что к недалекой Прохоровке идут войска и, стало, быть там великому бою.

Ирину эти слухи, исправно поступавшие к ней от кладовщика Петра Степаныча, не тревожили нимало. От Москвы до Украины сколько уже было боев великих и невеликих. К боям человек привыкает. Привыкает, как летчик к своей профессии, как акробат. Если бы люди не привыкали, то, наверное, в первые же дни все сошли с ума, и война бы кончилась.

Когда санбат снялся, раненого с особым бережением, не в ногу ступая, перенесли в хату Бабушки-Курички. Сельчане сказали, что у нее просторно и чисто, что она все умеет и ни в чем не откажет. А прозвище дано, потому что единственная из женщин села курит она запойно.

Бабушка, маленькая, сухая и подвижная старуха, приняла Ирину и раненого радушно, словно их-то ей и не хватало в опустошенном немцами селе. Когда раненого переносили, бабушка хотела помочь, сразу поняла, что сноровки у нее на это дело нет, и отступилась. Но уж Иринин вещмешок она подхватила, не спрашивая, и повела их к домику на краю села, окруженному небольшим садочком, где вперемежку с фруктовыми росли деревья вольные, лесные, зеленели даже два дубка.

Раненого положили в горенку, отделенную от большой комнаты невысокой, не до потолка, перегородкой с пустым дверным проемом. В проеме повесили занавеску на веревочке.

С Бабушкой-Куричкой жили двое детей. Светленький мальчик лет тринадцати с лицом, испорченным следами какого-то кожного заболевания, и девочка лет четырех или пяти, с черными глазами, полными недетского испуга.

Сельчане, присоветовавшие дом Бабушки-Курички, сказали, что дети не ее, но оба присмотренные, тихие. Мальчика она еще младенцем взяла из детского дома, а девочку подобрала у евреев, когда их гнали через село. Прятала ее в подполье, пока немцы не ушли. Сейчас девочка уже не кричит, не плачет, а то страсть что было...

Козу свою Куричка тоже затолкала в подпол, вот и сумела сберечь, а у других Гитлер всю скотину порезал. На все село осталось два петуха, да у тех мадьяры хвосты себе на шапки повыдергали.

Теперь коза мирно паслась неподалеку от дома, привязанная к колышку.

Стакан молока в день раненому будет, — сказала Куричка.

Мальчик по ее указке притащил старую железную койку, три доски. Одна оказалась длинная, он аккуратно обрезал ее ножовкой. Мальчик был худенький, предплечья тощенькие, но все в руках у него спорилось. И лицо обращало на себя внимание. Нередко на таких испорченных болезнью лицах выражение бывает прибитое, виноватое. У старухиного же мальчика и ясные глаза, и каждое движение были полны достоинства. Невольно отметила Ирина удивительно чистый для курского деревенского паренька московский акающий говор. Говорил он не как сельчане, а как бабушка.

Ну вот, дети, живите, — сказала бабушка, устроив Ирину и раненого.

Возьмите, пожалуйста, — Ирина протянула ей сидор с продуктами и хлебом.

Бабушка-Куричка помедлила, но взяла.

Бери, бери, бабка! — щедро подтвердил Петр Степаныч. — Голодные не будем. Склад при нас.

Он засмеялся, чрезвычайно довольный тем, что сестра с раненым хорошо пристроены, начальства нет, а склад действительно при нем. Этак жить можно. Хоть бы и подольше машину не присылали, плакать не с чего.

По фронтовым понятиям Петр Степаныч был уже не молод и умел ценить момент.

Спасибо, дети, спасибо, — сказала Бабушка-Куричка и ушла, уведя с собою мальчика.

Ушел и веселый Петр Степаныч.

Ирина села на свою койку так, чтоб раненому было легче смотреть на нее, не сильно подымая веки. Каждое движение его утомляло, а он все время хотел ее видеть, потому что только она, сестра, была ему сейчас опорой в жизни, в которую он медленно возвращался из страшного небытия.

Он долго был без сознания. Под белой давящей повязкой надо лбом и лицо его было смертно белым. Глаза полузакрыты. В уголках губ застыла пузырчатая пена.

Честно говоря, Ирина уже собиралась наказывать Петру Степанычу строгать деревянную пирамидку — самодельный обелиск с дощечкой, и благодарила бога только за то, что парень умрет не приходя в сознание, без лишних мук.

А он вдруг открыл глаза. Сначала мутные, никак не соединенные с миром, ничего не видящие. Но все-таки он их открыл.

Ирина заглянула в историю болезни. Имя...

Ваня! Ванечка! А ну-ка, ну-ка! — Она звала его упорно, нежно, как манят ребенка, приглашая его сделать первый в жизни шаг.

Глаза светлели, прояснялись. Не цветом. Выражением. Сначала всплыло в них ощущение, потом — мысль.

— Ну вот и умница! Вот и пришел в себя! — сказала Ирина с облегчением. Она видела, он уже понимал ее и радовался этому. Он только говорить еще не мог.

У Бабушки-Курички ему понравилось, Ирина знала почему. Потолок, стены. Не палатка. Раненых всегда преследует страх повторного ранения. Словом, дело обошлось без обелиска.

Прошла ночь. На другой день с утра пораньше за Ириной явился свежевыбритый Петр Степаныч, увел ее на свой склад и попросил выгладить ему штаны и гимнастерку.

Уважь! Надоело, все в жеваном да в жеваном.

Наберешься ты вшей, — устало после бессонной ночи сказала Ирина. — Люди при немцах без мыла насиделись.

А мы прожарим. Утюг-то вот он.

Предусмотрительный парень, — без улыбки пошутила Ирина, пробуя пальцем утюг. — Тебе небось под сорок, дядя Петя? «Интересно, кому он занадобился?»

Ничего, голубка, добродушно сказал дядя Петя, без труда разгадав нехитрый ход ее мыслей. — На каждый горшок своя крышка имеется.

Ирина молча гладила. На селе играла гармонь. Сипло, несмело. Наверно, и ее, бедолагу, ховали от немцев где-нибудь в подполе. А играет, конечно, прохожий солдат. Своих молодых в селе нет.

Вот гладит она чужую гимнастерку. И так теперь будет всегда. А можно настолько привыкнуть к одиночеству, чтобы не замечать его?

Дядя Петя, задрапированный пустыми мешками, терпеливо курил толстенную самокрутку. Жалко выглядели его тощие ноги в бязевых подштанниках и простых кирзовых сапогах. И — подумать только! — ждет же его некая Солоха.

В самый теплый летний день Ирине было знобно, и глаза бы ее ни на что не глядели, но руки привычно делали дело. Утюг ползал и ползал по белесой гимнастерке, старый, тяжелый утюг с тлеющими углями.

На, надевай, — Ирина протянула Петру Степанычу теплую сухую гимнастерку.

Вот спасибо, доченька, — сказал он, облачившись. — Как все легко, душисто!

Смотри, вшей не наберись, — еще раз постращала она более по привычке, нежели из надобности. Хотя бы за одну найденную в подразделении вошь с медиков взыскивали жестоко, но, во-первых, дядя Петя все равно пойдет, а во-вторых, не ей за него отвечать.

Ирина подумала, что скоро, слава богу, вернется из санбата в свою пехоту, в роту свою, и будут опять бесконечные осмотры по этой самой форме, и форсированные марши, и окоп вместо койки, и все-таки ей там будет легче, потому что зачем ей теперь медсанбат?

Я тебе гостинчик припас, — сказал за ее спиной дядя Петя. Ирина обернулась.

Сдвинув в сторону байковое одеяло, на котором она гладила, Петр Степаныч раскладывал на газете куски жирной селедки, порезанной с чешуей и потрохами, и четыре половинки луковиц.

Это был поистине гостинчик. О селедке они с Костей не однажды мечтали. И в полку, и в санбате кормили сытно, но так хотелось, как говорил Костя, подсолониться. В офицерском его пайке тоже была питательная преснятина.

Спасибо, дядя Петя, — сказала Ирина. — Я с собой возьму. Я — дома. С чайком.

Она завернула в обрывок дивизионки селедку и луковицы.

А ты гордая, сказал вдруг Петр Степаныч, следя за ее медленными движениями. — Тяжко тебе, а виду не подаешь. Гордая. Это хорошо.

Ирина пожала плечами. При чем тут гордость? На одном языке люди говорят, а друг друга не понимают. Разная начинка у слов.

Ну, бывай! — она кивнула Петру Степапычу и вышла из хаты, чтоб никогда, наверно, в нее не вернуться.

Странно бывает это на войне. Заходишь в любой пустой дом, как в свой. Поживешь в нем или побудешь, а выйдешь — не оглянешься.

Из этого дома всех угнали. Сейчас дядя Петя расположился в нем со своим складом. Придет за ним машина, уедет и он, останется домик один, ждать хозяев. И кошку кормить будет некому. Разве что Бабушка-Куричка накормит.

Ирина подумала, что один кусок селедки и пол-луковицы оставит для раненого, а остальное отдаст бабушкиным детям.

Она так мысленно их и называла: бабушкины дети. Так и вправду, не внуки же.

«Пришла?» — скажет Бабушка-Куричка.

«Пришла», — скажет Ирина.

Люди в санбате раздражали ее тем, что все знали о ней и о Косте. Бабушка-Куричка ничего не знала, но иногда под зорким взглядом ее колючих, утонувших в глубоких впадинах глаз Ирине казалось, что она-то и знает самое важное.

А что — самое важное?

В начале войны самое важное было научиться, привыкнуть, избавиться от унижающего чувства страха, потому что в бою оно мешало сосредоточиться и делать то, что нужно.

Когда они встретились с Костей, Ирина уже кое-чего добилась. Во всяком случае, никто не догадывался, что иногда она еще боится.

Началось все недалеко от Москвы. Еще было холодно, и, хотя на солнцепеках вокруг деревьев ширились лунки, по ночам схватывал мороз, и люди никак не могли отогреться после страшной первой зимы, когда сады в Подмосковье повымерзли.

Полк наступал, но продвигались они медленно, трудно, а в тот день заняли оборону по опушке березовой рощи, перед которой открывалось поле, полого поднимавшееся на высотку с купой деревьев, казавшихся необыкновенно высокими на фоне мутноватого белесого неба. Линия горизонта по обе стороны высотки была точна и пустынна: белое поле и сизое небо. Похоже было, за высоткой земля обрывалась в неизвестность.

Однако никакой неизвестности за высоткой не было, закрепились там немцы, и били они по рощице непрерывно. Разрывы ложились далеко за цепью, очевидно, немцы не предполагали, что «рус Иван» висит у них на пятках. Но методический тупой огонь действовал на нервы, и странно угнетало именно сознание, что снаряды рвутся за спиной, словно подтверждая, что батальон отрезан от тылов, а может, и от всего полка.

Связи с полком не было, комбат Алексеев послал по линии искать обрыв, а пока они окопались в подходящих овражках, которыми изобиловала рощица.

Алексеев косился на часы, ожидая связистов, и пристально осматривал поле, отделявшее его от противника. Телефонист время от времени монотонно повторял в трубку: «Я петух, я петух, прошу огня, прошу огня».

Потом он принимался фукать и бурчать в трубку. Трубка не откликалась.

Минут через сорок вернулся один из связистов, белый как снег, поддерживая правой рукой левую. Рукав шинели был разорван, сквозь дыру виднелась красная от крови гимнастерка, кровь капала обильно из-под обшлага.

Он сказал, что обрыва не нашли, второй связной пошел дальше по линии, а он вот вернулся.

А зачем вернулся? — спросил Алексеев, мельком взглянув на окровавленное предплечье, с которым возилась Ирина, и снова направил бинокль на белое поле. — Шел бы уж прямо в санроту.

А затем, товарищ комбат, вернулся, что бьет сильно, — виновато пояснил связист, — по роще артиллерия садит, а по просеке и снайперы.

Алексеев больше ничего не сказал. Надо думать, крепко бьет, коли раненый не в тыл, а на передовую подался.

Опять и опять ударило в роще. Ирина тогда еще не различала голоса калибров. Только мины узнавала, но их не трудно отличить.

Она перевязала связиста и сидела теперь, привалившись к его правому плечу, засунув руки в рукава шинели. Она свое сделала и поэтому была спокойна. Она уже знала это удивительное чувство на войне, даже в бою: если ты, лично ты, отбился от страха, сделал все, что должен, и все, что мог, кажется — полпобеды в кармане.

Говорят, на море, даже в большую качку, если сильно занят человек, его укачивает меньше.

Ирина смотрела на комбата, который поглядывал то на часы, то на поле, и думала о том, как ладно сидит на нем военная форма.

Оно не удивительно. До войны Алексеев был постовым милиционером. Он любил напоминать о вредности своего производства.

Стоять на улице Горького? Это непростое дело. Атмосфера транспортом отравлена.

Комбата послушать, так там-то, на улице Горького, было самое трудное, а на войне воздух всегда чистый.

За деревьями послышался шорох. Все в овраге зашевелились, вытянули шеи, как зайцы. В овражек скатился солдатик-башкир из пульвзвода. Алексеев встретил его внушительной тирадой.

А чо, товарищ комбат? — спросил солдатик, утирая потный под шапкой лоб. На шинели его серым парусом торчал свежевыдранный клок. Солдатик его не видел.

Почему оторвались?

Потому, товарищ комбат, оторвались, второй номер ранен, место открытый, пулемет нельзя бросай, раненый нельзя бросай, что делать не знай, приказ давай.

Услышав о раненом, Ирина насторожилась. Все остальное ее не касалось, а раненый касался.

Алексеев мгновение помедлил. Каждый человек у него был на счету.

Давай, веди! — сказала башкиру Ирина и полезла из овражка.

Комбат уже вслед им крикнул для порядка:

Вы там поаккуратней! Не нарушайте!

Не нарушать в данном случае значило: помочь пулеметчикам и уцелеть самим.

Разрывы теперь ложились не за спиной, а с левого плеча, может быть, потому стали слышнее. Как-то не думалось о том, что немцы скоро догадаются, куда пролез «рус Иван», и перенесут огонь.

Побежали они не вдоль опушки, а подавшись в глубину рощи, туда, где за широкой открытой поляной задержались пулеметчики. Земля вздрагивала, слышался короткий яростный посвист осколков и покорный шорох срезанных ветвей.

Бежать было тяжело. То и дело проваливались они в какие-то буераки, уже не бежали, а шли, с трудом вытаскивая из глубокого снега пудовые валенки. У Ирины взмокли под шапкой лоб и виски.

«Только бы дойти, только бы не испугаться», — мысленно повторяла она как заклятье, чувствуя, как опять оживает в ней страх. Наверно, потому, что уж очень медленно они продвигаются, уж очень тяжко им идти, и сердце колотится, и нет конца осколочному свисту.

Смешно сказать, Ирина почти обрадовалась открытой поляне. Снег здесь пообдуло, поблескивал плотной коркой наст. За поляной, где высились березы, она увидела людей, кто-то махнул ей шапкой.

Давай-давай! — сказал солдатик, пал на снег и ужом пополз по краю поляны. Видно, он считал более безопасным по лесу приблизиться к линии разрывов, чем выходить на эту поляну, где ни деревца, а снаряды рвутся. Куст разрыва возник на их глазах и медленно осыпался сейчас черно-белыми комьями.

Ирина не умела ползать. Она посмотрела вслед солдатику. Серый зад лихо вилял из стороны в сторону уже довольно далеко от нее. Она зажмурилась, стараясь не глядеть на темные, как могилы, воронки, и бросилась напрямик, в голос приказывая себе: «Дойти, дойти, дойти!»

Оказалось, самое страшное — выбежать.

Через каких-нибудь три метра ей показалось, что она уже давно бежит, и вот — ничего.

Она уже не испытывала страха, а сердце еще боялось. Колотилось сил нет под ненадежной защитой солдатской одежки.

Ты что, сволочь, врост бегаешь? — громовым криком встретил Ирину пулеметчик и, потянувшись из укрытия, так рванул ее к себе за полу шинели, что Ирина упала, больно ударившись о пулеметный ствол.

Но она не обиделась. С трудом справляясь с одышкой, она смеялась, потому что все это было от души, от страха за нее, а она была счастлива, потому что все-таки дошла. Счастлива так, будто город взяла и на этой клятой поляне остались все смерти.

Давай сюда-а... — услышала Ирина знакомый голос из рощи. За белыми стволами берез что-то мельтешило. Однако вглядываться ей было некогда, она перевязывала.

Ты не спеши, — ревниво сказал первый номер, следя за быстрыми витками бинта. Ништо им. Подождут. Да где ж та артиллерия? Дали б огонька, мы бы пошли. Ей-богу бы, пошли!

А кто там? — спросила Ирина, обтирая руки. Она сделала раненому укол. Он был очень бледен, но постепенно успокаивался, кровотечение остановилось. Ирина мельком взглянула на повязку и решила, что, пожалуй, не пожалеет бинта, еще подбинтует, пока не промокло. Нехорошо, если раненый видит свою кровь.

Она не пожалела. Подбинтовала.

Ну-ну! — одобрительно сказал первый номер. — Ну-ну! Там, за пригорком замполит с бойцами сидит. У них тоже кого-то дерябнуло. Да научись ты ползать!

Замполита батальона звали Мишей. Он, Костя Марвич и еще двое связистов пришли в часть из Московского энергетического летом сорок первого, отказавшись от брони. С Мишей Ирина дружила, а Костю и двоих других тогда только видела издалека, на маршах.

Миша встретил ее теми же словами:

Да научись ты ползать! Честное слово, на формировку выйдем, специально прогоняю по-пластунски.

Ирина перевязала и Мишиного бойца. У этого было касательное осколочное ранение плеча. Крупные сосуды не задеты, рана не тяжелая. Полагалось отправить в санроту, но парень, как и следовало ожидать, отказался. Миша посмотрел на него одобрительно.

Когда Ирина накладывала повязку, над ними прошел снаряд. Нарастающий рев его оглушал, как штормовой ветер. Ирина машинально пригнулась, прикрыв собой раненого. Снаряд прошел. Все выпрямились.

Ты геройство не показывай, рассудительно сказал Миша. — Это же не логично. Ты такой же боец...

Миша в любой обстановке мог, умел и любил рассуждать. Неизвестно, все ли его рассуждения доходили до бойцов, но неколебимое спокойствие действовало благотворно.

Ирина рассердилась:

При чем тут героизм? Просто за повторное ранение раненого от Ельцова (это был начсанроты) влетит. И на производственном совещании взгреют.

Какие могут быть у вас производственные совещания? — искренне удивился Миша. — Ни у кого нет.

Ни у кого нет, потому что опыта не имеют, а Ельцов на Халхин-Голе и финскую воевал!

Тут есть зерно, — задумчиво проговорил Миша, открыл полевую сумку и записал карандашом в блокноте. — Костя Марвич тоже со своими артиллеристами что-то проводит...

Он небось и сейчас проводит, а мы тут припухаем, язвительно заметил пожилой боец, доброволец с завода «Шарикоподшипник». В части много было москвичей.

Это отпадает, — сказал рассудительный Миша. — И все-таки зря он с институтом не уехал. Ты понимаешь, — обратился он к Ирине, — из меня выйдет рядовой инженер. А из него... Из него на первом курсе теоретик выглядывал.

Хулиган из него выглядывал! Чего на военных сборах сделал? Все знают, — сказал боец.

Ирина тогда еще не все про Костю знала. Оказалось, студентов старших курсов собрали на военные сборы. На сборах — дуб старшина.

Костя спрашивает:

Как летит снаряд?

По параболе.

А если пушку наклонить?

Тоже по параболе.

А если совсем на бок положить?

Тоже по параболе.

По той же?

Да-а...

Так вы подумайте. Нам-то это ни к чему, а в артиллерии переворот может быть. Из-за угла стрелять можно!

Старшина усомнился, но к начальнику артдивизиона все же пошел. Потом и лепил Косте наряд за нарядом.

Но вообще-то это, конечно, хамство, издеваться над людьми за академическую неподготовленность, — неожиданно заключил Миша.

Ирина ухмыльнулась:

То-то ты против производственных совещаний и вообще... У тебя сколько «хвостов» было? — неожиданно строго спросила она.

Миша растерялся:

Четыре.

Но тут же и спохватился. Как-никак на нем кубарики. Притом солдаты слышат.

Ну ты давай-давай! — сказал он тоже строго. — Разговорчики!

«Научился уже, — беззлобно подумала Ирина. — Давай-давай быстро учатся. Это тебе не «хвосты». Но промолчала. Она тоже уже научилась уважать кубарики.

В эту минуту в лесу затопало, зашуршало, как лось пробежал, и в укрытие спрыгнул большой, показавшийся Ирине ужасно громоздким человек.

Артиллерия пришла! — крикнул пожилой боец, крик его подхватили по лесу.

Здоров, бог войны! — приветствовал Марвича Миша, но тот, не отвечая, оглядел всех шалыми глазами. Увидел Ирину, попросил:

А ну-ка, посмотри, не задело? Скорей!

Он распахнул полушубок. Ирина прошла ладонями по его неожиданно тонкому под полушубком мальчишескому торсу, с привычной осторожностью нащупывая рану. Раны не было. В руке очутилось что-то маленькое и гладкое. Пуля. Ирина растерянно показала ее всем, кто был в укрытии.

Ну, счастлив твой бог, парень, — проговорил пожилой боец, снова забывая об уставе. — Если б не на излете...

Чудесно! — после мгновенной паузы сказал Марвич. Он взял пулю у Ирины, повертел туда-сюда. — Какая простая и целесообразная форма.

Пуля на его ладони лежала между ним и Ириной. Лежала, как война.

Что в ней было особенного для них, уже столько месяцев живущих жизнью ненормальной и необходимой, которую все они сейчас воспринимали, как единственно для себя возможную?

Только то, может быть, что у этой именно пули, у этого кусочка свинца хватило же сил прилететь из-за поля, пробить овчину полушубка, даже порвать гимнастерку. И тут она обессилела, пуля, больше ничего не смогла сделать, пригрелась нахально, такая маленькая, тихая, лежит теперь на его ладони.

Чудесно! — повторил Марвич, подбрасывая пулю. — Я, пожалуй, ее сохраню. А впрочем... На черта она. Пошла вон!

Он размахнулся и зашвырнул пулю.

Ну я им за нее дам! — вдруг угрожающе завопил он, действительно похожий на озорного рассерженного бога.

— Ты где, Костя? — уже вслед ему кричал Миша.

У Алексеева. Подымайтесь! Сейчас даю огня!

Это была первая их встреча. Потом встреч и счастья было все больше, больше... Уже пролегла звездная, лунная, солнечная дорога в немыслимый мир, за войну. «Мы вместе поедем к маме, говорил Костя. — У нас дом на Пречистенке, а во дворе дерево большое-большое. Когда сильный ветер, оно скребется в окно».

И сегодня был сильный ветер. Обрядив Петра Степаныча, Ирина возвращалась к Бабушке-Куричке. Весело трепетал на ветру пронизанный солнцем дубок в садочке — бабушка выкопала его маленького на улице и пересадила к себе, чтоб не затоптали. Он и на дуб-то еще не был похож, кабы не листья. У него даже ствол еще не определился. Так себе, веселый, молодой куст, как орешник, как ольха. Все дети схожи.

А оставшийся за оградой пень старого дуба уже ни с чем нельзя было спутать. Так он был могуч, что походил на памятник.

Да, впрочем, он и был памятником стародавним временам, когда здесь шумел вековой бор. Дубам-великанам, птицам и зверям, жившим под их защитой, наверно, думалось, что и впрямь вечны эти дубы, не властно над ними время. Оказалось —властно. Вот он — пень.

Пришла? — сказала Бабушка-Куричка.

Пришла.

Садись, будем завтракать, — сказала бабушка, затянулась так, что чуть не соединились ее высохшие щеки, и аккуратно раздавила самокруточный окурок в пепельнице. Странно было видеть здесь фаянсовую пепельницу.

Вся изба бабушки была необычна. Портрет Сталина и тот не как у всех, не с плаката, а маленький, вырезанный откуда-то: Сталин раскуривает трубку, голова чуть опущена, огонек освещает лицо.

Я сейчас. Только посмотрю, — Ирина кивнула на занавеску.

Раненый еще не двигался, голова у него, наверно, болела. Надо сделать ему укол пантопона, и пусть спит.

Он не говорил. Но глаза уже жили полной жизнью и встретили Ирину радостно. Она посидела с ним, потрогала повязку, поправила простыню у подбородка. Все вроде без нужды и все очень нужно и ему и ей. Он был единственный, кому она могла сейчас улыбаться.

После укола он легко уснул. На столе у бабушки уже ворковал самовар с медалями на блестящем брюхе. Стол был застелен клеенкой, ножи и вилки покоились на старомодных металлических подставочках, каких теперь никто не держит, но какие — сейчас Ирина это отчетливо помнила — были когда-то и в их доме. Золотушный мальчик обрабатывал крошечный положенный ему кусочек селедки не руками, не ножом, а вилкой и корочкой себе помогал как быть следует.

Тетя, а вы правда из Москвы? — спросил он своим чистым московским говорком. — А вы видели Большой театр? И Красную площадь? И Кремль? А какая Кутафья башня?

О Москве он говорил, как старожил. Похоже не расспрашивал Ирину, а проверял. Наверно, заспорил бы, скажи она, что на Большом театре не квадрига, а тройка.

Нет, он еще не был в Москве, — ответила Ирине бабушка. — Но теперь, надеюсь, побывает.

Теперь значило: уцелев при немцах.

Из своего безнадежного далека Ирина слушала вопросы мальчика, смотрела на подставки, на голубеющий океанами глобус, без любопытства думая, откуда в селе эта старуха с седыми, под скобочку стриженными волосами и негаснущей цигаркой, в углу высохших губ.

Она видела, что и Бабушка-Куричка ее разглядывает бесцеремонно, как делают это только дети да старики, но Ирине было совершенно безразлично. Через пять минут или завтра утром и из этого домика она уйдет, чтоб никогда больше не вернуться. Война... Война, которая все отнимает и ничего не списывает.

Вот еще сохранилось у меня, — сказала Бабушка-Куричка.

Она поднялась из-за стола, открыла плохонький, без зеркала гардероб, порылась на полке и, освободив из чистой холщовой тряпочки, подала Ирине фарфорового бульдога. Бело-голубой пес, весь в складках, сидел красивый и безобразный, как в жизни. Пальцы передней лапы его были чуть приподняты. Опять остро вспомнилось: у мамы была похожая статуэтка, под нее подкладывали кусочек меха.

Это, пожалуй, единственная вещь, которую я, как Гобсек, держу под замком, хотя ценности она уже никакой не имеет. Видите? Трещина, — сказала бабушка, показывая на старательно подклеенную лапу бульдога. — Бульдог и щетка. Больше ничего не осталось. Но что ж удивляться? Годы, события...

Видно, у старухи тоже было свое «далеко» и, погружаясь в него, она обращалась на «вы» к собеседнице.

На гвоздике, на бревенчатой стене висела длинная, изогнутая, как серп, щеточка. Сметать крошки со стола.

Под неумолчный, низкий рокот проходивших над хатой самолетов так странно всплывали из глубин памяти не воспоминания — впечатления, самые первые ощущения детства. Эта неулыбчивая, зоркая старуха жила когда-то среди вещей и привычек, схожих с мамиными, она так же, как мама, любила и собирала фарфоровых копенгагенских собак.

А сколько колонн у Большого театра? — не унимался мальчик.

Как видно, его терзали сомнения, вправду ли москвичка эта тетка в сержантских погонах, из которой слова не вытянешь.

Оставь, — сказала бабушка, словно Ирины не было рядом. От нее пахнуло каким-то всезнанием. Ирина побоялась, не стала бы старуха ее расспрашивать. Но старуха молча убрала самовар на маленькую высокую табуреточку возле русской печки. Много лет ставился он на эту табуреточку. От выпадавших углей на дереве прогорела черная плешь.

Бабушка-Куричка двигалась со спокойным достоинством по своей хате. С копенгагенскими собаками. С глобусом. С портретом Сталина и без икон. Где она прятала этот портрет от немцев?

Приоткрыв занавеску, Ирина взглянула на раненого. Он спал.

Ложись и ты, — сказала старуха. — Подремли. Ты боишься ночей. У тебя сна нет.

Ирина боялась ночей. Сна не было. Едва заснув, она просыпалась — перед ней вспыхивал и осыпался огромный бесшумный костер.

Она и прошлой ночью просыпалась. В избе было темно, сухо тикали на стене ходики, скреблась мышь за печью. Гул самолетов уже не ощущался, тишина была обволакивающей и сонной. Ей так хотелось спать, и она попыталась уснуть, но тотчас вспыхнул костер.

...Костер маленький, свой, отдельный, они зажгли с Костей в лесу апрельской ночью, когда после долгих боев дивизию отвели во второй эшелон.

Тогда Костя уже командовал дивизионом в артполку, о нем шла слава, его наградили орденом Красного Знамени.

Он прискакал в медсанбат с ординарцем, верхом, Ирина не узнала его. Никак не ожидала, что он так красиво и вольно может держаться в седле.

Костя бросил поводья ординарцу и пошел к ней. Ирине было гордо и весело оттого, что к ней идет, ее ищет этот красивый, прославленный человек, овеянный самой прекрасной, издревле почитаемой славой — боевой. А зовут его Костя Марвич, и из него «теоретик выглядывает».

Костя сказал, что будет ждать ее на западной опушке, когда смеркнется.

Они ни от кого не таились. Может быть, потому, что им еще нечего было скрывать. Они еще не решались притронуться друг к другу.

Но в этот раз, идя на опушку, Ирина чувствовала: все изменится. У нее и в мыслях не было не идти, но она не знала, как все будет, и боялась.

На пригорках земля подсохла, идти было легко, а в овражках стояла талая вода, смутно белел последний снег. Ирина оступилась, и вода залила за голенище сапога. Подумала: сейчас она скажет Косте, что промочила ногу и ей холодно, надо идти сушиться.

Хватаясь за молоденькие, гладкокожие липки, она взобралась по склону, увидела костер и Костю. Он обернулся на шорох и быстро пошел ей навстречу, протянув обе руки.

Костя, я промочила ногу, — сказала она, чтобы не молчать. Хоть бы ледяной холод сковал ее до горла, никуда бы не ушла она из темного сырого леса, от этого костра, от него.

Костя усадил ее на плащ-палатку у костра, снял сапог и больно растирал ладонями замлевшую ступню, пока она не стала горячей.

Потом он велел Ирине встать, нагреб под плащ-палатку палых листьев и веток.

Это пока все, что я могу тебе предложить, — сказал Костя. Огненные отсветы плясали по его лицу, по гимнастерке и меховой безрукавке. Полушубком он укрыл Ирину, ей было тепло, даже жарко от огня. — Пока — так. А потом... — Он потянулся, сплетя пальцы на затылке, и вздохнул. — Потом фантастика! Дом на Пречистенке, комната со стенами и дверями, которые можно запереть изнутри. И если сильный ветер, в окно скребется дерево. Я говорил тебе про дерево?

Он говорил, но думал уже не о дереве, у него были потемневшие, угрюмые глаза. Ирине опять стало стеснительно и трудно, потому что сегодня все должно стать по-другому, уже по-другому, и ничего нельзя изменить, если б даже она захотела.

Она внутренне вся сжалась, почти жалея, что пришла в этот лес, что не отдалила еще хоть на день нынешнюю встречу.

Костя сказал тихо, дрогнувшим голосом:

Ира, я очень волнуюсь.

Она посмотрела на Костю, и вдруг поняла — он такой же, как она. Он очень волнуется, может быть, ему даже труднее, чем ей.

Тогда все стало проще.

Костер потух. Была еще ночь, и было очень холодно, и ярко светила сквозь голые ветви деревьев полная луна. Приподнявшись на локте, Костя посмотрел на высокое небо и звезды. Лицо его в лунном свете казалось изваянным из мрамора, строгим и прекрасным. Когда он приподнялся, холодный воздух хлынул между ними.

Где у нее выключатель? — сказал Костя, вздохнул на луну и опять положил голову на плечо к Ирине, под полушубок. Островок тепла в талом лесу, тронутом заморозком...

Когда они снова открыли глаза, луна погасла, разгорался быстрый весенний рассвет, темный лес обернулся молодым березничком, розовым на восходе. Прямо над ними на тонкой ветке цвинькала синица. Видно было ее пушистое желтое брюшко и черные щечки.

Словно у самых ног Ирины оглушительно затрещали сучья, захрапели кони и раздался голос ординарца:

— Товарищ комдив! Вытягиваемся!

Давай, давай громче, не вся еще галактика слышит! отозвался Костя. — Плащ-палатку возьми себе, у меня еще есть, — сказал он Ирине, затягивая на полушубке портупею. Ну? Я пошел вытягиваться. — Костя взял в ладони ее лицо, поцеловал в губы, но Ирина видела: он уже не с ней. Он уже там, где должен быть.

И так всегда. Таким уж он был...

Мягко протопали по земле копыта, прохрустел слабый ледок. И все затихло.

Они думали расписаться в первом попавшемся городе, через который пройдет дивизия, но в первом попавшемся городе не только загса, стен от загса не осталось.

Вообще все оказалось не так просто. Дивизия вела тяжелые бои, встречались они редко. От Миши Ирина узнала, что у Кости из-за нее были неприятности.

Командир полка Борко вызвал Константина и поставил его по стойке «смирно».

Полковник сидел в хате, за столом, под образами, грубый, грузный, усталый. Было ему под сорок, и Марвичу он казался старым. Сердце у Борко, наверно, пошаливало, глаза к вечеру опухали, но Константин и этого не хотел замечать. Он догадывался, зачем его вызвали, и, обозленный, готов был защищаться вплоть до трибунала.

Все ему сейчас не нравилось в Борко: и грузноватые плечи под плохонькой гимнастеркой, и большие темные руки, которые сноровисто обходились с любой деталью любого орудия. Борко был кадровый, говорят, начал с ездовых. Спору нет, командует он надежно, и все это достойно уважения, но...

Марвич стоял не то чтобы вольно, но в чем-то неуловимо небрежно, как бы заранее подчеркивая несогласие со всем, что будет сейчас сказано ему, уже прославленному комдиву-три, чей дивизион любой пехотный полк рад получить себе в поддержку.

Отвечал он рублеными фразами, как замки защелкивал. Может, Костя удержался бы в пределах Устава и вежливости, если бы Борко не сказал:

Прекратили бы вы встречи с этой девицей, как там ее...

Я прошу вас не касаться этой женщины!

В тот момент Марвич стоял по стойке «смирно». Никогда не был он так близок к трибуналу, несмотря на всю свою прославленность.

Борко откинулся к бревенчатой стене и, чуть приподняв лицо, оглядел своего лучшего комдива усталыми, из-под опухших век глазами.

Слушай, Марвич, — сказал он неожиданно спокойно. — А не стыдно тебе? Ну знаю, ты хотел расписываться. Да время ли сейчас свадьбы играть? Неужто и погодить нельзя? Мы были под Москвой, у меня семья в городе, а повидаться так и не смог. Да уж садись ты, — он показал на табуретку. — Все равно не стоишь — топорщишься.

Костя думал только о том, как бы не покраснеть, и, кажется, это ему удалось...

Война только разгоралась, но всем им, Ирине, Мише, Косте, казалось, что воюют они очень давно. Да так оно, собственно, и было. Что бы ни ждало их впереди, а разгром немцев под Москвой уже был.

Если артполк стоял неподалеку. Костя присылал с весточкой Кольку-ординарца, семнадцатилетнего паренька, еще в Московской области приставшего к артиллеристам, и Колька, обожавший своего комдива, прибегал с радостной готовностью — веснушчатый амур в огромных кирзовых сапогах и прожженной во многих местах шинели.

Под Старым Осколом Ирине поцарапало ногу. Рана загноилась, в санбате работы хватало, медиков всегда задерживали в роте выздоравливающих. Ирина бы и дня здесь не осталась, но Костя просил. Здесь им все-таки чаще можно было видеться.

...Теперь ничего нет. Она вернется в роту. Сдаст этого раненого и уйдет.

За хатой прошла тяжелая машина. Звук мотора был отвратителен. Ирина закрыла уши ладонями и не сразу услышала голос старухи за занавеской:

Выйди. К тебе пришли.

Ирина вздрогнула от сумасшедшей надежды, что все — ошибка, мало ли бывает ошибок на войне?

Ее ждал грузный, немолодой полковник в белесой гимнастерке. Она не сразу узнала Борко. Командир его полка. Тот самый, который ставил Костю по стойке «смирно».

Она как остановилась у притолоки, так и стояла, не здороваясь, не приветствуя его, старшего по званию. Ей теперь было все равно, что бы он с ней ни сделал, потому что ничего он ей сделать больше не мог. Не с кем было ее разлучать.

Ее даже не интересовало, зачем он пришел. Она просто ждала, когда он уйдет.

Вот его полевая сумка, — сказал Борко и положил на стол сумку. — В ней письма его матери и его последнее неотправленное письмо. С адресом. Возьмите.

Намеренно он, что ли, говорит — рубит, как гвозди заколачивает? Теперь ты что-то признаешь. Теперь ты принес адрес. А зачем он мне, если дорога в немыслимый мир, звездная, лунная, солнечная, оборвалась в никуда?

Приберите! — строго сказал Борко. — Это его сумка, и здесь адрес его матери. Если что-нибудь будет нужно, дайте мне знать. Помогу.

Он поднялся и вышел, не прощаясь.

Это был второй раз, когда они встретились лицом к лицу. Первый раз, когда хоронили Костю. Вернее, то, что осталось от Кости после того, как его машина подорвалась на противотанковой мине.

Это случилось даже не в бою. На форсированном марше. Его хоронили без гроба. Некогда было делать гроб и невозможно везти Костю с собой. Жарко.

Последний раз прискакал за ней Колька. Он плакал, веснушки его от слез стали багровыми.

На́ коня, гони! — сказал он, всхлипывая. — А то похоронят.

Впервые в жизни она оказалась в седле. Больше всего на свете боялась упасть, не успеть, неумело понукала и настегивала коня. На галопе стало легче держаться. Она добралась благополучно, но слезать стала не с той стороны, запуталась ногой в стремени и упала бы, если б не поддержал Шевелов, командир пехотного батальона.

Ирину знали все. Ей дали постоять у могилы. Кажется, Борко сказал, чтоб она тоже бросила горсть земли. Земля падала беззвучно. Ведь гроба не было. Костя был завернут в плащ-палатку. Она закрыла глаза, чтоб не видеть нелепых очертаний свертка.

Потом Борко отправил ее на машине в санбат, она не могла видеть этих машин, не могла слышать звука мотора.

Ее и сейчас передернуло, когда, мощно взревев, отошел от хаты «студебеккер» командира полка. Старый, грузный полковник, он тем уж был виноват, что жив, а Кости нет и никогда не будет.

Бабушка-Куричка вошла в хату и остановилась насупротив Ирины. Костина сумка лежала между ними на пустом столе.

Нет у тебя сна, нет у тебя слез, и ты думаешь, что и горя больше твоего нет, — проговорила старуха.

Она подошла к столу, бережно подняла обеими руками Костину сумку и протянула ее Ирине:

На! Положи на свою кровать, это его сумка. Руки его здесь, душа его, мысли его здесь.

Она сказала, а сумку не отдала. Сама зашла за занавеску и положила ее на койку, как живую.

Потом снова прошла мимо Ирины к пустому столу, села, достала из кармана фартука жестянку из-под леденцов — табачницу с махоркой и аккуратно нарезанными кусочками газеты.

Ты думаешь, нет горя больше твоего, повторила старуха, медленно сворачивая самокрутку длинными тощими пальцами.

У Ирины ныло прижатое к притолоке плечо, двинуться не было сил. Она вся закаменела, раздвоилась. Что-то видели глаза, слышали уши, но все шло мимо, ее не касалось.

А старуха вязала слова:

Октябрьский переворот... Октябрь в Москве...

Об этом, как о Великой французской революции, в другое бы время...

...уж потом, когда его со мной не стало, — сказала старуха, и с этих слов Ирина начала ее понимать.

Старуха курила. Сизые слои дыма повисли под низким потолком, солнце зашло за угол, в хате стало сумеречно, издалека все явственнее звучал голос.

Я жила в Леонтьевском переулке. Он приходил ко мне с Пресни. Это потом стали говорить — Красная Пресня, а тогда была просто Пресня. Он говорил, что делает революцию, да так оно и было. Он вел революционную агитацию на заводе. Винтоделательный завод братьев Тильманс и компания. Я ходила на Пресню, чтоб только посмотреть на стены, в которых он делал революцию. Мне и стены казались необыкновенными. Когда он говорил о последних решительных боях, в которые он скоро поведет своих людей, у него лицо светилось и дрожали пальцы, тонкие, музыкальные пальцы...

Старуха говорила медленно. Прошлое проходило перед ней, она пересказывала его молодым, взволнованным голосом, и стал уместен ее чистый московский говор и обращение на «вы». Так говорили в квартире на бельэтаже, с медной дощечкой на дверях и звонком, спускавшимся с люстры над обеденным столом. В этой квартире с фарфоровыми собаками жил и живой французский бульдог с черным пятном — моноклем на глазу. Когда семья отказалась от нее, собаку оставили ей, потому что собака не хотела от нее уходить.

...он не мог венчаться, и я решилась. Я стала жить с ним невенчанной. Меня потрясало, как смело отождествлял он себя с революцией. Он говорил, что не принадлежит себе, что должен беречь себя для революции, и мне казалось это самоотречением, потому что я-то никогда о себе не помнила и устала бы так помнить.

Да, он берег себя! Он так себя любил, словно и революцию-то для себя сделал. Он даже фамилию свою, самую обыкновенную, русскую фамилию, произносил любовно, как будто она ему не от предков досталась, а на аукционе он ее выторговал. А как он говорил! Ах как он говорил! Я потом чуть было не возненавидела все, о чем он говорил.

Но это потом. А тогда я была счастлива. Я потихоньку крестила его, когда он уходил по своим революционным делам. Я боялась, что его могут арестовать, что вот-вот настанут те последние, решительные, и, не дай бог, если...

В тот день, я помню, в Москве началась стрельба. Он послал меня разведать. На улице говорили, что юнкера совсем близко от нас и из Леонтьевского лучше не выходить. Он все-таки вышел, но скоро вернулся и больше не выходил.

Потом уже, когда в городе все стихло, с парадного хода позвонили. Я открыла. Стояли трое в простой рабочей одежде. Двое молодых, один постарше. Все с ружьями. Они спросили, здесь ли гражданин Григорий Белов. Я поняла, что это его люди, обрадовалась, пригласила их зайти. Я боялась показаться им кисейной барышней, я не хотела, чтобы они осудили его выбор.

Но они вошли грубо, как будто не я пригласила, а они тут хозяева.

Как сейчас помню, вечерело уже, у нас свет горел, он стоял, опершись о стол, улыбался, у него красиво блестели глаза и зубы.

И вдруг — громы небесные!

«Ты что ж, сволочь? — сказал тот, что постарше. Люди за революцию бьются, а ты под юбкой отсиживаешься?» У нас на люстре была зеленая бисерная бахрома. Он щелкнул по ней, и люстра закачалась.

Я думала — в обморок упаду. Тогда я еще верила в обмороки. Я подумала, Григорий не расслышал, потому что улыбка у него как была, так и осталась.

«Что вы, товарищи! — сказал он им. — Я же не мог пробиться. Юнкера блокировали центр. Я уже собрался. Через какой-нибудь час я был бы у вас».

Он, как детям, им объяснял, а я смотрела на их лица, и мне стало страшно.

Который постарше сел, не спросив разрешения. Голос у него был хриплый. Он откашлялся.

«Голубочек мой! — сказал он. — А эти юнкера, может, и впредь отовсюду нас блокировать будут, а ты, значит, завсегда отсиживаться будешь, ждать будешь, пока мы тебе своей кровушкой пути-дороги расчистим? Предатель ты!» — крикнул он и вскочил.

Я держала сердце руками, боялась — вырвется. Я ждала, он крикнет сейчас, выгонит этих разбойников, а он вдруг сник. За стол крепче взялся, на меня оглянулся, улыбка с лица сошла.

«Ну хватит, дядя Федя, — сказал молодой. Пошли!»

Они его увели.

Я потом позвала подругу, велела ей все с меня снять, до рубашки, и спрятать. Дверь запереть, чтоб я не могла выскочить, побежать за ним. Я вам говорила, я ведь знала, где этот завод. Я думала, его так на завод и повели.

Я думала, перетерпеть бы, не сломаться, пока все с ним решат. Уж потом буду плакать по нем, любить его. Тогда уж не будет стыдно перед людьми.

А потом — и не смогла. Все мешает что-то. Хочу вспомнить, как ласкал меня, как жил со мной, а вспоминается — стоит серый, пыльный, от страха плохонький, жиденький...

Тогда у меня была любимая икона Смоленской божьей матери. Колени болели, как я молилась, чтоб все — ошибка, чтоб все — неправда! Чтоб вот: придет опять гордый, опять настоящий...

А потом? — спросила Ирина. Душно было и почему-то страшно погружаться в чужую, давно конченную жизнь.

А потом я уехала сюда, здесь жила моя нянька. Она недолго прожила. Теперь ее почти никто в селе и не помнит, старики со мной путают.

Бабушка! — звонко закричал за окном мальчик. Наши танки идут! Много наших танков!

От восторга голос у него сломался, как у молодого петушка.

Жизнь-то не кончилась. Жизнь шла.

А вы никогда не жалели, что не осталось ребенка? — вдруг спросила Ирина.

Нет. В бога не верю. Верю в яблоню и в яблочко.

Я не могу... — проговорила Ирина. Ей надо было что-то сказать, но ничего не выговаривалось.

Ты? — опять по-деревенски, строго сказала старуха. Уже и голос ее звучал старчески, и в пергаментном, грубо загорелом лице и следа прошлого нельзя было сыскать. — Ты можешь встать перед небом и людьми и сказать: «Люди! Он был герой! Я люблю его и по нем плачу!»

Когда она сказала эти слова, Ирине больно свело горло, нечем стало дышать. Сизая пелена махорочного дыма закачалась в глазах. Задыхаясь, она выбежала из хаты на улицу и, запрокинув голову, прислонилась спиной к молодому дубку.

Мимо хаты шли танки с автоматчиками на броне. Девочка стояла молча, серьезными глазами провожая каждую машину, а мальчик кричал и прыгал от радости.

С одной машины Ирине крикнули:

Эй, сестренка, поехали!

И вдруг больно давящий ком в горле распался. Она заплакала, слез было много, и слезы были обильные, горячие. Оттого, что убит Костя, вот уже скоро месяц, и пустая вокруг земля. А пахнет она все так же. Такие же стрекозы и облака, и надо жить, и хочется жить.

Она рыдала, и ей становилось легче. Как будто она отстрадала все за всех, и эти слезы — последние.

Она не чувствовала, как вздрагивала земля, не слышала грохота глухих недальних разрывов.

Начиналась Курская битва.

© Леваковская Евгения 1971
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com