НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНСКАЯ БИБЛИОТЕКА |
|
||
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
Назад
© Велембовская Ирина 1988 ГЛАВА ПЕРВАЯ 1 Осенью сорокового, високосного года в деревне Орловке, что лежит в двух километрах от Воронежского шоссе, а от железнодорожной станции Венев верстах в восемнадцати, случился ночной пожар. Посреди деревни пролегал глубокий зеленый яр, который просыхал лишь в самое жаркое лето. Так что огню удалось смахнуть только одну сторону деревни, прогуляться по левому ее порядку. Порохом занялись соломенные крыши, сразу почернели яблони китайки, зачадили малинники. Алым заревом вспыхнули ометы, затлел даже лежалый навоз на задворьях. Первым загорелся дом Евгеньи Огоньковой. Хозяйки в эту ночь дома не было: поехала в Венев, повезла продавать поздние крепкие яблоки. Евгенья, баба еще молодая, миловидная и робкая, недавно овдовела и осталась с четырьмя детьми. Так что теперь было не до того, чтобы самим кушать эти яблоки. Евгенья и кадушку с глаз убрала, в которой мочили на зиму антоновку. Дома без матери остались тринадцатилетний кудряш Роман, или, как его дома звали, Романок, одиннадцатилетняя Маришка, пятилетняя Лидка и совсем малое дитя в качке, родившееся уже после отцовой смерти. Ребятишки проводили мать до шоссе, помогли тащить два пудовых мешка. Дождались, пока она втиснулась с этими мешками в маленький голубой автобус, и пошли домой. Пятимесячная Верка, как бы догадываясь, что надолго останется без груди, всю дорогу плакала. Именно из-за этой крошечной крикухи Евгеньины ребятишки, может быть, и спаслись: Верка не давала уснуть, тосковала без матери, изжевала себе все пальцы. Маришка поила ее разведенным молоком, давала хлебца. — Ты уснешь ай нет? — со взрослым гневом спросила наконец сестренка-большуха.— Ведь это наказанье божецкое!.. Пошло на первый час ночи, простучал где-то далеко поезд-товарняк. Маришку валил сон, но она ослабевшей рукой отдернула шторку на окошке и поглядела наружу. Вдруг ей показалось, что по темной земле летит какой-то красный вихорек. Это был отсвет, а пожар занимался позади избы, на гумне. Сердце у Маришки страшно заколотилось. Она хотела крикнуть громко, но лишь тихо завыла. И все же она не растерялась, стащила с кровати Романка, дала крепкую колотушку не желавшей просыпаться Лидке, с недетской догадливостью кинулась к комоду, выхватила завернутые в узелок рублевки, справки, бумажки. Уже на улице она сунула замолкшего от младенческого страха ребенка увальню-брату, а сама бросилась выпускать скотину. Мелкие, некрепкие Маришкины зубы колотились, руки сводил ужас, но она все-таки вытащила застав на воротцах, выпустила овечек и телку, шестом согнала с насестов перепуганных, дико орущих кур. С утренним автобусом вернулась Евгенья. Дети ее вместе с другими погорельцами, сбившись в кучку, сидели в яру, в дудках и таволге. Сюда огонь не достал. Тут же стояла ручная швейная машинка и небольшая деревянная укладка, которую соседи помогли огоньковским ребятам вытащить из занявшейся избы. Сюда же Маришка с Романком согнали овец с теленком, только куры все разлетелись невесть куда. А над яром догорали, чадили избы, садочки. Их и не пытались гасить — разве ведрами такое зальешь? Евгенья, пока бежала от шоссе к дымящейся деревне, кричала. А когда села возле своих детей, так уж и не поднялась. Напрасно Маришка пыталась подсунуть матери под грудь плачущую Верку: Евгенья отмахивалась, как будто ей подсовывали еще одну беду. И если без матери ребятишки держались и не ревели, то теперь все разом залились слезами, и Маришка, и Лидка, задергал губами, заморгал даже крепкий на слезу Романок. Потом, уже пополудни, из соседней деревни пришла за ними тетка, сестра покойного отца. — Идите к нам,— сказала она.— Куда же вас теперь денешь? И Огоньковы пошли, все впятером. Романок погнал телка и овец, пятилетняя Лидка понесла лукошко с цыплятами, которых только накануне наседка нежданно-негаданно привела за собой из густых лопухов. Пятимесячную Верку взяла на одну руку мать, другой рукой прихватила швейную машинку. А Маришка, поднатужившись, потащила деревянную укладку, в которой теперь была «вся жизнь»: плюшевая жакетка, ковровый платок, пряжа от своих овец да метров десять ситца и сатина в разных кусках. Дня три назад Евгенья, как на грех, достала из этой укладки покрывало и накомодник, вывязанные из крашеных ниток: близился престольный праздник. Теперь они сгорели вместе с комодом и деревянной кроватью. В деревне говорили, что это еще пощада — не было раздачи хлеба на трудодни, а то бы и хлеб сгорел. У тетки в избе Евгенье с детьми отвели угол за печью. С неделю они кормились от хозяев, а потом, не дожидаясь намека, Евгенья сама сообразила, что уж и хватит. Ведь им пятерым по ложке — и пустая чашка. Она нашла на пожарище уцелевшие чугунки, попросилась к золовке в печь. Но печь была маленькая, сложенная на одну семью, больше двух посудин в нее не становилось. Так что завтракали и ужинали Огоньковы чем-нибудь холодным. Капуста в огороде хоть и уцелела частью, но порубить ее теперь было не во что, а без щей крестьянский живот все равно пуст. А поскольку сгорело и сено, то Евгенья продала телка и овец, зарубила кур, которых Маришка отыскала в ближних лозинках. Надо было как-то жить дальше... Только к будущей весне колхоз обещал помочь погорельцам отстроиться. Но все равно требовались деньги: без них никто тебе ничего не принесет и не положит. Романка проводили в Тулу, в ремесленное училище. Евгенья облила его слезами, а на Маришку ей таких горьких слез уже не хватило. — Поезжай, моя золотая, ко хрестной маме,— сказала она.— Поживешь с полгодочка, авось не объешь ты их. — Я мало ем,—покорно сказала Маришка.— Мне бы в обед чего, а ужинать я и не спрошу. Маришкина крестная мать, звали которую Лушей, жила в шахтерском поселке Кирьяново, работала на шахте, выдавала фонари. Женщина она была бездетная и нелегкого нрава. Первый муж от нее уехал, со вторым, помоложе себя, жила уже без регистрации. Это немного смущало Евгенью, но Маришка была еще мала и все равно не поняла бы, что к чему. Мать решила отослать ее с попутчиками: из тех, кто погорел, многие уехали устраиваться на шахты. Она стачала для старшей дочки платье с завязочками у ворота и долгую рубашонку, в чем спать. Когда Маришку привезли в Кирьяново, на угольных терриконах лежал первый снег. Она уже бывала раньше здесь в гостях и теперь без ошибки сама нашла Лушину квартиру. — Здравствуйте, крестная мама и ваш муж,— с порога сказала Маришка и, как велела мать, поклонилась. — Здравствуй,— без особого привета отозвалась крестная.— Ишь ты, какая большая стала! Проходи, садись. Маришка села, но тут же сказала снова: — Я вам буду в хозяйстве помогать. Мама велела. За вашу за хлеб за соль. Хлеб-соль в доме у Луши были неплохие: Маришке отрезали три кружка колбасы, положили их на половину сайки. Но вот щи показались ей невкусными, совсем не такими, как когда-то варила дома мать: больно кисла была Лушина капуста. И первая предательская слеза чуть не капнула в эти щи. — Чего заплакала? — не по-мужски ласково спросил у Маришки крестнин муж Троша.— Не надо. — А где я заплакала? — мужественно отозвалась Маришка.— Это Верка с Лидкой небось там без меня заливаются. После ноябрьских праздников Маришку свели в Кирьяновскую школу, в четвертый класс. Сначала там потребовали справку, но потом директор согласился взять и так. — Какая с нее справка? — сказала крестная.— У них все до последней липки сгорело. У Маришки не было ни учебников, ни тетрадок, взять сейчас их было неоткуда. Нашлась старая счетная книга, на ее свободных страницах Маришка стала выполнять домашние задания. — Смотрите, как новенькая девочка старается,— сказала учительница Ксения Илларионовна. Увидев на переплете счетной книги надпись: «Тетрадка ученицы Огоньковой Марине Парфеновной», она исправила ошибки и добавила: — «Парфеновной, ты будешь еще не скоро. А пока ты Мариша Огонькова. По дороге из школы к дому Маришка заходила в хлебный магазин, брала две буханки черного и две буханки белого. Троша был мужик большой и хлеба ел очень много. Резали для него всегда только большими кусками, тонкий ломоть у него не держался в руке. Маришка возвращалась домой первая, поэтому считала себя обязанной управляться по хозяйству: мела полы, носила воду и грела обед на чудной штуке, именуемой «грец». Стояла рядом и следила, чтобы этот «грец» не коптил. Вечером, после того как исправно делала уроки, она писала письма матери. Перечисляла поклоны всем домашним, даже крошечной Верке, которая еще ничего не могла понимать. Однако и ей посылался низкий с любовью поклон. — А я вот все не соберусь своим написать, — признался Троша.— Не выходит у меня.— Троша окончил четыре класса, когда служил в армии, но из скромности всегда указывал, что малограмотный. Маришка аккуратно вырезала еще один листок из своей счетной книги и приготовилась писать письмо и для Троши. Луша безмолвно наблюдала эту картину, Потом взяла у крестницы исписанный листок и вдруг горячо поцеловала ее в макушку. Это была первая ласка, и Маришка растерялась. — А вы меня к маме отпустите? — спросила она.— Ведь меня не насовсем отдали. — Отпустим,— ответила Луша и, отвернувшись, вытерла слезы платочком. И даже Маришке стало ясно: тоскует, что своих детей нет. К весне сорок первого подоспели новости: из деревни Евгенья прислала длинное, восторженное послание, в котором сообщала, что их семью после стольких горестей наконец настигла и радость: Романок, гуляя с ребятами-ремесленниками по улицам Тулы, нашел кошелек, а в нем три сотенных бумажки, четыре десятки и на два рубля мелочи. Адреса при деньгах не было, и мастер-воспитатель велел Романку отослать деньги в деревню матери, а та посчитала, что на эти деньги сына навел сам господь бог, что эти рубли и сотни — первое бревнышко на новый дом. С тех пор Маришка, когда шла по улице, глядела только под ноги. Очень ей хотелось тоже помочь матери. Но всего толко раз попались ей возле хлебного магазина зеленые три копейки. Перед майскими праздниками Евгенья дополнительно сообщила, что в соседнем селе продают хату на своз, просят тысячу двести. Недохватки у нее было семьсот целковых. Уже продана была швейная машинка, ковровый платок и пряжа вся до последней нитки. В письме содержался явный намек, не поможет ли кирьяновская родня: как-никак Маришкина крестная доводилась Евгенье двоюродной сестрой. Троша заморгал, а Луша промолчала. Смысл был такой: и так немало помогли, целую зиму продержали девчонку. — А что бы Михаил Иванычу Калинину написать? — вдруг предложил Троша. — Ты научишь! — скептически сказала Луша. Маришка решила посоветоваться насчет письма Калинину со своей учительницей Ксенией Илларионовной. Та почему-то смутилась и идеи этой тоже не поддержала. А на другой день отозвала Маришку в сторону и сунула ей десять рублей. Ксения Илларионовна была еще не старая, но седая и ходила всю зиму в одном и том же платье. — Дай вам бог здоровья! — подражая интонации матери, сказала Маришка. — Что ты, что ты! — остановила ее учительница.— Какой там бог. Ты же девочка умная. В конце мая Маришка закончила четвертый класс, получила листок с четверками и пятерками и стала жить ожиданием, когда Троша возьмет отпуск и свезет ее домой в Орловку. Она уже заранее готовила прощальные слова, которые сказала бы крестной матери: — Большое спасибо вам за ваше воспитание, за ваш привет!.. Но Троше отпуска все не давали, а потом вдруг взяли его на какую-то переподготовку. Он ушел с железной кружкой, с двумя парами носков, и весь хлеб, что Маришка принесла из магазина, Луша положила Троше с собой в мешок. Между тем Евгенья к себе в Орловку уже перевезла купленную хату, в которой не было пока ни крыши, ни сеней. Колхоз помог ей деньгами и с перевозкой, дал соломы на крышу и кругляка на сенцы. Но весна стояла холодная, и топить было нечем. С пасхи не мылись, не жалели воды только на маленькую Верку. Но хоть и холодный, но все-таки это опять был свой дом. Его поставили высоко над яром, на прежнем своем месте, возле обгорелых лозин, которые давали от земли новые, зеленые ветки. К троице достроили сенцы, только не было пока двора, но в него и пускать было нечего: новую скотину нужно было еще наживать да наживать. Приехал из Тулы Романок, теперь почти что Роман Парфенович: в черной форменной шинели с золотыми буквами, в черном картузе и в намазанных гуталином ботинках. Они с матерью принесли из засеки березовых веток, натыкали за новые наличники и под карниз. Евгенья начисто перемыла все окошки, только вот шторок к ним сейчас не было. Поставили на голый подоконник два столетника да красную гераньку. Маришка между тем томилась в Кирьяновке. Приходило ей в голову, что ждать нечего, что нужно убежать. Но совесть не позволяла. С тех пор как Троша ушел на переподготовку, Луша взяла ее спать с собой и даже во сне почему-то крепко держала. Маришке думалось, что если она решится и убежит, то крестная мать ее обязательно догонит и воротит. — Как мне маму охота повидать! — однажды робко призналась Маришка. — Хоть бы одним глазком!.. — Успеется, — отозвалась Луша,— живи пока. Наверное, если бы она знала, что всего через три дня начнется война, не сказала бы, что успеется. Но ведь никто не знал... 2 Лето сорок первого стояло солнечное и яркое. Ни поздних заморозков, ни холодных дождей, ни сухих ветров. Такое бы лето в мирный год!.. На шахтерский поселок пока еще не было ни одного налета, и даже не верилось, что где-то полыхают деревни, пустеют поселки, уходят на восток люди. Тут, в Кирьяновке, на станции по-прежнему грузили бурым углем платформы, вагоны-пульманы. По насыпям из-под черпни пыли вопреки всему лезла лебеда и полынь, в поселке, как облитые медом, цвели липы. Но на клумбах возле шахтерского клуба да и возле домов никто не поливал распустившихся цветов, они сохли, наводили тоску. Троша с переподготовки домой не вернулся. Луша ходила угрюмая, часто плакала и не спала по ночам. Маришка понимала, что другого такого Троши, случись что-нибудь, Луше нипочем не найти: тот не дрался, не ругался, одна беда — много ел. Теперь, без Троши, Маришка приносила из магазина всего одну буханку белого да полбуханки черного. Потом и вовсе хлеб стали давать по карточкам, и на Маришкину долю падало всего триста граммов, короче говоря — горбушечка. О том, что творится дома в Орловке, она не знала. Автобусы больше не ходили, в поезда не сажали. А кто шел куда-нибудь пешком, останавливали и спрашивали документ. — Ангел небесный, снеси меня к маме!..— горячо попросила Маришка. Она уже давно догадывалась, что никаких ангелов нет, но просить больше было некого, а домой очень хотелось. В начале августа в Кирьяновку эвакуировали из Москвы большой госпиталь, заняв под него здание той школы-семилетки, в которой училась Маришка. Сначала по железнодорожной ветке пришел эшелон с медицинским персоналом, с койками, с матрацами, с бачками и кипятильниками. Целый вагон — аптека, другой вагон — с рентгеном. А суток через пять привезли раненых: у кого гимнастерка надета в оба рукава, у кого в один, другие просто накрыты пыльными шинелями, а под ними белье и бинты. От станции до госпиталя было около версты по немощеной улице. Лежачих раненых нельзя было трясти в машине, их клали на носилки, и Маришка видела, как молоденькие медсестры-москвички по четверо тащили их. Они и руки меняли и отдыхали через каждые двести шагов, а раненый боец стонал и бранился. — Дайте я маленечко пособлю,— попросила Маришка и протянула руку к носилкам. Ее не отстранили, и она вместо молоденькой медсестры пронесла носилки полные двести шагов. — Какая девица-то крепкая! —заметила красивая врачиха со шпалой в петлице и очень строгими глазами.— Ну, хватит, девочка, уходи. Но Маришка не ушла, а только дождалась, когда скроется из виду строгая врачиха, и опять взялась помогать. Дома крестная мать спросила ее: — Ты Троху-то не видела? Гляди, может, и его привезут. — Я гляжу,— заверила Маришка.— Не пропущу. Но Трошу не привозили. Везли всяких: смоленских, орловских, московских, а Троши не было. — Сколько же тебе лет, девочка? — спросили у Маришки московские медсестры, увидев ее снова и снова возле госпиталя. Маришка покривила душой и сказала, что четырнадцатый год. Но и рост и отроческая угловатость выдали ее. Разве что светлые, понимающие глаза говорили в ее пользу. Медсестры вроде бы поверили и взяли Маришку с собой в столовую. Еда там была распрекрасная. Бойцам, медперсоналу и всем вольнонаемным давали жареного мяса, компот с урюком и еще с чем-то приятным, названия чему Маришка не знала. Приводили ее сюда потом еще не раз, она поела и мясных котлет, о которых в деревне только слыхала. Оказалось, что повар раньше служил в большом московском ресторане и готовил, как колдовал. Маришка попробовала и жареной печенки, и почек, и гуляша; детский живот ее радовался, а душа страдала: этого бы компоту сейчас годовалой сестренке Верке, а матери с Лидкой по котлетке бы!.. К Маришке пригляделись и посоветовали пойти к начальнику госпиталя, военврачу первого ранга Заславскому, попросить, чтобы разрешил помогать в палатах, разносить раненым еду, прибираться и писать письма для тех, кто сам не может. Маришка испугалась, но пошла. Военврач первого ранга очень строго посмотрел на нее через очки с золотцем, но выслушал. — Будьте добрые,— подражая матери, попросила Маришка,— не откажите в просьбе!.. По распоряжению начальника госпиталя, закрывшего глаза на Маришкино малолетство, ее, Марину Парфеновну Огонькову, зачислили санитаркой по вольному найму, без обмундирования, но с довольствием. Выдали только белый халат, который Маришка сама ушила и подняла карманы. За мерный месяц службы она выросла сантиметров на пять, потому что сытно и вкусно ела. Сознание того, что она она теперь почти военнослужащая, заставило в Маришкиной душе отступить всем другим тревогам и чувствам. Все реже тосковала она о родном доме и уж совсем не спешила вечерами к крестной. Да и та работала теперь по шестнадцать часов в сутки. Варить на «греце» было нечего, посуда стояла чистая, незаконченная и холодная. Поначалу не во всем Маришке хватало сообразительности, кое-что делала она и невпопад. Как-то после влажной уборки она увлеченно отстирала все тряпки и дерюжки и повесила на видном месте, чтобы оценили. Но эти тряпки первой попались на глаза заведующей отделением, военврачу третьего ранга Селивановой. — Это твоя работа? — спросила она очень грозно.— Ты бы еще подштанники здесь развесила! Маришка страшно испугалась, даже прижалась к стенке. Красивая военврач третьего ранга взглянула на ее маленькие, красные от холодной воды руки и пошла дальше. — Ты Селиванову не бойся,— сказали медсестры.—Она порядок любит, а так она не вредная. Маришка изо всех сил старалась запомнить, что если нужно будет спросить о чем-нибудь строгую Селиванову, то нельзя называть ее по имени-отчеству, Валентиной Михайловной, а надо сказать так: «Товарищ военврач третьего ранга, разрешите обратиться!» Если же вдруг в отделение придет, к примеру, сам начальник госпиталя Заславский и при нем нужно будет что-то Селиванову спросить, то следует говорить так: «Товарищ военврач первого ранга, разрешите обратиться к товарищу военврачу третьего ранга!» — Молодец! — похвалила Маришку палатная сестра, когда та одолела эту скороговорку.— Ну, беги, разноси ужин. — Есть, товарищ военфельдшер второго ранга! — радостно выпалила Маришка и побежала в столовую.
Был уже август, пошли дожди — для эвакуаторов самая плохая погода. Прибыл еще эшелон в пять вагонов с одними тяжелыми, откуда-то из-под Вязьмы. Этими же вагонами увезли куда-то тех, кто поправлялся, в какой-то батальон для выздоравливающих. Увозили ночью, в темень. Утром Маришка точно в шесть пришла в палату, стала наводить порядок. Все обтерла, понесла выбрасывать окурки. Но ее вдруг окликнули с другого конца коридора: — Огонькова! Мариша!.. Поди-ка сюда скорее! Там, где раньше была учительская, куда Маришка вслед за своей учительницей, Ксенией Илларионовной, носила тетрадки, линейки, глобус, сейчас была операционная палата. А табличка все оставалась: «Учительская». — Поди сюда, не бойся,— шепотом сказала операционная сестра и дала ей подержать какую-то металлическую штучку с ножами. Позже Маришка узнала, что одной из молоденьких медсестер, только что с курсов, во время операции стало тошно. Военврач третьего ранга Селиванова ее выгнала, никого другого под рукой не оказалось, и кликнула Маришку. Раненый, хоть и был под наркозом, весь крутился, выбивался. Военврач Селиванова резала ему руку пониже плеча. Когда ножик шел в тело, было слышно какое-то шипение, как будто выходил воздух. И словно не по живому телу резали, а по чему-то хрусткому, вроде бы как по замороженному киселю или по студню. Маришка, хотя и замерла от ужаса, не отвернулась. Но руки ее задрожали, и ножики на лоточке зазвякали. Селиванова потихоньку выругалась, но не по Маришкиному адресу: трудно было резать. Потом военврач третьего ранга сняла марлю с лица и помахала пальцами в резиновых перчатках. Раненого стали перевязывать, и он теперь лежал уже, как мертвец, очень синий. Маришка догадалась, что ей уже здесь делать нечего. Но в это время военврач Селиванова, сняв перчатки, вдруг взяла ее за подбородок. — Ну, крошечка-хаврошечка, хватила страху? Потом Маришка краем уха слышала, что тому раненому нужно было переливать кровь. А так как не было в запасе нужной группы, то кровь дала сама Селиванова. Маришке очень хотелось знать, какая у нее группа. Ей укололи палец и выяснили, что у нее третья группа, но сказали, что эта группа мало кому нужна. И Маришка с тоской пососала уколотый палец. Тот раненый, которому дала кровь Селиванова, умер на другой день. Маришке объяснили что у него была газовая гангрена, потому и воздух выходил из руки и хруст был такой. Значит, зря красивая Селиванова старалась. С того дня Маришка стала меньше бояться военврача третьего ранга и не избегала попадаться ей на глаза. — Ну что, Огонек? — неожиданно очень по-дружески обратилась к ней Селиванова после очередного обхода.— Как у нас с тобой дела идут? Маришка не очень растерялась и ответила четко: — Хорошо идут, товарищ военврач третьего ранга. Так с легкой руки Селивановой все в госпитале стали звать Маришку Огоньком. И ей это прозвище очень нравилось. Из Орловки наконец дошло до Маришки письмо. Там мобилизовали всех до единого молодых мужиков, ждали своего череда и пожилые. Хлеб еще не обмолочен, картошка, просо — все в поле. Успели наставить сена, но кто его будет теперь возить. Страшно выйти в луга: немец бьет с самолета, палит копны зажигалками. «Дорогая доченька,— писала Евгенья,— сообщаем тебе, что брата Романка увезли вместе с училищем неизвестно куда, и не знаем следу. И об тебе болит душа. Такое время, что уж всем бы возля друг дружки». Маришка заплакала. Накануне она видела в кинокартине, которую показывали раненым бойцам, немцев-фашистов. У всех у них были страшные, нечеловечьи хари, рогатые каски, кованые сапоги, как копыта. Что же будут делать мать с Веркой, с Лидкой, если такие чудища придут к ним в деревню, куда они все будут хорониться? В начале осени стали проводить занятия по строевой подготовке. Вольнонаемному составу тоже было положено маршировать с учебными винтовками, ползать по лугу по-пластунски, осваивать приемы построения. Каждое утро с десяти до двенадцати. Занятия проводил воентехник третьего ранга Чикин, человек не старый, но с темным, стариковским лицом. У него было что-то с легкими, однако это не мешало ему ухаживать за молоденькими сестрами, и улыбка с его темного лица никогда не уходила. Кроме Маришки, на занятия из числа вольнонаемных выходило человек двадцать: повар, дезинфектор, бухгалтер, киномеханик, остальные санитарки, няньки, нанятые в поселке и в ближних деревнях. Все они исстрадались, пока научились без ошибок выполнять команды: на первый-второй рассчитайсь, ряды сдвой, в одну шеренгу становись, право плечо вперед, лево плечо вперед!.. Хорошо, что воентехник Чикин был человек непридирчивый, к тому же всегда влюбленный. А может быть, он придерживался того мнения, что если придет смерть, то каким плечом к ней ни поворачивайся, она все равно тебя накроет. Да и что спросить, когда народ такой не строевой, не физкультурный? У Маришки было то преимущество, что она уже маршировала в школе, и теперь она все делала быстрее и лучше других. Лево-право выходило у нее само собой, а не после того, как подумает. Она теперь и по коридорам не бегала, а ходила четко, считая про себя: три, четыре, левой, левой!.. Учебную винтовку она тоже привыкла носить и делать с ней приемы, но вот до настоящей стрельбы дело не дошло. Возможно, что при госпитале и не было настоящего оружия. Занятия шли не нудно, потому что Чикин со всеми няньками и санитарками перемигивался, словно бы договаривался. Насчет вольнонаемного состава, который жил по своим домам, было не строго, а военнослужащим сестрам баловства не спускали. Маришка сама слышала, как на построении комиссар госпиталя, старший политрук товарищ Чалых сказал строго: — Вчера во время демонстрации кинофильма «Девушка с характером» наблюдалось следующее безобразие: медицинская сестра Богданович и раненый боец занимались обниманием. Маришка в первый раз подумала: хорошо, что она малолетка, ее никому не интересно обнимать. 3 В десятых числах сентября начались налеты и на Кирьяновку. Два дня подряд бомбили шахтерский поселок, наверное, хотели разрушить шахты. С самолета изрешетили пулями помещение железнодорожной станции, расколотили ветку на Тулу. Насмерть прибило двух ребят из ФЗУ, не пожелавших схорониться в щель. Лежачих раненых три раза пришлось вытаскивать в пришкольный сад, потом таскать обратно. Из окон высыпались все стекла и даже две двери от взрыва слетели с петель. Сентябрь уходил, и темнело теперь совсем рано, еще до ужина. И каждый вечер можно было ждать нового налета. Но немцы в последние дни что-то не прилетали, хотя в прошлый раз ушли безнаказанно. Только где-то далеко, то ли в Туле, то ли на Косой горе, изредка били орудия. Совершенно случайно Маришка услышала страшный разговор. Говорили врач по лечебной физкультуре и тот же воентехник Чикин. — Ведь если придут, то голыми руками нас возьмут: три винтовки на всю охрану. — Не исключено... И Маришка в первый раз помертвела от страха. Тихонько, словно боясь быть услышанной этими проклятыми немцами, она побежала в свою палату. — Девчоночка, куколка, может, слыхала, куда теперь нас? Раненые уже знали, что готовится отправка. Маришка и сама видела, как отбирают истории болезни, как врач-эвакуатор переписывает какие-то списки. — Истинный бог, не знаю! Пожилой боец чуть не в голос заплакал. Он был смоленский, с первых дней угодил в пекло, не ведал, что с бабой, что с детьми. — Пусть бы смерти предали, хошь на день бы домой!.. — Врешь! — сказал другой раненый.— Не захочешь ты помереть. Я вон гляжу, ты по три каши съедаешь. — Не плакайте, дяденька,— добавила и Маришка. Но на смоленского, видно, нашло: горько плакал, и все тут. Пробило семь, и Маришка побежала разносить вечернюю кашу. Пожилой смолянин отсморкал слезы и достал из-под матраца собственную деревянную ложку. Когда Маришка принесла ему каши-перловки, он спросил: — Хлебушка не прибавишь? Этой просьбой он ей и раньше досаждал. Но она ответила вежливо: — Персонал поужинает, останется, я вам принесу. Ей очень неловко было собирать со столов куски, которых день ото дня становилось меньше и меньше, а на то, что оставалось в котлах, имели свой прицел повара и раздатчики. Ведь могли подумать, что Маришка эти куски для себя собирает. Хлеба она смоленскому принесла, а он в своей горести съел и поблагодарить забыл. Что же, Маришка не обижалась. Открылась дверь, сунулась дежурная медсестра: — Огонек! К врачу-эвакуатору, быстро! Сердце у Маришки дрогнуло: неужели всех увозят? А как же она? Возьмут ли ее с собой? О предстоящей эвакуации госпиталя говорили уже все, никакого секрета из этого не делали. Маришка думала, что сейчас ей велят собирать обувь, раздавать солдатские мешки, сворачивать койки. Но составу был дан совсем другой приказ: брать носилки, и на станцию. Привезли еще человек полтораста раненых, очень тяжелых. Это эвакуировался полевой госпиталь из Сухиничей. Таскали сухинических в полной тьме: доходил сентябрь. Из тех, кого привезли в четырех товарных вагонах, никто не шел, всех несли. Таскали и санитарки, и медсестры, и врачи, и политруки. Маришка топила в операционной печку-голландку. Спать ей совсем не хотелось, только немножко ломило шею и плечи. Потом она не заметила, как заснула, уронив стриженую голову в коленки. А проснулась на топчане, под больничным халатом, которым кто-то ее накрыл. И вдруг увидела в окно, как через парк идут трое мужчин из числа вольнонаемных с лопатами на плече, а с ними старший политрук. Маришка не сразу, но сообразила, что идут они на шахтерское кладбище копать могилу: кто-то последнюю дорогу не пережил. Эвакуация началась восьмого октября, перед рассветом. На станции, не освещенной ни одним фонарем, стояли вагоны с нарами из свежих досок. Только эти доски и белели в темноте, а сами вагоны были черные и грязные: здесь возили раньше не людей, а грязный товар какой-нибудь, а может, и скотину. Не было ни одного огня и в поселке, и машины, на которых подвозили раненых до станции, шли с темными фарами. Маришка плакала и цеплялась руками за тех, кто с ней прощался. И вдруг кто-то сказал рядом: — Хватит реветь-то, придурок деревенский! И тут же Маришка услышала: — Медсестра Богданович, перестаньте хамить! И наденьте как следует головной убор: вы не на гулянке. Это военврач третьего ранга Селиванова Валентина Михайловна так вступилась за Маришку. Та Селиванова, которой она когда-то сильно побаивалась. — До свиданья, Огонек! — ласково сказала военврач третьего ранга.— Не горюй, может, еще увидимся. Минут через пять тихо, как бы украдкой, свистнул паровоз и запричитали вагоны. Маришка еще плакала, и искала глазами Валентину Михайловну. Но уж очень темно было... — Товарищи вольнонаемные! — на этот раз не слишком бодро скомандовал воентехник Чикин.— Собрать носилки, построиться, и шагом марш!.. Все, наверное включая и самого Чикина, подумали, что сегодня можно бы и не строиться. Но порядок есть порядок — время военное. Как бы в дополнение ко всем слезам дома Маришка застала голосящую Лушу: оказывается, забегал на час Троша. Их держали где-то совсем недалеко, но он по своей малограмотности так и не собрался ничего написать. А теперь уж везли на фронт — это точно. — Про тебя спрашивал,— сказала крестная.— А я уж и сама забыла, какая ты есть. В свою родную деревню Маришка вернулась только к следующей весне. Орловку война обошла: еще зимой немцев повернули у станции Мордвес, между Каширой и Веневом, в сорока километрах от Маришкиного дома. От Кирьяновки до Тулы Маришку довезла попутная машина, а там она побежала пешком, от деревни до деревни. Никто ее не остановил и не спросил никакого документа: ростом она по-прежнему была маленькая. Она шла по колдобистым, оттаивающим дорогам, видела темные метелки не убранного с осени проса, придавленную снегом и льдом гречиху, замороженную свеклу в буртах. Над оголившейся землей низко летало воронье и галочье, ближе к деревьям роились воробьи. На поречье ледышками торчали вытаявшие из-под снега капустные кочаны. — Мамычка, это я пришла!..— тихо сказала Маришка, перешагнув порог. Евгенья кормила грудью Верку, которой доходил второй год, но которая как была, так и осталась крошечной. В новой избе было совсем голо, печь, сложенная еще прошлым летом, так и не белена. Мать кормила Верку, а сама прикрывала безжизненную грудь — холодно. — Мама!..— повторила Маришка.— Ведь это я. — Золотая ты моя!..— вымолвила наконец Евгенья.— Как тебя бог научил?.. Как тебя ножки донесли? Вечером в деревне не светилось ни одного окошечка: про керосин здесь давно не было и помина. Казалось бы, зачем немцам нужна была деревня в двадцать пять домов, низких, под соломой, которые, как стрижиные гнезда, прилепились на краю глубокого и холодного яра? Ради чего они хотели сюда прийти? Что бы они тут нашли? Груды невывезенного навоза на задворьях да десяток тонн картошки в поле, которую так и захоронил снег. Только теперь, когда они вчетвером улеглись на лежанке, где раньше и двоим было тесно, Маришка почувствовала, как отощали, подробнели все — и мать и ребята. Сейчас она была при матери старшая. Она лежала, не спала и думала: чем они до тепла дотопятся? В Кирьяновке она собирала уголь возле шахт, а здесь чего же соберешь? Недаром, когда Маришка подходила к своей деревне, она не увидела ни одной рябиночки, ни одной лозинки — все срубили и стопили. Холода продержались до поздней весны. Единственной крепкой обувкой были Маришкины солдатские ботинки, которые дали ей еще в госпитале. В них она бегала по воду, таскала на топку погнившую солому с дальнего поля. Но в избе у Огоньковых все равно было холодно, холодно!.. — Верка-то у нас елюшки дышит,— сама чуть живая, сказала Евгенья.— Синенькая вся!.. Девочке сровнялось два года, когда Огоньковы ее схоронили. Уже озеленилась земля, пели дрозды. Маришка оглядела всех, собравшихся на кладбище, и не по-детски ужаснулась: при ярком свете солнца все были черные, лицом похожие друг на друга: и темными платками, и провалившимися глазами. Старухи тянули «Вечную память». Маришка взглянула на небо, там переливалась лазурь. Сколько раз слышала она, что никакого бога нет, но как ей хотелось верить, что крошечная Веркина душа будет плавать высоко-высоко в чистом, теплом небе...
ГЛАВА ВТОРАЯ 1 — Мамычка, а ведь мне завтра восемнадцать лет!.. — Забыла я, дочка,— виновато сказала Евгенья. Мариша и сейчас была невелика ростом, но лицо у нее было круглое и хорошенькое. Нос, правда, лупился, и обе ноздрюшки остались маленькими, детскими. Евгенью же военные годы сломили. Так болел желудок, что никакая радость не была радостью. Слишком много за эти годы съели всякой травы и гнили: мороженой картошки, побывавшего под снегом зерна, прелой свеклы. Молодые животы все переварили, а Евгенья заболела всерьез. Теперь, даже если ела хорошую пищу, ей казалось, что во рту у нее трава, горькая и вязкая. Ей шел всего сорок третий год, но она уже была не работница. Даже посидеть выходила только к старухам, потому что тем, кто остался здоров, не всегда хочется слушать про чужую боль. ...По улице шел теплый майский ветер, качались молодые, наново посаженные лозинки. По ступенькам в избу карабкалась зеленая травка. — Не застудись,— сказала Евгенья, глядя на голые, уже успевшие загореть Маришины руки.— Больно рано, касатка, начала раздешкой ходить. А Мариша отрезала рукава у платья, чтобы залатать грудь и подол. Материал был еще довоенный, какого теперь не купишь: сколько носила, а цветочки видны. Она вывела мать из избы, посадила на лавочку. На Евгенье было два платка: нижний, белый, чистый, а сверху черный с махрами, две телогрейки. — Знаешь, чего бы я съела, доченька,— вдруг сказала Евгенья.— Кусочек бы той колбаски, какую отец-покойник привозил. Нарезана наискосок, и шкурочка так колесиком и остается. — Где же нам колбасы взять, мама? Разве только Ромачок пришлет. У Романка была своя история. Ремесленное училище, в котором он до войны учился, осенью сорок первого эвакуировали на Урал, в Свердловскую область. Ребят сразу же стали водить на практику, в кузнечный цех. Обували и одевали, спать клали на чистые койки, но с харчами было плохо: в супе лапшина за лапшиной бегала с дубиной. Когда Романок об этом писал матери и сестрам в Орловку, те обливались слезами, хоть сами и вовсе никакой лапши не видели в то время. Все же, пока училище о ребятах заботилось, жить было можно. Но в начале сорок третьего ребят-ремесленников передали заводу, там рабочих было под тысячу, и о том, как прожить, теперь каждый должен был заботиться сам. Романок начал с того, что проел новые ботинки и бушлат, которые выдали ему при выпуске из училища, потом пару бязевого белья и шапку; остаток зимы проходил в солдатской пилотке, вследствие чего приморозил одно ухо. Но бедовал недолго: он был малый красивый, весь в мать, очень миловидную в девках Евгенью, выглядел он взросло и нашел себе «марушку». Она купила ему новый бушлат и ботинки, сама вывязала носки и варежки. Романок стал ходить на работу с картофельным пирогом и с бутылкой молока. В эту пору он в Орловку писем не слал, и Евгенья убивалась как никогда. В конце сорок пятого Романка призвали в армию. Сейчас он дослуживал в стройбате под Москвой. Домой он еще ни рубля деньгами, ни одной конфетки девчонкам не прислал, но домашние, простив ему долгое молчание, теперь обманывали друг друга словами: «Вот Романочек приедет, вот Романок пришлет!..» Евгенья сидела на майском солнышке, смотрела, как управляется Мариша. Ту бригадир часом раньше отпустил с поля: урок свой выполнила, а дома больная мать. Теперешний бригадир, инвалид войны, был с совестью. Не то, что прежняя бригадирша-злыдня, которая из здешних баб немало крови попила. — Минералку, что ли, растаскивали? — спросила Евгенья. Она уже два года как не работала, а знать ей хотелось все. — Уже запахали. С понедельника садить. Мариша шестую весну встречала в поле. Когда она в сорок втором вернулась в Орловку, никто не поглядел, что она маленькая: хочешь есть, иди работай. Сперва Евгенья старалась ее далеко от себя не отпускать, боялась, что обидят: положат лишнего девчонке на горб и сделают на весь век калекой. Но все же пришлось отпустить. Косить за взрослыми бабами Мариша не поспевала, а грести была не слаба и снопов навязывала больше взрослых девчат. Но хлеба в Орловке сеяли год от года меньше, в основном была картошка да свекла, считалось, что это не тяжелая работа, каждый подросток может ее выполнять. На огороде у соседей фыркала лошадь. — Когда же нам-то вспашут? — тревожно спросила Евгенья.— Вечор вижу, Иван Степаныч кобылу ведет, думала, к нам... На горе свое, Евгенья была не солдатская вдова, а вдова мирного времени. И сколько раз ее по этому поводу обходили: то одного не дадут, то в другом откажут. Ей казалось, что она и расхворалась не от плохого питания, а от несправедливого к ней отношения. — И нам вспашут,— заверила Мариша.— Главное, мамычка, вы себя не растравливайте из-за этой кобылы. Она одним самоваром кипятку обстирала всю семью, оставшиеся угли вытрясла в утюг. Пока домывала последнее, первое уже просохло на майском ветру, можно было и гладить. Каждую стирку Мариша боялась, что уж это будет в последний раз — расползется на ниточки. — Пойдемте, мамычка, в избу,— позвала она.— А то холодать начинает. Евгенья покорно встала, пошла за дочерью. У Мариши были такие же серые, добрые глаза, как у нее самой в девушках. Но Евгенья когда-то заплетала нежидкую косу, а дочь, как все сейчас, стрижена на косой проборчик, только уши накрыты. Младшую, Лидку, всю войну вовсе коротко остригали, как овцу: воды и мыла было в обрез. — Может, чаю хочете, мама? В самоваре на чашечку осталось. — Нет,— сказала задавленная болезнью Евгенья.— Теперь что-то уж и ничего не хочу. Она легла на постель, и Мариша накрыла ее. В избе было тихо, тихо. Лидка ушла на речку, приловчившись, словно парнишка, ловить на удочку. Мариша поглядела на ходики: шестой час пора бы ей воротиться. Может, и вправду чего принесет. Голые когда-то стены огоньковской избы теперь украсили фотокарточки. На самом видном месте висел, конечно, Романок, снятый в солдатской форме. Шея у него была крутая, нос вздернутый и веселый. За плечами сидели две голубых птички на серебряных веточках. Остальные фотокарточки были тоже неплохи. Два года назад, перед самой победой, в деревню приехал из Венева фотограф. Делал снимки за картошку: за шесть карточек ведро. Поскольку впереди была посадка, Мариша с матерью платить картошкой не рискнули, а предложили фотографу пяток яиц от первой курочки. Тот взял охотно, а за то, что Огоньковы пустили его в темный угол за печью проявлять снимки, сделал им лишнюю семейную фотографию. Евгенья сидела возле своего дома, на самом солнышке. За плечами у матери стояла Мариша, сбоку десятилетняя Лидка. Девчонки улыбались, а Евгенью не удалось уговорить улыбнуться: она переживала, что нет дома Романка. — Не расстраивайтесь, мамаша,— сказал Евгенье фотограф, думая, что она оплакивает убитого.— Вечная память, как говорится!.. У самого фотографа не хватало трех пальцев на правой руке, но ремесло его не покинуло, он, как мог, подрабатывал на прокорм своей семье. — Вас я сделаю в овале и с обрамлением,— обещал он Марише, которая ему как будто понравилась. А может быть, просто рассчитывал, что за овал и обрамление Огоньковы пригласят его пообедать. Но когда фотограф увидел, чем обедает семья, где лишь одна шестнадцатилетняя Мариша способна заработать кусок, то сесть за стол не согласился, сказал, что сыт, что уже ел. Мариша тогда в первый раз застыдилась своего платья, в котором ей пришлось фотографироваться. На ногах у нее были не туфли, а сапоги большого размера с парусиновыми голенищами, которыми ее премировали в колхозе. — Стойте ровненько,— велел фотограф, заметив, как Мариша переминается от неловкости.— Ваша красота сама за себя скажет. Марише было отчего волноваться: это был второй снимок в ее жизни, а первого можно было и не считать: там она была снята в младенчестве, между отцом и матерью. Этот маленький, тусклый и желтый снимок сгорел в сороковом году вместе с деревянной переборкой, оклеенной голубыми обоями. А на втором снимке она прямо стояла во весь свой рост, и на пальце у нее светился занятый у подружки перстенек. Потом этот перстенек был на радостях отдан Марише навовсе: у подружки вернулся домой отец-солдат, с тремя медалями и с двумя чемоданами добра. Наверное, кто-то и позавидовал, но не Мариша. Она радовалась, что вернулся домой, в деревню живой-здоровый человек, значит, скоро кончится война и будет другая жизнь. Она уже мечтала, что будут у них опять ягнята, гуси, утки. Насадят в огороде новых яблонь, вишен, вся деревня оживет, свадьбы пойдут... Правда, ей-то самой рано было о свадьбе думать. Но раз думалось... Весна в том, сорок пятом, была ранняя, даже грачи прилетели раньше срока, потеснили вороньи и воробьиные стаи. Весь апрель работали от света до потемок, и все с песней. Лошади и те вроде что-то чувствовали, шли без кнута. Девятого мая Мариша в первый раз в своей жизни хлебнула свекольного самогона, этой белой, пенистой жижи, и в ужасе затаила дыхание. Но уже через минуту радостно улыбалась и пела со всеми, сидя в избе у самого председателя, где в это утро все было залито солнцем. Кто-то сунул ей в руки балалайку-пятиструнку. Мариша играла хорошо, у них в Орловке почти все девчата умели держать в руках балалайку. А вот гармонистов уже не было. Сыграй, милый, сыграй, Вася!.. Мариша оглянулась на мать: Евгенья сидела тихая и красивая. Она всегда была лицом голубая, как снятое молоко, но тут у нее на щеках расплылся румянец, так что Марише даже немножко страшно стало: уж больно резка была перемена. В тот же яркий день, но уже к вечеру, приехали на машине из района поздравлять с Победой, раздавать детям гостинцы. — Да вы что, я же взрослая,— сказала Мариша, когда ее чуть не приняли за подростка.— Мне не надо! — Дайте ей, дайте! — крикнул председатель.— Не больно велика! А Марише очень хотелось быть взрослой. Праздничные пряники свои она отдала сестренке Лидке, которая сжевала двойную порцию, как за себя кинула. А Мариша только прикусила чуть-чуть. Зато воды попила не один ковш: это ее мучил проклятый самогон. Похмелье не помешало Марише на другое утро подняться на бледной зорьке. — Что тебя бог в такую рань поднял? — спросила Евгенья.— Поди, и трех-то нету? — Управлюсь да побегу бригадку нашу побужу,— шепотом отозвалась Мариша. — Неугомонная ты! — ласково сказала Евгенья.— Деточка ты моя глупая! Мариша уже обувалась возле порожка. — Не глупая я, а работать надо, мамычка. Гляньте в окно, какой день сегодня золотой. Теперь уж все хорошо будет, мамычка милая! 2 Мариша глубоко вздохнула, вспоминая то утро, те надежды. Два года прошло, она стала совсем взрослой. Отодвинув шторку, поглядела на улицу: солнышко уже заходило, синела трава. Из яра поднимался туман, расползался по склону. На завтра опять все обещало хорошую погоду. — Нянька, я сегодня шешнадцать штук пымала!.. Это появилась бойкая рыбачка с ведерком, в котором плескались рыбки-крошечки, такие же тощие, как и сама Лидка. — Кабы нажива хорошая была,— баском сказала она,— я бы их тыщу наловила. Утром, когда Мариша поднялась на работу, мать не спала. — Кто бы меня на ноги поставил,— уже с безнадежностью сказала она,— я бы тому в самую землю поклонилась!.. Кланяться в землю Евгенье не пришлось. Она дожила только до вершинки лета, до петрова дня. Соседки толковали, что не надо было в больницу отдавать, что там кого хочешь залечат, но Мариша, с тех пор как работала в госпитале, свято верила каждому, на ком был белый халат. Когда она узнала, что матери больше нет на свете, ее охватило страшное отчаяние. Марише уже казалось, что мало они мать берегли, плохо за ней ходили, не всякую ее просьбу уважили. Еще вчера была у них с Лидкой мать, пусть больная, еле слышная, но в полной памяти и с любовью к ним, к своим детям, до последней минуты. Тем больше была сражена Мариша, когда увидела, что двенадцатилетняя Лидка вытянула из комода оставшийся после матери платок и прихорашивается у зеркала. — Что же ты не плачешь-то?..— крикнула Мариша.— Тебе и маму не жалко? — А что, мне на кладбище непокрытой, что ль, идтить? — отозвалась Лидка. Мариша совсем растерялась. Но что возьмешь с дуры-девчонки? И Мариша нарыдалась одна за двоих. Романку была отправлена в часть телеграмма, заверенная в сельсовете, чтобы отпустили на похороны. Больница велела мертвую Евгенью забирать поскорее, а Романок все не ехал. — Ой, погодите минуту, не закидывайте!..— закричала Мариша, увидев на дороге пылящую машину. Но та, не доехав с полверсты до кладбища, свернула куда-то в сторону.
Романок явился через три недели после Евгеньиных похорон. Приехал уже насовсем — демобилизовали раньше срока: осталось двое сирот. Если дома Романок бодрился и охорашивался, то на кладбище, над могилой, всхлипнул и высморкался прямо в зеленую траву. Все надежды Мариши теперь были связаны со старшим братом. Ей казалось, что он среди них и самый умный и самый красивый. Хотя кудри Романку в стройбате обкорнали, все равно он был видный — розовощекий, чистый, под гимнастеркой белая рубашка, а портянки из такой теплой и мохнатой байки, что их прямо жалко было навертывать на пятки. С начала уборки Романок вышел в поле бригадиром, отдали ему под начало с десяток девчонок и десятка полтора вдовых баб. Опыта у него не было, но выбирать не приходилось, — парней и мужчин в Орловке было совсем мало, в редкой избе пахло мужиком и табаком. — Годочка через два мы тебя в бригадиры,— сказал Марише председатель.— Да только замуж небось выйдешь, уметешься отсюда куда-нибудь. — Куда же я уметусь? — серьезно отозвалась Мариша.— Я не одна, у нас семья. Маришины погодки служили сейчас кто в Германии, кто в Венгрии, кто у себя на Родине, по дальним углам. На выходные дни набегали в Орловку ребята-эмтээсовцы, еще раза два-три в году привозили на картошку молодежь из Тулы, из Калуги, даже из Москвы. Но дело кончалось тем, что поговорят, походят с баяном, с гитарой, оставят адрес — и все. Еще когда жива была Евгенья, Маришу удивил неожиданным ухаживанием немолодой ветеринар-зоотехник. — Нет,— почти испугавшись, сказала Мариша.— У меня мама больная. — А то подумай,— не отставал ветеринар.— Мне шалавы надоели, мне на любовь хорошая женщина нужна. «Женщина» попыталась подумать, но тут же опять ужаснулась. Больше всего Мариша боялась, чтобы не узнала мать и чтобы не подумали, что это она сама навязывалась ветеринару. Ей показалось, что никто ни о чем не догадывается, но уховертка Лидка и тут влезла: — Ветинар твой небось слыхал, что про тебя в газете писано. Он все газеты получает. Мариша для виду замахнулась на сестру-нахалку. Но не удержалась и рассмеялась. — Вот и писано! — сказала она.— А про тебя чего написать? Что ты двойки одни получаешь? Про Маришину ударную работу действительно писала областная газета «Коммунар». Только никто не догадался прислать ей вырезочку хотя бы. На память. Но все равно она втайне гордилась: ведь не про всех пишут. Свои личные дела Мариша таила даже от матери: никогда Евгенья не знала, есть ли у ее старшей дочки кто-нибудь на душе. Гнать ее домой, как других девок, не приходилось, всегда, чуть стемнеет, приходила сама. А когда Евгенья слегла, то только на Первое мая и на Победу Мариша собралась гулять, да и то потому, что с улицы очень уж звали. Еще большая стеснительность появилась у Мариши при старшем брате. Сам он с деревенскими девчатами не водился из гордости, переписывался с какой-то девицей из-под Москвы. Купил патефон, сделал на проулке скамейку и там все вечера, когда не дождило, этот патефон крутил. Неаполитанские песни пока заменяли ему будущую любовь. Если дома все было управлено, то и Мариша, спрятав голые коленки под стареньким платьем, тоже сидела и слушала, мечтательно глядя на крутящуюся пластинку. — Ну, Огоньковы опять музыку завели,— говорили соседи.— А есть-то, наверное, нечего. Но это уже была неправда. С возвращением Романка Евгеньины сироты стали подниматься на ноги. В ту осень они нарыли много картошки, поэтому взяли поросенка. Была надежда, что к весне возьмут и телку. Около их избы теперь часто стояла на привязи лошадь: бригадиру было положено. А раз была лошадь, то появилась и возможность привезти лишней травы, соломы, дров на топку и не волочить на себе кули с картошкой. Казалось бы, Мариша не должна была испытывать ничего, кроме признательности к брату-бригадиру, но к ней очень скоро просочился в душу страх, что Романок зазнается, зарвется, из бригадиров его турнут и кончится все плохо. Когда он вернулся в деревню, все его ласково звали: «Романушка, Романок милый». А потом стали говорить: — Вон Огнище покатил! Скоро совсем ходить разучится. Бригадир из Романка получился плохой. Ясно было, что, как только найдется стоящий человек, из бригадиров Романка турнут. И им овладела торопливая жадность: пока у места, хоть лишний куль зерна завезти, припахать сотки три-четыре к огороду. — Они мне еще за мать ответят! — удивив неожиданной злобой Маришу, сказал Романок.— Задушили работой женщину. — Не трожь ты маму,— вдруг вырвалось у Мариши.— За-ради господа бога не трожь!.. Дожидаться, пока его снимут с должности, Романок не стал, устроился завхозом в районную школу-десятилетку. Ездить туда надо было на автобусе, зато платили зарплату в триста пятьдесят целковых, работа не пыльная, не на здорового мужика рассчитана, и то краски домой притащит, то фанеры, то гвоздей. С электролампочками было трудно, а у Огоньковых всегда горела шестидесятисвечовая. Но главные деньги давала им картошка. Уже давно были порублены вокруг всей Орловки вишневые и яблоневые сады, все уступило место картошке, которая на веневском неистощимом черноземе росла крупная, ровная и разваристая. Ее ели по три раза в день, ею кормили птицу и скотину, возили продавать в Венев, в Каширу и даже в Москву. В последнюю предреформенную весну она стоила, например, на Павелецком рынке до тридцати рублей за килограмм. Теперь, правда, цены были уже другие, но и жизнь тоже была совсем другая. В мае сорок восьмого с большой выручки старший брат купил Марише ко дню рождения первое ее пальто на сатиновом подкладе, с отстрочкой по бортам и вороту и с пуговицами на карманах: Марише исполнялось девятнадцать лет. Что купить, что продать — этим теперь руководил исключительно Романок. Одевался в солдатскую гимнастерку, чтобы было больше доверия, выходил на шоссе, там голосовал проходящим машинам. На базаре нагребала в ведра Мариша, а Романок, чтобы не пачкаться и не пылиться, только принимал деньги и сдавал сдачу. Очень скоро Мариша не столько уследила, сколько чувством поняла, что Романок хитрит, обсчитывает покупателей, а выручку утаивает от нее. Но она, конечно, молчала, ничего не смела сказать, только попробовала давать большой поход, из-за чего на каждом мешке выходила потеря в четыре-пять кило. Сначала Романок на это посматривал снисходительно, но вдруг нахмурился и спросил: — Ты чего это делаешь? — Ведь у нас своя... — А я сказал, кончай! И Мариша замолчала. Когда ехали обратно из Москвы, по вагонам электрички ходил слепой и, подталкивая впереди себя маленького мальчика, громко и мучительно просил: — Граждане пассажиры, я являюсь отцом четверых детей, жена тоже инвалид... — Дай копеечек двадцать, — тихо сказала Мариша Романку. — А где я их взял? У Мариши своих денег не было. Но в сумке лежал белый хлеб, купленный в московской булочной. Она отломила уголок от мягкого батона и дала мальчику-поводырю. — Ишь раздобрилась!..— тихо, но грубо сказал Романок. — Ты на вокзале в уборную ходила, за что попало хваталась, а я, между прочим, этот хлеб кушать буду. Вообще Романок стал держаться культурно, по утрам долго мылся у крыльца, смущая своим голым телом проходивших мимо баб и девчат. Уже не говорил «исть», а тем более «жрать», а только «кушать». И не скрывал, что в перспективе у него женитьба на московской невесте. Та, судя по присланной фотокарточке, была далеко не красавица, зато будущая учительница и хотя не из самой Москвы, но все-таки из Московской области. Мариша испуганно посмотрела на брата, вдруг вскочила и убежала вперед по вагонам. Сошла с поезда не в Кашире, где была пересадка на автобус, а на каком-то полустанке, не доезжая Венева, и в свою деревню пришла только на другой день, заплаканная, сирота сиротой. Самое же трагическое заключалось в том, что она еще забыла в поезде под лавкой четыре порожних мешка из-под картошки, а они были чужие, заемные. Романок решил свеликодушничать. — Хрен с ними, с мешками! — сказал он.— Свои отдадим. Люди и насыпью возят. Но насыпью возить не пришлось. Уже в следующую поездку Романок купил у одного мужика в синей спецовке четыре явно сворованных тарных мешка, за все четыре отдал всего десятку. — Сумочка такая тебе подойдет? — спросил он Маришу, показывая на вывешенную в витрине галантерейного ларька голубую клеенчатую сумку с пряжкой под золото. Сестру он все-таки жалел, ей с проданной картошки перепадало кое-что. У нее уже и платья были и туфли. И Марише как-то в голову не приходило, что ведь все это было куплено на ее собственные деньги: только она одна и работала в колхозе (значит, земля принадлежала ей). Лошадь, чтобы пахать, боронить эту землю, тоже давали ей, а не брату. Но Марише казалось, что самое трудное — это продать картошку, договориться насчет машины, захватить хорошее место на рынке. Уж тут-то она с Романком соперничать никак не могла. — Спасибо, Ромочка! — благодарно сказала Мариша.— Я с этой сумочкой на кино ходить буду. Романок был не против, чтобы Мариша ходила в кино. Но возвращаться поздно не велел. Да она бы и сама постеснялась... 3 В начале зимы пятидесятого года состоялась первая свадьба в доме Огоньковых: женился Романок. Невеста его, с которой он познакомился, служа в стройбате под Москвой, только что закончила педагогический техникум и распределилась к ним, в Веневский район. Звали невесту не по-деревенски, Сильвой, хотя отчество у нее было самое простое — Ивановна. С Маришей они были погодками, и можно было рассчитывать, что станут товарками и помощницами друг другу. Но очень скоро Мариша поняла, что невестку ни в огород не пошлешь, ни по воду, ни тем более навоз откидывать. Если даже та и пойдет, то не много наработает — не приучена. Свадьба получилась не из веселых: со стороны невесты вышла большая накладка. Оказалось, что мать Сильвы, бухгалтер хлебозавода, к моменту бракосочетания дочери находилась под следствием и вскоре же получила срок с высылкой в какой-то дальний лагерь. Мариша восприняла это очень тяжело, словно не невестина мать, а сама невеста растратила государственное добро. Она бы на месте Сильвы не торопилась со свадьбой и хоть немного погоревала бы. «Что же мне делать-то, когда народ разойдется? — думала Мариша, глядя на молодых.— Ведь они спать ложиться будут...» И гадала, куда им с Лидкой деваться. Та стала такая наглая, что не застесняется, будет подсматривать в оба глаза. Но подсматривать в первую ночь было нечего: Романок перепил и беспробудно спал. Сильва устало и разочарованно спросила у Мариши: — У вас будильник звонит? С утра у меня уроки... Будильника у Огоньковых не было, но Мариша обещала молодой невестке, что вовремя разбудит. Она услала Лидку к подружке, а сама забралась на лежанку, в дальний угол. На постели, где спала когда-то покойница мать, теперь лежали молодые. Романок так и не очнулся, похрапывал. Сильву стоило бы пожалеть, но ясно было, что возле Романка она уже не в первый раз, недаром кто-то успел заметить, что молодая на пищу смотрела с неприязнью, поэтому можно предположить, что месяцев через семь родит. Еще не рассвело, когда в окошко к Марише постучалась подружка, посылали возить с поля свеклу. Ночью выпал снежок, под ногами сразу чернело, слышно было, как в яр сочилась вода. Собираясь на работу, Мариша подумала, что сегодня будет очень грязно, но все-таки надела ватник получше и покрылась светлым платком: выглядеть старухой ей никак не хотелось. — Пора вам,— тихонько сказала она над спящей Сильвой. — Восьмой час... Вечера день ото дня становились темнее. То ветер подвывал, то дождило. Как-то поздним вечером Мариша без особо понятной причины всплакнула на печке. Ей казалось, что эти слезы никому не мешают. Но Романок, вдруг очнувшись возле своей супруги, спросил очень сердито: — Ну, еще чего такое? — Извините,— шепнула Мариша,— я думала, не слышно... Наступившая зима особых радостей не сулила. Сильва действительно была в положении и летом должна была родить. Мариша поймала себя на том, что заранее испытывает какую-то неприязнь к ребенку, которого собиралась произвести на свет ее невестка. Нянькой Мариша пробыла все свои детские годы и теперь с тревогой предчувствовала, что опять и настирается и накачается: вряд ли Романок разрешит Сильве бросить работу, тетрадки ее. За это ведь платили деньги, и немалые. У самой Мариши денег не было. На трудодни ей выдали сахарным песком, продать который она не решилась. Все в семье пили чай внакладку, Лидка валила по три ложки на стакан. Ей под новый, пятьдесят первый год исполнилось шестнадцать. Когда-то она донашивала за Маришей и даже соглашалась надеть какую-нибудь одежду покойной матери, но теперь как с цепи сорвалась: стала требовать и того и другого. Даже в жару не хотела выйти из дому на босу ногу, требовала белые носки. Ни добрым словом, ни угрозой нельзя было выгнать Лидку в огород, чтобы пополола или полила. Зато ворохами носила из школы двойки, утром ее было не поднять, вечером не загнать с улицы. А загонишь, сядет на диван и заводит патефон. Диван этот тоже имел свою историю. Романок привез его поздно ночью из школы, как сактированный. Правда, большого ущерба он этим школе, где работал, не нанес: диван был древний, веревки между пружинами сгнили, обивка истерлась. Но Романок прихватил шпагата, мешковины и метра два красного сукна в чернилах, которым покрывали стол во время собраний. Романкова молодуха достала из своих запасов полотняную дорожку, расшитую васильками, так что получился такой диван, который в деревне был не у всех и каждого. Садиться на него с ногами было не велено, одна только Лидка пренебрегала этим запретом. Как-то раз Мариша пришла с работы очень усталая, грязная: за день с тонну колхозной картошки перебрала, перетаскала из зимних ям, рассыпала на солнечной стороне у сараев. Пришла и увидела, что Лидка завалилась на диван, поет что-то и мазюкает себе ногти красным карандашом. На столе неприбранная посуда, в ведрах воды нет даже на донце. Марише очень хотелось крикнуть сестре: «Так целый день и будешь валяться, зараза?» Но она сдержалась. Сказала только совсем тихо: — Ноги-то спусти: увидят, заругают. Лидка и ухом не повела. Она в отличие от старшей сестры ни брата, ни его супруги нисколько не боялась. Наоборот, с Сильвой у Лидки сразу пошла дружба: сядут вечером на тот же диван и разглядывают журнал, в котором платья последней моды. А Маришкино сердце болит о другом: нужно картошку из подпола доставать, а то росток кольцом пойдет, обломается. Но разве скажешь? С Лидки много не возьмешь, а другая ведь образованная, техникум закончила, можно бы с глупостями и погодить. Раз в деревню приехала, надо к делу применяться. — Нянь! — окликнула сейчас Лидка расстроенную Маришу.— Чего это ты дуешься-то? Дала бы чего поесть. Вечером и невестка спросила, почему у Мариши вроде бы плохое настроение. Та промолчала, в первый раз ничего не ответила. — Небось на заем сотни на три женили,— высказал предположение Романок.— Отдавай, раз богатая. На это Сильва резонно заметила: — Ты-то хоть не распространяйся. Я сама хожу, людей подписываю. А Мариша думала совсем не о займе. Она думала о том, что стала в родной семье чужая. В семье, из которой так быстро отлетел дух покойной их матери. При Евгенье никто не бранился, не завидовал друг другу, не зарился на чужую обновку или подарок. Никто не подковыривал друг друга, не обижал. Теперь все меньше и меньше раздавалось в избе у Огоньковых ласковых слов, а больше высказывалось деловых соображений. — Мама срок отбудет, ее на прежнее место восстановят,— как-то сказала Сильва.— Надо, чтобы она и Лиду туда устроила. Единственное, за что Мариша уважала невестку, это за ее профессию. Ей хотелось, чтобы и Лидка пошла в педагогический техникум, стала бы учительницей. Но Сильва почему-то была на этот счет другого мнения. — За четыре сотни полдня в классе отсиди, да плюс подготовка, да тетрадки... Мариша глядела на молодую невестку и вспоминала свою учительницу Ксению Илларионовну, она-то уж, конечно, сотен не считала. И Мариша не только не выразила никакой благодарности Сильве за ее заботу о Лидке, а, наоборот, сказала холодно: — Вы уж устраивайте кого-нибудь другого. Сказала, хотя и знала: никто ее не спросит в случае чего. Захочет Лидка пойти на хлебозавод — пойдет. Захочет на Камчатку уехать — тоже не удержишь. Вообще с тех пор, как Романок женился, огоньковская семья поделилась на две неравные половины. В одной был он сам со своей Сильвой, к ним же липла Лидка. В другой — одна Мариша. Уже давно не спрашивали ее, если хотели что-нибудь съесть или выпить: прямо брали со стола, с полки и ели. Только посуду и крошки убирала она сама. Она же стирала постельное со всей семьи и носила полоскать под яр. Сильва с белым бельем совсем управляться не умела: на какую-нибудь комбинашку или лифчик измыливала целую печатку мыла. Да и чего было жалеть, когда мыло это не куплено, а принесено Романком из школы, где его выдавали на хозяйственные нужды. Была у Маришки тайная надежда, что когда отбудет срок наказания мать ее невестки, то Романок с женой переберутся под ее крыло. Но надежда эта угасла самым неожиданным образом. Получено было письмо, из которого Огоньковы узнали, что мать Сильвы освобождалась досрочно, выходила замуж за «вольного» и оставалась на жительство в Приуралье. Дочку она просила как можно скорее выслать ей те вещи, которые она, не дожидаясь описи имущества, распихала по родственникам и знакомым. — Ведь это надо же!..— с возмущением сказала Сильва.— Нашла там себе какого-то кобеля!.. Романок был выпивши, но все сообразил. — Надо поехать, пока сама не заявилась. Ты говорила, там польты были...— А вдруг не отдадут? — вмешалась с жадным огоньком в глазах шестнадцатилетняя Лидка. И тут Мариша не выдержала. — Бессовестная! — крикнула она младшей сестре.— Ты что не в свое дело лезешь? Все повернулись к Марише, как будто усмотрели в этом ее вскрике посягательство на то имущество, о котором только что шла речь. — А чего это ты орешь? — грозно спросил Романок и даже поднялся с места.— Ты кто тут такая?.. Мариша убежала в холодные сени, там наплакалась. — Ты чего это? — вышел к ней Романок.— Ставь самовар, мы чаю хотим. Вон конфеты, высыпь в блюдце. Конфеты эти были недоданы кому-то из ребят в школе. Романок иной раз приносил и мятные пряники, и сушки, и пирожки. — Хитер народ! — сказал он как-то.— Уроки пропускают, а за пряниками приходят. Мариша ставила самовар, и слезинки капали то в чугунок с углями, то на самоварную крышку с припаянными ручками. Новый самовар в те годы трудно было купить даже в Туле, а то бы Романок расстарался. На самовар ушло последнее ведро, и надо было идти по воду. Раньше Марише и в голову бы не пришло: кому же идти, как не ей? Но сегодня что-то у нее внутри зашевелилось, упрямое и злое. Она поставила пустые ведра посреди избы и сказала чужим голосом: — Ну, все теперь!.. Идите сами. 4 Весной пятьдесят первого в Орловскую МТС прислали на ремонт техники молодых рабочих с одного из больших подмосковных заводов. Был среди них очень симпатичный, хотя и немножко чудной парень: холодно было, а он приехал без шапки, в одном пиджаке, в парусиновых ботинках. Звали парня Рэм, а фамилия его была Султанов. Говорил он по-русски совершенно чисто, но косоватые, красивые глаза, а также плотные белые зубы выдавали в нем Восток. — Вы ударница, конечно? — спросил Рэм у Мариши. — Не знаю,— сказала Мариша.— Работаю... — Такие, как вы, всегда ударницы. — Почему же? — Лицо у вас такое. Мариша пожала плечами и покраснела. Рэм ей очень понравился. — Ручки у тебя какие маленькие! — сказал он, перейдя на «ты».— Как же ты ими работаешь? У Мариши действительно были маленькие, совсем не крестьянские руки. За Огоньковыми тянулся слух, будто покойная Маришина бабушка родила Евгенью не от мужа, а еще от барина. Даже вторая, уличная фамилия была у них — Бариновы. Самое трудное Марише было своими руками ухватиться, но уж если ухватывалась, то несла. Рэм разузнал, где живет Мариша, и вечером явился к ним в избу. Там вся семья сидела на полу, резали картошку на посадку. Только Сильва занималась своими тетрадками. — Это «лорх» у вас? Много рассаживаете? — Восемь мешков. — Есть еще очень хороший сорт, «берлихенген» называется. Слыхали? — Слыхали,— отозвался Романок, хотя никакого «берлихенгена» отроду не знал. Рэм достал большой складной ножик с тремя лезвиями и тоже сел на пол, помогать хозяевам. Мариша молчала, чтобы не выдать своего волнения, которое охватило ее при приходе гостя. Ей казалось, что все сразу поняли, зачем Рэм сюда пришел. Но Романок или ничего не заметил или не хотел замечать. Сказал только после ухода Рэма: — Сорта знает, а из ботинок пальцы лезут. Весна была, как нарочно, ветреная, холодная. Поэтому, когда при следующем свидании Рэм протянул Марише свои руки, чтобы погрела, она их не отстранила. Наоборот, позволила ему сунуть их ей подальше в теплые рукава. — Влюбился я в тебя,— сказал Рэм.— Что, не веришь? Такое честное и нежное признание Мариша слышала впервые, а ей уже подходило к двадцати двум. — Что-то в душу постучалось,— ласково улыбаясь, продолжал Рэм.— А ты ничего такого не чувствуешь? — Нет пока,— тихо сказала Мариша, хотя уже чувствовала. — Неужели? Таишься, наверное. А зачем это нужно? — Вы ведь уедете... Почти до утра Мариша не уснула, боясь пошевелиться, словно Романок смог бы догадаться, о чем она думает. Она очень боялась брата, который всего двумя годами был старше ее. Заранее представляла, как он вскинет брови, потом сощурится и спросит: — Эт-то еще чтой-то такое?.. Тем не менее на следующий вечер Мариша, чуть стемнело, выбежала к Рэму. Каждую минуту ее могли хватиться дома: одному ужинать, другому постелить. Романок по вечерам мыл ноги, выцеживая воду из самовара, а она забыла этот самовар разогреть. Они с Рэмом стояли в потемках за двором. Но даже и тут некуда было спрятаться от ветра. — Тебе небось холодно? — тихо спросила Мариша.— А, Рэмочка?.. Ее возлюбленный сразу же проявил восточную щедрость, пришел с подарком. Это был шелковый головной платочек с летучей бахромкой, который он показал Марише при огоньке зажженной спички. — Где же ты его взял?.. —Ножик за него отдал. Видела, какой ножик был у меня? Мариша не чувствовала себя такой уж бесприданницей, кое-что имелось и у нее: туфли, платья. Но за этот платочек она исполнилась такой благодарности, что у Рэма победно сверкнули глаза. — Будешь меня любить, маленькая? Не такая уже Мариша была маленькая, да и сам Рэм был отнюдь не богатырь. Но отеческое его обращение вконец ее растрогало, она обхватила Рэма обеими руками и сказала ему в самое лицо: — Буду, буду!.. ...Поля вокруг деревни были страшно голы, и апрельская ночь недостаточно темна. То и дело приходилось оглядываться — не увидели бы. С осени на каждом задворье хватало соломы-сторновки, припасенного для скотины сена. А сейчас уже ничего, кроме голой черной земли да сырых прутьев, остатков топки. — Не надо, Рэмочка!..— с нежностью и стыдом попросила Мариша, когда Рэм совсем осмелел.— Уважь меня, не надо!.. Она жаждала того, чтобы все было как положено: хоть не богатая, но свадьба, белое платье, обручальное колечко. Марише казалось, что если она сейчас уступит Рэму, то этого колечка ей не видать. И к девичьему ее страху подмешивалось еще опасение погубить в весенней грязи свое единственное пальто, купленное три года назад раскошелившимся Романком. Взволнованный и сильно озябший, Рэм положил свою голову Марише на плечо. Наверное, понимал, что силой тут не возьмешь, а жалость — самое уязвимое Маришино место. К полночи притих ветер и на землю спустилась белая стужа. Наверху расплывались и таяли серые, как немытая овечья шерсть, облака. От этой стужи завыли на задворках некормленые собаки. Их держали почти в каждом дворе, но редкий хозяин заботился об их пропитании. Две из них сейчас проскочили мимо Мариши и Рэма худыми, вытянутыми тенями, но не испугали, а только нагнали какое-то недоброе чувство. — Не серчай, Рэмочка,— сказала Мариша,— тебе бы надо идти... Все вокруг уже спало, между темными избами шевелился холод. Но пустить Рэма даже в сени Мариша не рисковала.
— Ну, нагулялась?— утром спросил Романок и гневно сощурился.— Ишь ведь чего придумали!.. Шли бы обыматься за чужой двор, а то хотишь нас опять под пожар подвести? Мариша поняла, что это Рэм выдал их встречу, чиркнув спичкой в темноте. Хорошо, что у Романка хватило совести не пойти туда и не застать их. Но сейчас он все-таки мог бы помолчать хотя бы при Лидке. — Связалась с кыргизом каким-то,— сердито продолжал Романок.— Ты думаешь, они зачем в деревню едут? Колхозам помогать? Нет, они едут вашего брата охмурять. Шпана малиновая! Казалось, еще немного, и он, как в старинку, пригрозит вожжами. Но Мариша сказала вдруг тихо и оскорбленно: — Ты зачем, Роман, не в свое дело лезешь? Домашние переглянулись, в том числе и Лидка, проявлявшая явно повышенный интерес ко всей этой истории. — Глаза у него красивые — жуть!..— сказала она. — Дура! — ворчливо бросил Романок.— Я тебе покажу глаза!.. Тем же вечером Рэм опять пришел к Огоньковым. Он не обратил внимания на испуганные, предупреждающие знаки Мариши, смело прошел вперед и сел на лавку. — Наша бригада скоро уезжает. — Ну и катитесь!— хмуро бросил Романок. — Что значит «катитесь»? Надо поговорить. Мариша стояла в страшном волнении. Хотела спрятаться, но ноги не шли с места. — Примете меня в свою семью?— спросил Рэм. — Только бы не хватало!.. — Тогда ее отпустите. Я пока у родных живу, но буду просить комнату. Романок поднялся и стал против «жениха». — Кто тебе комнату даст?— произнес он с печальной усмешкой.— У тебя штанов нет, а ты — комнату!.. Разве комнаты таким дают? — А каким же? — Самостоятельным, вот каким. Романок как предчувствовал, что выйдет такой разговор: надел костюм с полоской и часы на руку. — У тебя совесть есть?— проникновенно спросил он у опешившего на минуту Рэма.— Девчонка — сирота. Мы только жить начинаем, а ты хотишь ее за собой по миру повести. Повисла плохая тишина. Родительская забота, прозвучавшая в словах Романка, на какой-то миг обескуражила Маришу. Зато к Рэму вернулся дар речи, и косоватые глаза его вспыхнули темным блеском. — А я не верю, что ты в Советской Армии служил,— сказал он Романку. — Это почему же? — Больше похоже, что ты бывший деникинец, кулак. Ты можешь живого человека съесть. Романок открыл рот, чтобы ругаться, но не сразу нашелся. — Если хочешь за свою сестру калым получить, тебе надо в Алма-Ату ехать, в Сталинабад!— бросил Рэм и повернулся к Марише. — Испугалась? Я думал, что ты взрослый человек, а ты мелочь, девчонка!.. Хлопнула дверь. Рэм ушел. После его ухода все некоторое время молчали. — Хам какой! — первой отреагировала Сильва.— Еще и дверью хлопает. — Хам не хам, а штукарь хороший, — хмуро и озадаченно покосившись на Маришу, сказал Романок.— Неглупо он тут придумал: возьми его в семью... Мариша молчала. Слезы ее из глаз катились крупные, как дождь в грозу. — Знаете, что такое Рэм?— вдруг влезла Лидка.— Революция, электрификация, мир. Я в календаре видела. — Небось хулды-мулды, а Рэма сам себе придумал,— усмехнулся Романок.— Электрификация!..— Он поглядел на Маришу и понял, что уж хватит: как бы девка не зарыдала в голос. На ночь Романок сам пошел проверить, заперта ли из сеней дверь на улицу, словно опасался, что сестра убежит. — Русского, что ли, не найдется?— примирительно сказал он.— А эти, как цыгане, мотаются с места на место. Случись чего, и алиментов не получишь. Сильва тоже попыталась утешить Маришу — парой шелковых чулок. — У них только одну петлю поднять надо,— сказала она.— И прекрасно носить можно. — Спасибо!..— бросила Мариша.— Не надо мне вашего. Спрячьте. Утром ветер сменился, сильно потеплело, черным жиром растопилась под солнцем земля, как будто кто-то полил распаханные борозды густым конопляным маслом. У Мариши вязли ноги, влажно горели похудевшие щеки. Она плохо понимала, куда ее посылают, что велят делать, что поднимать, что нести. Она ждала вечера, чтобы побежать к Рэму. До поселка, где жили рабочие МТС, было побольше трех верст. По самой жуткой весенней грязи, когда ни конному, ни пешему, Мариша пробежала эти три версты за неполные полчаса. В большом кирпичном строении, вокруг которого был все тот же развороченный чернозем, сейчас шло веселье: провожали московских. Десятка полтора парней нестройно кричали под балалайку: За речи, ласки огневые Я награжу тебя конем. Уздечка, хлыстик золотые, Седельце шито жемчугом!.. Мариша не сразу решилась спросить, где же Рэм. Но парни — народ догадливый. — Еще вчера домой драпанул твой черенький. Что было сказать? Мариша настолько растерялась, что улыбнулась и тут же прислонилась к косяку. Ребята поняли, что девка «горит», и насмешничать больше не стали. Лишь только Мариша вышла, балалайка забренчала снова: На кой мне черт твоя уздечка, На кой мне хрен твое седло? Встречный ветер шатал Маришу. Назад она брела, не разбирая дороги. Дважды оставила сапог в грязи и на второй раз заплакала, как плачут в деревне — не безмолвно, а в голос. Благо, кругом никого не было.
К майским праздникам все обзеленилось, обсохло, прогрелось. Совсем случайно Мариша вспомнила, что в подполе зимует луковичный цветок, что давно пора поставить его к свету. Когда она его достала, на нее как бы с укоризной взглянул бледно-желтый росток: поздно, мол, ты спохватилась!.. Велико ли дело — цветок! Но холод цветочного горшка дошел Марише до самого сердца. Все эти дни ее поедала самая черная тоска. Куда бы она ни пошла, всюду тоска эта была с ней, словно лежала за пазухой. И все-таки Мариша в свои двадцать два пока еще дремала. Детство и юность, полные нехваток и трудов, житейски рано овзрослили ее, но не дали ходу главному. А то бы она уж на второй день метнулась за Рэмом. Дважды за это время она садилась писать ему письмо, но дважды убеждалась, что складно у нее не получается — ведь почти целых девять лет не брала в руки ни пера, ни карандаша. Она просто боялась, что Рэм над таким письмом посмеется, и тогда только хуже будет. Когда засеяны были в колхозе свекольные участки, рассажена картошка, Мариша пошла просить, чтобы ее отпустили, выдали ей справку. Но сказать, что есть у нее на примете парень и что она хочет уехать к нему, естественно, постеснялась. — Кто же летом из колхоза хороших работников отпущает?— сказал ей председатель.— До осени погоди. С Маришиных щек сбежала последняя краска. — До осени это долго,— тихо сказала она,— я не могу... Вода точит камень: в начале июля справку Марише все-таки выдали, и она без прощальных объятий и поцелуев покинула Орловку. Невестка ее была на сносях, волновать ее не следовало, и Мариша постаралась проститься по-хорошему. — Зря на легкую жизнь надеешься,— хмуро сказал Романок.— Как бы улицу мести не пришлось. — Ну что же,— как можно спокойнее отозвалась Мариша, — буду мести. Ей хотелось добавить: «Я у вас тут тоже не золотыми яблочками игралась». Она поглядела брату в глаза и поняла, оба они друг дружке уже совсем чужие. А ведь что раньше-то было!.. Готова была богу на него молиться, с самых детских лет больше всех его любила и слушалась. Сестра Лидка все-таки проводила Маришу до автобуса, но целоваться тоже не стала, словно была уверена, что старшая сестра через неделю, а то и раньше явится обратно. — Ты уж получше учись, Лида,— сказала Мариша. Та усмехнулась, скосив глаза: сама, мол, к парню едешь, а мне учиться!.. Эту девчонку Мариша нянчила, до трех лет почти не спуская с рук. В это трудно сейчас было поверить, взгляни кто-нибудь на некрупную, страшно исхудавшую за последние месяцы Маришу и на шестнадцатилетнюю Лидку, которая уже обогнала сестру в росте. На Лидке сейчас был васильковый берет, платье «солнце-клеш» с пуговицами по свиному пятаку, подкладные гвардейские плечи. И на щеках плавал горячий, нахальный какой-то румянец. — Ну что же, прощай, Лида,— сказала Мариша. Она в последний раз оглянулась на родную Орловку. Деревня, за войну и послевоенные годы лишившаяся всех садов, стояла над яром, вся залитая солнцем, голая, но прекрасная. Ее со всех сторон опахали тракторами, не оставив почти ни одного зеленого лужка. Но сочная, расцвеченная ромашками и голубым цикорием трава росла по межам, по канавам, по заборам, по крутым склонам оврага, везде, куда нельзя было заехать трактором. Эта трава лезла из земли, подгоняемая ярким солнцем и частыми золотыми дождями, и словно просилась под серп и косу. На поле, сбоку от шоссе, выпревала в горячем черноземе кормовая свекла с зеленью, густой, как лопуховые заросли, и зелень эта тоже цедила через себя свежесть и сладость. — Ты чего это, нянь?..— удивленно спросила Лидка.— Не плачь, вон автобус идет. Через час Мариша уже садилась в поезд. Остались позади Ожерелье и Кашира, на подступах к столице пошли трубы, железнодорожные депо и пакгаузы, на которые глядеть после полей и перелесков было просто страшно. Но Мариша, слава богу, ехала в Москву не в первый раз. Адрес, который сказал ей Рэм во время одного из их свиданий, она держала в голове, и чем ближе подъезжала к столице, тем чаще его повторяла. С Павелецкого вокзала она перебралась на Курский и доехала электричкой до большого и многолюдного подмосковного города. Тут она пошла пешком, держа в правой руке деревянный чемодан с привязанными к нему валенками, а в левой платок, которым поминутно стирала с лица крупный пот — от избытка жары и страшного волнения. Мариша уже знала, что лучше лишний раз спросить, чем плутать наугад. Поэтому вскоре же нашла нужную улицу и дом. Она долго стояла перед калиткой, ожидая, что кто-нибудь выйдет. Дом вроде бы был полон народа, но никто, как на грех, не выходил. И Мариша толкнула калитку. В узкой, как коридор, всего с одним окном комнате сидела за столом и пила чай старая женщина в белом платке. Платок этот был повязан не на косячок, как у русских, а двумя углами свободно ложился на плечи. Несмотря на жару, на старухе этой было что-то уж слишком много всего надето. — Чего тебе надо?— спросила она, не бросая пить чай. Мариша подумала, что тут ее никто не ждет и, возможно, не знают даже, кто она такая. Но она ошиблась. — Поздно ты ехал! — укоризненно сказала старуха, поглядев на Маришин чемодан и привязанные к нему валенки, которые особенно нелепо выглядели в жару.— Рэмка тебя долго ждал, все почтовый ящик глядел. Мариша безмолвно стояла, не рискуя даже поставить на пол свой чемодан. — Меня Рабига звать. Садись, чего стоишь? Чай пить хочешь? Мариша опомнилась и села. Она смотрела на чернобровое, еще не сильно тронутое морщинами лицо старухи и видела в нем Рэма. У нее задрожали губы и покатились слезы. — Зачем плачешь? Парень много, другой найдешь. А Рэмка сейчас далеко, на Север вербовался. Опоздал ты. — Не отпускали меня,— тихо сказала Мариша.— Прополка... Старая Рабига допила чашку и опять принялась цедить в нее черный, густой чай. Широкие рукава ее цветного платья покачивались над столом. — Прополка много будет, любовь один.— И, желая смягчить упрек, добавила: — Так лучше тебе, Рэмка глупый, куда тебя звал? Пять человек один комнат живем, Рэмка свой койка даже нет. Что война наделал, все ломал!.. Мариша невольно представила себе, что ждало бы ее здесь, в этой комнате: возможно, новая кабала, даже если бы эта умница старуха и стала ее жалеть и за нее заступаться. Рэм не должен был всего этого скрывать. Хотя, будь он сейчас здесь, Мариша согласилась бы остаться. — Куда сейчас пойдешь?— спросила Рабига. — Не знаю... — Жалко тебя! Хороший девушка. Зря чай со мной не пил. Старуха с трудом поднялась, чтобы проводить Маришу до двери. — Ноги больной. Жидкий нельзя, а я чай пить люблю. Все равно скоро смерть. Только Рэмка жалко, шибко жалко!.. Один внук у меня. Ну, счастливый тебе дорога! Уже за дверью Мариша подумала о том, что нужно было спросить новый адрес Рэма. Но, видимо, старуха не считала, что Марише следует его знать, а может быть, и сама еще не знала. Во всяком случае, вернуться Мариша не решилась: робость, унаследованная ею от покойной матери, шла за ней повсюду, как тень. Она вышла на жаркую улицу и направилась обратно к станции. Кто-то остановил ее и спросил, не продает ли валенки. Она не ответила и пошла дальше. Вечером она сидела на жесткой лавке в набитом битком зале ожидания Павелецкого вокзала. На улице было уже темно, зал освещался плохо. Те, кто сумел захватить место на лавках, спали тяжелым, тревожным сном. Их могли каждый миг разбудить, согнать с места, они рисковали быть обворованными и проесть последний рубль, пока удастся купить или закомпостировать билеты. Но бедствовали здесь не каширские или веневские, которым в общем-то до дома рукой подать, а дальние: пензенские, саратовские, ульяновские. На вокзале Мариша сидела сейчас не потому, что собиралась обратно в деревню. Дорога туда ей была заказана. Она ясно понимала, что вернись она туда, с годами превратилась бы в угрюмую, молчаливую бабу с черными руками, к которой никто уже не посватается, а будут от нечего делать приставать женатые мужики. И так как в деревне каждое слово на слуху и каждый шаг на виду, то Мариша ясно представила себе, что всю жизнь она бы держала ответ перед братом, перед невесткой, даже перед Лидкой. Она вспомнила, как они обошлись с Рэмом, и дала себе клятву не простить. — Подбери ноги-то,— врываясь в Маришины мысли, сурово приказала вокзальная уборщица, подметавшая под лавками.— Понаехали сюда! Казалось, еще немного, и она прогонит Маришу с лавки, а тогда попробуй отыщи место, где можно приткнуться. Ясно было, что этой уборщице осточертели все те, за кем приходилось убирать грязь и мусор, хотя это и было источником ее зарплаты. Но, случайно взглянув Марише в лицо, она вдруг спросила: — А ты не веневская? Ну-ну, сиди! Иногда человек, который с виду кажется вовсе недоступным, на самом деле только и ищет повода, чтобы поговорить. Так случилось на этот раз. Уборщица, покончив с делами и с ворчанием, пустила Маришу в служебное помещение и посадила пить чай. Мариша, совершенно сраженная непривычным для нее вниманием, все рассказала и не знала, как и благодарить за участие. — Вот тут у меня яички,— сказала она, раскрывая свой деревянный чемодан,— возьмите, пожалуйста. Уборщица яички охотно взяла, взамен дала Марише адрес швейной фабрики, которая находилась у Абельмановской заставы. Там одна из ее многочисленных родственниц работала вахтером. — Давай действуй! Руки есть, работа будет. А парней ты себе еще целую снизку найдешь. Не кривая. Мариша улыбнулась. А она уже давно не улыбалась. — Садись на «шестерку», до Новоспасского доедешь, а там на трамвай. Это для Мариши было слишком сложно. Но она горячо поблагодарила за все наставления и, подхватив свой чемодан, пошла с Павелецкого на Таганку пешком по Садовому кольцу, через Краснохолмский, потом через Яузский мост. Времени в запасе у нее было достаточно.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 1 В один из приветливых, желто-красных сентябрьских дней Мариша присоединилась к огромной очереди, тянущейся к Мавзолею Ленина. Ей очень хотелось побыть подольше на Красной площади, поглядеть на Кремль, на Спасскую башню с часами, бой которых она раньше слышала только по радио. Но велено было не задерживаться и проходить. Только миновав Чугунный мост, возле Балчуга, она все же задержалась и взволнованно поглядела на золотые главы, на стены и башни. С того памятного дня, когда она бедствовала на Павелецком вокзале, доходил уже третий месяц. В конце июля она вышла на работу. Это была та самая швейная фабрика около Абельмановской заставы, адрес которой так счастливо попал Марише в руки в первый же день в Москве. Прописали ее, правда, временно, но зато она вскоре же получила свой первый в жизни паспорт, для которого сфотографировалась в ближайшем фотоателье. Вышла она не очень похожая, но печать, прижавшая ей правое плечо, удостоверяла, что это именно она, Марина Парфеновна Огонькова, 1929 года рождения, уроженка деревни Орловки. Разве можно было не радоваться? Общежитие для девчат, куда Маришу поместили, находилось на Симоновском валу, так что на работу можно было бегать пешком, экономя на транспорте. А бегала Мариша по-деревенски быстро. Однажды за ней устремился какой-то незнакомый парень, но так и не догнал. Волнения и радости этих двух месяцев помогли Марише избавиться от тоски по Рэму. Она о нем думала теперь все реже, хотя и не без прежней нежности, но чаще почему-то вспоминала старую Рабигу. Да еще упорно снилась ей каждую ночь родная деревня, никак от этого нельзя было избавиться. Стоило закрыть глаза — и вот он, зеленый, глубокий яр, полный цветущей таволги, холодный ключ, из которого она дважды в день таскала воду, белый клубничный цвет на не скошенном еще покосе, их дом в три окошка... Но наступало утро, видения эти исчезали, исчезали и сожаления. Мариша всегда поднималась по-деревенски рано, будь то будний день или воскресенье. По выходным и по праздникам обязательно отправлялась глядеть Москву. Доезжала трамваем до Котельников, а оттуда пешком по всему центру. На сегодня у Мариши была намечена цель. Побыв на Красной площади, она дошла до ближайшей станции метро и здесь встала в очередь к окошку справочного бюро. Тут она попросила дать ей адрес Валентины Михайловны Селивановой. Красивый и строгий образ этой женщины Мариша носила в себе все эти годы, но ни даты, ни места рождения ее указать не могла. — Уж будьте так добры! Мы с ней в военном госпитале вместе работали. Это было еще одним чудом, но Марише дали справку, что Селиванова Валентина Михайловна, рождения тысяча девятьсот одиннадцатого года, проживает совсем рядом, на Большой Полянке, в доме № 19. Предупредили также, что есть в Москве еще одна Валентина Михайловна Селиванова, но уроженка не столицы, а деревни Щербакове Пензенской области, проживающая на улице Красина. Мариша решила, что ее Селиванова не может быть из деревни. И на всякий случай добавила: — Которую мне надо, это военврач третьего ранга. Стоявший в очереди военный заметил: — Военврачей третьего ранга уже нет. Есть майоры медицинской службы. — Извините,— сказала Мариша,— я не знала. Она взяла справку и отошла. Сразу же решила ехать на Большую Полянку. Оказавшись на Серпуховке, она вдруг вспомнила: ведь она бывала где-то здесь, когда приезжала с Романком, только не с картошкой, а с соленым салом. На Павелецком рынке это сало у них не пошло: поросенок был тощий, и сало вышло желтое, твердое и невкусное. С Павелецкого они перебрались по кольцу на Даниловский. Значит, она, Мариша, была совсем рядом с Валентиной Михайловной, но сердце почему-то ей никакого сигнала тогда не подало... На Большой Полянке Мариша нашла нужный ей дом. Поднялась на третий этаж, увидела высокую, как ворота, двустворчатую дверь, на которой ничего не было обозначено, что хочешь, то и думай. И дотронулась пальцем до звонка. За дверью зашлепали туфли, забрякала цепочка, залаяла собака. «Только бы чулки не порвала»,— подумала Мариша. Но косматая, коротколапая собачонка лишь обнюхала ее белые босоножки, пахнущие новой клеенкой. — Мне бы Валентину Михайловну... — Валя, это к вам! Прошло с полминуты. Мариша замерла в ожидании, что вот сейчас из комнаты строгой, четкой походкой выйдет к ней военврач Селиванова в белом халате поверх диагоналевой гимнастерки, в начищенных до блеска сапогах, собранных гармошкой на плотных икрах. Мариша в те памятные времена любовалась этими сапогами, они были тонкие, хромовые. Но Селиванова появилась не из комнаты, а из ванной, в широком мохнатом халате, сырая, красная, с чалмой из полотенца на голове и с папиросой в зубах. Лицо ее пополнело, но было по-прежнему красиво. Мариша отметила все тот же склонный к придирке взгляд, с которым Селиванова по утрам входила в палаты. — Здравствуйте, товарищ военврач третьего ранга,— тихо сказала Мариша. Та вглядывалась в нее и как будто не узнавала. — Огонек!.. Неужели это ты? — проговорила она. — А кто же? — радостно сказала Мариша.— Я, конечно!.. В комнате у Селивановой они сели на кожаный, исцарапанный собачьими лапами диван. Та же собачонка, которая встретила Маришу у входной двери, сейчас выплясывала по дивану, обнюхивала то Маришу, то мокрые волосы хозяйки. — Макар, перестань, фу! Иди на кухню! Макар, поразив Маришу своей дисциплинированностью, тут же прекратил озорничать и ушел. — А ты прекрасно выглядишь, Огонек!— сказала Селиванова.— У тебя вполне столичный вид. Мариша уже несколько подпортила свои добрые льняные волосы шестимесячной завивкой. Но комплимент Селивановой показался ей искренним, поэтому очень приятным. И она сама с той же мерой искренности стала рассказывать о своем деревенском житье-бытье, о том, что заставило ее в конце концов эту деревню покинуть. Селиванова как будто была тронута. — Ах, ты, бедняжка!.. Ну, как говорится, нет худа без добра. Из коридора старческий голос оповестил: — Валя, у вас убегает чайник. Пока Селиванова была на кухне, Мариша разглядывала обстановку. Мебели и других вещей в комнате было очень много. Вещи все неплохие, даже дорогие, но вот сказать, чтобы здесь царил такой уж порядок, как этого когда-то требовала от палатных санитарок сама Селиванова, то этого не было: пахло окурками, рассыпанной пудрой, и собачонка, видимо, тащила много грязи на лапах. Только начали пить чай, Селиванову позвали к телефону. Мариша опять долго сидела одна, потом к ней на колени взгромоздился появившийся из кухни Макар. Это ей пришлось очень по душе: у них в деревне никто собак на колени не пускал. Наконец Селиванова вернулась. Подошла к главному: спросила, что Мариша делает в Москве. Та рассказала, что вот уже два месяца, как устроилась на швейную фабрику около Абельмановской заставы. Сначала работала подсобницей, а теперь поставили утюжить готовую женскую одежду: платья, сарафаны, юбки, костюмчики... Работа нетяжелая, правда, летом сильная жара в цехе от утюгов. А живет в общежитии на Симоновском валу. На семь человек комната. Селиванова задумалась. — Знаешь, я могла бы взять тебя к себе в клинику. Только, пожалуй, хрен редьки не слаще. На твоей фабрике ты еще в ударницы выйдешь, а тут только с больных научишься хапать. Пей чай. Мариша пила и украдкой поглядывала на дверь: не войдет ли кто-нибудь? Неужели Валентина Михайловна жила совсем одна? В разговоре та не помянула ни разу ни о муже, ни о детях. Мариша и сама не понимала, почему неудобно прямо об этом спросить. Но вот язык не поворачивался задать вопрос не старой еще женщине, где ее муж: убили, ушел к другой? Селиванова как будто догадалась, о чем думает Мариша. Нахмурилась и сказала каким-то намеком: — С Макаром сложно: целый день один. В комнату заглянула старушка, которая открыла на Маришин звонок и потом напомнила Селивановой об убегающем чайнике. — Валя, простите, нужно не позднее четырнадцатого числа заплатить за квартиру. Я могу это сделать сама, если вы оставите мне деньги. — Не оставлю,— сказала Селиванова.— Пусть устранят течь над ванной. На меня сегодня не столько из душа текло, сколько с потолка. В голосе прозвучали прежние селивановские ноты. Мариша невольно поджалась и даже подумала, не пора ли уходить. — Познакомьтесь, Екатерина Серапионовна, — уже другим тоном обратилась Селиванова к старушке, указывая на Маришу.— Моя однополчанка. Вам тоже полезно было бы послушать, как поживают выходцы из колхозного крестьянства. А то мемуары все какие-то строчите. Старушка не успела обрадоваться предложению познакомиться. Последняя фраза Селивановой, видимо, обидела ее, но она нашла в себе силы, чтобы удалиться с достоинством. Марише стало очень жалко старушку. Ко всем образованным людям она по-прежнему испытывала уважение. Ко всем, кроме своей невестки-учительницы, которая, как теперь понимала Мариша, была не очень-то образованная. — Ну, я пойду, Валентина Михайловна, — сказала она.— Большое вам спасибо!.. Селиванова взглянула на нее пристально, словно хотела понять, не обидела ли она чем-нибудь и Маришу. Возможно, Селиванова знала за собой эту способность сражать словом. — Ты еще придешь? Подожди минутку!.. Она вытащила какой-то чемодан и щелкнула замком. А когда повернулась к Марише, то та в первый раз увидела на лице у бывшего военврача третьего ранга какое-то смущение. — Ты только не обидься, Огонек... Я думаю, тебе это не лишнее будет. Возьми. Мариша, пораженная, глядела на ярчайшее шелковое платье, которое мяла в руках Селиванова. За что?.. Ведь она чужой человек. Всего три месяца проработали вместе в госпитале. И то, разве Мариша работала? Ее взяли, потому что пожалели. Спасибо, что Селиванова ее узнала, не позабыла. — Можешь не благодарить,— сказала Валентина Михайловна и закурила, чтобы покончить с неловкостью.— Я за него немке пятьсот граммов масла отдала. Она даже всего триста просила... Так сказать, трофеи. Что-то осталось в Селивановой суровое и грозное, не позволившее Марише сейчас отблагодарить ее поцелуем или предложить услуги — убраться, постирать. Она только сказала тихо, с прежней своей еще детской интонацией: — Дай вам бог здоровья, Валентина Михайловна! Селиванова усмехнулась. — Ладно, Огонек, иди. А то я после ванны совершенно разваливаюсь. Мариша простилась и вышла на лестницу, прижимая к груди селивановский подарок. Такого платья она не видела даже во сне, а Селиванова рассталась с ним, как будто это была какая-нибудь старая юбка десятого года носки. Да еще и смутилась, как будто боялась, что Мариша не возьмет. Для Мариши это было большим открытием в характере бывшего военврача третьего ранга. В новом платье она показалась своим соседкам по комнате. На тех заграничное платье необычайного покроя с плиссированными рукавами и подолом произвело заметное впечатление. А комендантша сказала: — Одень пенек, будет как ясный денек. Шифон. У меня до войны такое было. Маришу не обрадовало сравнение с пеньком, но обижаться всерьез у нее оснований не было. Через некоторое время она снова отважилась пойти на Большую Полянку. Ей очень хотелось чем-нибудь услужить Валентине Михайловне, а заодно и той старушке, ее соседке, которая, судя по всему, тоже была человеком одиноким. На негромкий Маришин звонок теперь дверь открыла сама Селиванова. Лицо у нее было напудрено, ярко накрашены губы. Одета она была в синий шерстяной костюм с высокими плечами и большими острыми бортами. В петличке белела красивая шелковая ромашка. — Заходи, заходи, Огонек. Но у меня всего полчаса: я ухожу в театр. Макар суетился и скулил, чувствуя, что сегодня вечером он останется один. Лакированные туфли хозяйки вызывали у него активный протест, он пробовал царапать их лапой. — Если хочешь, можешь у меня переночевать,— сказала Селиванова.— К двенадцати я вернусь. Посиди с Екатериной Серапионовной. Неплохая старуха. Мариша решила остаться. Екатерина Серапионовна напоила ее чаем. Чашечки, из которых они пили, были страшно тонюсенькие, весили не больше кленового листа. Этих чашечек у Екатерины Серапионовны осталось всего несколько, но она не пожалела их подать. Значит, посчитала Маришу достойной гостьей. — Книжек у вас сколько,— сказала Мариша,— вот бы почитать! — Пожалуйста. Что вы любите? Мариша должна была признаться, что читала совсем мало. Некогда, да и где в деревне книжки возьмешь? Старушка была очень удивлена. — Разве у вас там не было библиотеки? — В районе только. Я раз зашла... — Ну и что же? — Дали мне книжечку... Стала читать, да что-то не поняла. Екатерина Серапионовна была тронута Маришиной искренностью. — Я найду для вас что-нибудь подходящее,— обещала она. Так странно, непривычно было Марише слышать, что кто-то обращается к ней на «вы». Тем более такая культурная старушка в золотых очках с черным шнурочком. — А вы сами тоже книжки пишете? — рискнула спросить она у Екатерины Серапионовны. — Ну что вы! Для этого нужен талант. А я просто записываю... В жизни было много событий, встреч. Возможно, это даже кому-то и будет интересно. Селиванова вернулась в первом часу ночи. Бросила на стол измятую театральную программку, на которой Мариша разобрала: «Стакан воды». Устало стащила с ног лакированные туфли, швырнула на спинку стула синий жакет с шелковой ромашкой в петлице. Мариша решила, что Валентине Михайловне не понравился спектакль, поэтому она и не в духе. Но Селиванова сказала какую-то странную фразу: — Боже, какие бывают кретины!.. Ну просто ничего не доходит! Тогда Мариша догадалась, что Селиванова была в театре не одна. И как бы в подтверждение этого в затихшей квартире резко зазвонил телефон. Селиванова вышла в коридор и взяла трубку. — Конечно, уже дома,— сказала она.— Вы что, думали, я на улице ночевать буду? Вернулась в комнату, погасила свет и начала раздеваться. — Поразительная заботливость! — вдруг бросила она то ли Марише, то ли самой себе.— Лучше бы такси поймал.
Очень скоро Мариша заметила, что ее прихода на Большой Полянке ждут. Поэтому каждое воскресенье аккуратно приходила. Екатерина Серапионовна показывала ей, как раскладывается пасьянс, который Мариша первоначально приняла за гадание. Поручениями ее тут не обременяли, разве что Селиванова просила зайти на рынок и купить морковки для «дуралея», то есть для Макара. — Сколько у нас в деревне моркови! — сказала Мариша.— А ни одна собака есть не будет. Так началась первая московская зима, которая ни в чем не разочаровала Маришу: она устроилась на работу, получила московскую прописку, разыскала Валентину Михайловну и познакомилась с Екатериной Серапионовной. Тут, на Большой Полянке, к ней стали относиться как к своему человеку, ничего от нее не скрывали: ни пристрастий, ни слабостей, ни странностей. Мариша не могла не заметить главное: обе ее новые приятельницы очень мало занимались делами сугубо житейскими и обе не терпели праздности. Старушка с завидным прилежанием что-то писала и переписывала, посещала какие-то собрания и вела общественную работу в домоуправлении, а Селиванова даже в воскресенье с утра садилась у телефона и начинала обзванивать медицинские учреждения: кого-то куда-то надо было перевести, кого-то срочно оперировать, срочно достать какие-то лекарства. — Что же вам совсем покою нет, Валентина Михайловна? — вздохнула как-то Мариша.— Чаю попить не можете. — Да,— согласилась та,— надо было идти в стоматологи. Чаю она все-таки выпила, потом заглянула в комнату к соседке. — А вы почему дома? Ведь на Новодевичьем открывают какой-то мемориал. Старушка спохватилась, надела шляпу и поспешно удалилась. По Москве она всегда ходила пешком, не любила ни троллейбусов, ни автобусов. — Примечательная все-таки старуха, — сказала Селиванова.— Единственный сын погиб на фронте, муж скоропостижно умер, — другая бы духом пала. А эта, как видишь, бегает... Мариша видела, что отношения между Валентиной Михайловной и ее соседкой очень хорошие, что стоит Екатерине Серапионовне занемочь, Селиванова тут как тут. А ведь они даже не дальние родственники, а люди, которых судьба совершенно случайно свела в одной квартире. Марише шел двадцать третий год, но она была дитя трудных лет и осталась некрупной, на вид почти девчонкой. Это преимущество давало ей возможность утаить годика два-три. И если по деревенским понятиям она была уже «старуха», то здесь, в Москве, ей эта кличка не угрожала. — Скажите, а почему бы вам не выйти замуж? — как-то спросила ее Екатерина Серапионовна. Мариша сперва покраснела, потом побелела и ответила тихо: — Как же выйдешь-то?.. Я ведь тут мало еще кого знаю. В мае по случаю дня рождения Мариши Екатерина Серапионовна повела ее в филиал Большого театра на «Царскую невесту». Предварительно она разъяснила, кто такой был Иван Грозный, кто такие опричники, как деспотизм царя крушил человеческие судьбы. — Тем не менее это был великий преобразователь,— добавила Екатерина Серапионовна.— Этого не надо забывать. — Вам следует выступать с лекциями,— язвительно заметила присутствовавшая при этом Селиванова.— Если будете упирать на то, что для великих преобразований необходимо было каждого третьего сажать на кол, как раз попадете в точку. Услышав эти слова, Мариша даже испугалась, хотя смысл сказанного дошел до нее далеко не полностью. — Идите, идите,— уже мягче сказала Селиванова, — опоздаете. Сидели они далеко, в последнем ряду третьего яруса. Больше восьми рублей за билет Екатерина Серапионовна не могла себе позволить. Царская невеста была не очень молода и несколько неповоротлива, но голос у нее был просто соловьиный. До Мариши впервые доходил живой, чудесный звук, а не тот, который ей до этого приходилось слышать из радиоприемника. А когда Марфа запела: «В том городе мы вместе с Ваней жили...», Мариша вспомнила свою Орловку, черный огород со множеством грачей, зеленый яр, в котором журчал ключ, и молча заплакала. Молодой боярин Лыков показался ей чем-то похожим на Рэма, и к концу акта слезы потекли сильнее. Екатерина Серапионовна потрепала своей мягкой ручкой тоже маленькую, но твердую Маришину руку. — Эти слезы делают вам честь,— сказала она. В антракте они вышли в фойе, увидели, как у буфетных стоек люди едят бутерброды с копченой колбасой и пьют ситро. Может быть, Маришина спутница смутилась своего безденежья, а может, это действительно было ей не по душе, но она сказала: — Мне не нравится манера набивать рот в театре. Они с Маришей отошли и сели подальше от тех, кто ел и пил. Весна — лучшее в Москве время года, это поняла Мариша. В деревне они, бывало, плавали по полой воде, не могли вытащить ног из черной грязи. Запасы топки подходили к концу, и если тепло запаздывало, то все ходили хрипатые, простуженные, обветренные, собирали каждую сухую травинку, щепку, чтобы истопить печь и обогреться. А здесь было сухо, тепло, везде чисто выметено. Когда они с Екатериной Серапионовной поздно вечером возвращались из театра, шли через Красную площадь, Марише показалось, что все кругом — сказка: в ушах еще стояло грустное пение, а над Василием Блаженным в фиолетовом низком небе стелилось густое, с кровавым подплывом облако. Замоскворечье светилось из сумерек не уснувшими еще окнами. Все это было очень похоже на ту декорацию, которую человеческой рукой, казалось, нельзя и нарисовать. Марише хотелось остановиться, замереть и смотреть. Но нужно было поторапливаться, чтобы не обеспокоить Селиванову поздним приходом: часы над Спасскими воротами показывали уже первый час ночи. 2 Лето в Москве стояло очень жаркое. После деревенского простора Марише все не хватало воздуха, мокло за пазухой и сохли губы. В один из горячих и пыльных июньских дней она поехала на Большую Полянку. В жарком воздухе плавал запах цветущих лип. Трамвай, на который Мариша села, звонил громко и нудно, от этого звона становилось еще жарче. Селиванова была сегодня чем-то явно раздражена. Много курила и разговаривала отрывисто. Екатерина Серапионовна потихоньку объяснила, почему у Валентины Михайловны неважное настроение. В квартире на Большой Полянке ранее проживал один полярник, который постоянно был в отлучке, — Мариша удивлялась, почему дверь в третью комнату всегда закрыта и жильцов не видно. Теперь на эту дверь был повешен сургуч на веревочке; полярник получил отдельную квартиру в первом жилом высотном здании, а в его комнату должны были вселить какого-то нового жильца. Он бы уже появился, но домоуправление все тянуло с ремонтом. — Я понимаю Валины опасения, — сказала Екатерина Серапионовна. — Мы ведь уже давно живем в квартире вдвоем. А теперь могут появиться люди, которые не переносят собак. Мариша привыкла к Макару, и сейчас ей уже странно было, что кто-то может его не переносить. — Разве что только с кошкой въедут,— сказала она,— тогда конечно... Но у нового жильца кошки не оказалось. Судя по всему, он был тоже человеком совершенно одиноким. Мариша увидела его во время очередного визита на Полянку. Это был высокий, белокурый, немолодой мужчина, одетый, несмотря на летнюю погоду, в тяжелый шерстяной свитер. — Здравствуйте,— сказала Мариша, когда новый жилец открыл ей дверь.— Я к Валентине Михайловне пришла и к Екатерине Серапионовне. — Да, да, пожалуйста,— отозвался тот и ушел в свою комнату, скрипнув рассыхающимся паркетом. Екатерина Серапионовна сообщила Марише, что новый жилец производит неплохое впечатление: человек интеллигентный, преподаватель института. — Пока трудно сказать,— заметила Селиванова.— Вполне возможно, что и зануда. Тем не менее Мариша обратила внимание, что сегодня Валентина Михайловна не расхаживает по квартире в халате и с полотенцем на голове. С самого утра на ней было светлое спортивное платье, в котором она выглядела и броско и молодо. А у Екатерины Серапионовны к старенькой кофточке приколото пожелтевшее кружевное жабо. Внезапно в коридоре зазвонил телефон. Обычно подходила Екатерина Серапионовна, которой, как считала ее соседка, все равно делать нечего. Но на этот раз Мариша услышала мужской голос: — Одну минуточку! Валентина Михайловна, это вас! Разговаривала Селиванова по телефону кратко и не поймешь с кем, словно хотела поскорее отвязаться. Потом сказала громко: — Спасибо, Борис Николаевич! — Ради бога! Такой обмен любезностями очень понравился Марише. Теперь обстановка в квартире на Большой Полянке стала для нее еще более привлекательной. — Если жулики полезут,— сказала она,— у вас мужчина есть в квартире.— Екатерина Серапионовна с тех пор, как после амнистии сорок шестого года кто-то пытался взломать замок, страшно боялась жуликов. В общем, новый жилец пришелся очень ко двору. Он не отличался на первых порах особой разговорчивостью, но был вежлив и предупредителен, старался никому своим присутствием не помешать. Его приезд не внес никакой сумятицы, ничем не нарушил привычного хода жизни в квартире на Большой Полянке. Борис Николаевич даже отказался от ремонта в своей комнате, который должно было сделать домоуправление, потому что это могло создать затруднения для соседок. А может быть, и сам этого ремонта боялся. Селиванова очень скоро заявила, что им крупно повезло. Первые сведения о новом жильце поступили от Екатерины Серапионовны. Марише она сообщила, что Борис Николаевич специалист по западной литературе, главным образом по немецкой. После тяжелых фронтовых ранений он нашел в себе силы закончить аспирантуру и подготовить кандидатскую диссертацию. Тема ее — писатели-романтики, поэты «Бури и натиска». Екатерине Серапионовне следовало бы разъяснить, что это за штука такая «Буря и натиск», но Мариша и так догадалась, что это что-то шибко интересное, а то разве бы такой серьезный человек стал заниматься. На осторожный Маришин вопрос: а где же у Бориса Николаевича жена?..— старушка ответила, что, кажется, они разошлись. Мариша попыталась представить себе дурочку, которая отказалась от такого интересного, непьющего, образованного мужчины, и ничего не могла понять. Никаких внешних недостатков в Борисе Николаевиче не было. Правда, лицо у него почти всегда было бледное, голос негромкий, движения сдержанные, и лет ему можно было дать больше, чем ему было на самом деле. Одевался он тепло и, пока не приобрел уличного термометра, каждое утро вежливо осведомлялся у соседок, какова сегодня погода. Хозяйство у нового жильца было самое примитивное. Пробавлялся он пищей случайной, но Мариша не раз наблюдала, как расточительно много сыплет Борис Николаевич в чайник заварки. У них в деревне такой порции хватило бы на неделю, и то не попить. Поначалу она стеснялась Бориса Николаевича: он казался ей недоступным, немножко, может быть, гордым. В этом и не было ничего удивительного: ведь он был такой ученый, о чем бы он с ней стал разговаривать? Но вскоре Марише представился случай убедиться, что это не совсем так. Она приобрела себе новое пальто из темно-синего драпа, на шелковой подкладке. Старое, купленное ей еще Романком четыре года назад, теперь никакого вида не имело. На радостях она отправилась со своей обновой на Полянку. Там в прихожей висело большое зеркало, в котором можно было себя как следует оглядеть. На Екатерину Серапионовну и на Валентину Михайловну новое пальто особого впечатления не произвело. Но тут из своей комнаты вышел Борис Николаевич, внимательно посмотрел на Маришу и вдруг сказал: — Вы знаете, я бы немножко укоротил рукава. И хорошо бы какой-нибудь светлый шарф. — Ого! — весело заметила Селиванова. — Очень дельное предложение. Она тут же принесла бледно-голубую крепдешиновую косынку и повязала Марише на шею. — Вы не считаете, товарищи, что нам пора пристроить нашу девицу за какого-нибудь хорошего мужика? — сказала она. Мариша смутилась и проговорила совсем тихо: — Зачем? Не обязательно. Борис Николаевич ей улыбнулся и подмигнул, как будто хотел подтвердить, что действительно не обязательно: какая в этом радость? Еще двадцать раз успеется.
Однажды, придя на Полянку, Мариша не застала никого, кроме Бориса Николаевича. — Это вы, Марина? Проходите, пожалуйста, ко мне. За неимением свободного стула Мариша присела на краешек дивана. И вдруг вздрогнула, услышав за собой чье-то грустное дыхание. — Это Макар,— пояснил Борис Николаевич. — Скучает без хозяйки. Селиванова только что уехала в Новый Афон. Екатерина Серапионовна считала Маришу своим человеком, поэтому намекнула ей, что Валентина Михайловна отправилась туда не столько для того, чтобы отдохнуть, сколько чтобы избавиться от очередного назойливого поклонника. Макар подтвердил свою тоску еще одним глубоким вздохом. Вздохнула и Мариша. Оглядела комнату: в углу над книжным шкафом густо туманилась паутина. — Вы давно знакомы с Валентиной Михайловной? — спросил Борис Николаевич. — Давно. Мы с ней вместе в военном госпитале работали. — Как же это могло быть? Ведь вы же тогда ребенком были. — А вот и могло! Меня в порядке исключения туда взяли. Я очень сильная была. Борис Николаевич взглянул на ее маленькие руки. — Неужели? А сейчас? — Сейчас еще сильнее.— Мариша улыбнулась и вдруг спросила: —Борис Николаевич, вы не разрешите, я у вас тут приберусь? Он оглядел свою комнату, словно в первый раз ее видел. — Что вы, с какой же стати?.. Если не возражаете, давайте лучше выпьем чаю. После первой же очень крепкой чашки сердце у Мариши страшно заколотилось. — Что это с вами? — Упарилась... К чаю у них ничего не было. На кухне стояла баночка с вареньем, принадлежавшая Екатерине Серапионовне, но ее, естественно, решили не трогать. — Сделаем вид, что мы варенья не любим, — сказал Борис Николаевич. — Налить вам еще? Потом он спросил, откуда она родом: воронежская, тамбовская, курская? — Тульская, — оживленно ответила Мариша. — К нам можно через Венев ехать, а можно через Узловую. И, не ожидая дальнейших расспросов, она рассказала, какое у нее было прекрасное, ласковое детство, когда были живы и отец и мать. Как всей семьей ходили в колхозный сад собирать яблоки. Десять мешков наберешь, одиннадцатый твой. Сорта были хорошие: грушовка, аркад, анис, а из поздних — боровинка, антоновка. — У нас и в своем саду было много. Только куда их? Варенья в деревне не варили. — И не жалко вам было от ваших яблок уезжать? Мариша только рукой махнула: где они уж теперь, эти яблоки!.. Объяснила, что в войну уцелело у них на огороде всего одно корявое деревце. Его трясли все кому не лень, и свои и соседские. На самой макушке оставалось всего с десяток яблок, которые она сама на Преображение сбивала длинным шестом, чтобы испечь в русской печи. Так сладко пахло!.. А вернулся брат, он и эту яблоньку ссек под корень, чтобы было удобнее пахать. Борис Николаевич внимательно слушал. — Я почти не представляю, как сейчас живут в деревне, — задумчиво сказал он, — видел только во время войны. — Сейчас по-другому, — поспешила заверить Мариша. — Белого хлебушка, правда нет, а картошки много. Что вы так смотрите?.. Ей-богу, много, даже не съедаем. А вы бы поглядели, какая крупная! Ее собеседник улыбнулся, видимо, она его убедила. — А в Москве вам нравится? — Даже очень. Нас с фабрики в Останкинский музей возили. И по каналу Москва — Волга. Все удовольствие бесплатно, только буфет за свои. Мариша сказала это и смутилась: она-то в буфет не ходила. С деньгами она расставалась все еще по-деревенски туго. Подруги пытались ее угощать, но она согласилась только на полпорции мороженого. — Да, в Москве интересного много,— сказал Борис Николаевич. — Это хорошо, что вы приехали. Поступите учиться... Наверное, он думал, что ей лет семнадцать-восемнадцать. Мариша не стала его разубеждать. Заскреб ключ во входной двери, появилась Екатерина Серапионовна с каким-то большим конвертом в руках. — Вот рискнула в первый раз обратиться в редакцию, — объяснила она.— Оказывается, что у них уже есть материал на эту тему. И старушка стала объяснять, что покойный муж ее был лично знаком с Андреем Белым. Борис Николаевич спрятал улыбку. — Лучше бы, конечно, с Демьяном Бедным. Мариша решила проявить свою осведомленность. — А мы в школе один стих Демьяна Бедного учили,— сказала она. Подмяв под голову пеньку, Рад первомайскому деньку, Батрак Лука вздремнул на солнцепеке... — Позавидуешь Луке! — заметил Борис Николаевич и возобновил свои занятия, прерванные появлением Мариши, а она смутилась и уже жалела, что вспомнила Демьяна Бедного: лучше бы промолчала.
К началу осени вернулась и з Нового Афона Селиванова, черная, худая и красивая. Осведомилась, устранили ли течь над ванной, но не буйствовала, когда узнала, что течет сильнее прежнего. Мариша отнесла это за счет того, что Валентина Михайловна просто не хочет проявлять своего характера при новом соседе. Та попробовала даже перейти с ним на однополчанекое «ты»: оказалось, что в сорок третьем они оба были под Белгородом почти рядом, рукой подать. — Не я тебя чинила, старлейт,— сказала Селиванова,— а то бы ты сейчас не скрипел. Но Борис Николаевич сделал вид, что этого «ты» не расслышал, и продолжал обращаться к обеим дамам по-прежнему на «вы». Селивановой ничего не оставалось, как с этим примириться. Марише показалось также, что Бориса Николаевича несколько тяготит опека, которой досаждает ему бывшая военврач третьего ранга. — Скажите, почему у вас такая ненависть к врачам? — раздраженно спросила Селиванова, когда Борис Николаевич в очередной раз отказался от предложения измерить ему давление. — У меня к вам ненависть? — попробовал он отшутиться. — Да ни в коем случае!.. — В конце концов, это просто смешно. Я уже почти договорилась относительно вас в ЦИТО. Туда люди по три года очереди ждут. — Тем более не хочу. С какой же стати? Марише нравились люди застенчивые, не нахрапистые, такие, как Борис Николаевич. Но все-таки почему же не полечиться, если есть возможность? Были дни, когда он очень плохо себя чувствовал, старался совсем не выходить из своей комнаты, чтобы избежать вопросов: почему это он сегодня такой бледный да что у него болит. Меньше других он стеснялся Мариши, как будто она была еще девочкой, малолеткой. — Вы захворали, Борис Николаевич? — Да, что-то неважно себя чувствую. — Ничего вам не надо? — Спасибо, у меня все есть. — А то бы я с радостью. Огурчиков не хотите? — Спасибо, не хочу. Не беспокойтесь. Он прошел на кухню, налил себе стакан воды. Наверное, чтобы принять какое-нибудь лекарство. Селиванова ему натаскала их очень много. Через час Борис Николаевич вышел из своей комнаты уже в более бодром настроении. — Вы не к метро? — спросил он у Мариши, видя, что та тоже собирается уходить.— Пойдемте вместе. Мариша страшно обрадовалась, пошла рядом с ним и просто не находила слов. Она и сама не могла объяснить, что в этом человеке так ее притягивало. Назвать Бориса Николаевича красавцем было нельзя. Но лицо его было до того не похоже на все другие лица, которые когда-либо доводилось ей видеть, что казалось ей самым лучшим. Одевался Борис Николаевич очень скромно. Рубашки, которые он носил дома, относились к разряду тех, что называют «смерть прачкам», темные, не то в сеточку, не то в клеточку. У него был единственный приличный, хотя и не новый, костюм. И еще шерстяной свитер, в котором Мариша его первый раз увидала. Есть такие люди — что на них ни надень, во всем они хороши. Короче говоря, теперь Мариша только о Борисе Николаевиче и думала и приходила на Полянку каждый раз в надежде его увидеть. Однажды ухитрилась в его отсутствие обмахнуть пыль в комнате и вымыть почерневший от времени паркетный пол. Он вернулся, сначала ничего не заметил, потом стал делать вид, что не замечает, а под конец сказал: — Непослушная вы девочка! Мариша была просто счастлива. Она спряталась за дверь, чтобы ее сейчас никто не видел, и потерла ладонями загоревшиеся щеки. На швейной фабрике вокруг нее работали в основном женщины, девчата, и из-за каждого неженатого и даже женатого мужчины шла довольно жестокая борьба, затевались интриги, ходили сплетни. Мужики чувствовали, что они сила, и ломили себе цену. Но даже в этих обстоятельствах Мариша успела кое-кому приглянуться и получала предложения «закрутить». Но это было не то, совсем не то!.. Однажды она увидела во сне, что спит с Борисом Николаевичем, очнулась в сладком ужасе и с того дня совсем потеряла голову. Наводя украдкой порядок в его комнате, она нашла его фотографию, рискнула похитить и до тех пор прижимала к губам, пока испугалась, что фотография попортится. Позже Мариша узнала, какой это острый нож — ревность. Теперь, когда бы она ни пришла на Полянку, Валентина Михайловна сидела в комнате у соседа или приглашала его к себе. Макар привязался к новому жильцу, а то бы и он непременно взревновал. Если бы не Мариша, пес насиделся бы без морковки: хозяйка его теперь была полна совсем иных забот. Только за последний месяц Валентина Михайловна сшила себе два новых платья. Одеваться она умела. Тех платьев или сарафанов, которые выходили на швейной фабрике из-под Маришиного утюга, Селиванова не надела бы никогда в жизни. Шила ей жена какого-то архитектора, а туфли присылал из Адлера один грузин, которому Селиванова в свое время сделала сложную операцию и тем обула себя до конца дней. В комнате у Валентины Михайловны, притиснутое прочей мебелью, стояло старое черное пианино. На его исцарапанной крышке вечно лежало что-то, не относящееся к музыке: шляпы, коробка от обуви, щетки, гребенки, тюбики от губной помады. Но однажды Мариша, придя на Полянку, увидела, что за пианино сидит Борис Николаевич. — А для вас что сыграть? — спросил он Маришу, как будто польщенный ее удивлением. — Хотите «Турецкий марш»? Негустые его светлые волосы, когда он играл, рассыпались по лбу. Мариша сидела не шевелясь и смотрела на этот лоб, на пальцы. Честно говоря, музыку она сейчас не слушала, ей было не до музыки. — Ну так как? — спросил Борис Николаевич. — Замечательно!.. — Так уж и замечательно? Я ведь не Оборин и не Софроницкий. — Они что же, лучше играют? Борис Николаевич и Селиванова переглянулись. Мариша почувствовала, что опять сказала невпопад, и больше уже не проронила ни слова. Сейчас ей уже казалось, что ее приход явно помешал. Но Селиванова сказала дружественно: — Хорошо, что ты пришла, Огонек. У меня отличный рассольник. Этот рассольник не утешил Маришу, тем более что он вовсе не был отличным. Готовить Селиванова не умела и этим процессом страшно тяготилась. Просто сейчас, по Маришиному разумению, она хотела выглядеть в глазах Бориса Николаевича хорошей хозяйкой. Разговор, прерванный приходом Мариши, возобновился. Селиванова говорила о своих делах, о том, что в клинике в последнее время обострилась обстановка. Вместо того чтобы нормально лечить людей, разводят демагогию, подсиживание. Опытный врач иногда вынужден оправдываться в чем-то перед какой-нибудь нахалкой медсестрой. — Вам легче: вы не врач и не биолог. — У нас свои проблемы,— вздохнул Борис Николаевич. — Так переходите с немецкого романтизма на что-нибудь более родное. На какие-нибудь там «Бруски». — Должен заметить, что «Бруски» — роман отнюдь не худосочный. Мариша сидела молча и подавленно: понимала, какое огромное преимущество было у Валентины Михайловны. О чем она сама могла поговорить с Борисом Николаевичем? Она и слов-то таких не знала, какие слышала за этим столом.
Приближался новый, тысяча девятьсот пятьдесят третий год. У обитательниц квартиры на Полянке была надежда, что встречать его Борис Николаевич будет вместе с ними. Но он объявил, что уезжает в город Ржев. Там жила его мать, в Москве ее по не понятной Марише причине почему-то не прописывали. С фотографии, стоявшей на столе у Бориса Николаевича, смотрела симпатичная седовласая женщина, которая и в Москве наверняка никому бы не помешала. А в Ржеве, оказывается, было плохо с дровами, и вообще там люди еще не могли прийти в себя после военной разрухи. Мама Бориса Николаевича пыталась давать домашние уроки математики, но появление фининспектора положило этому конец. Когда Мариша об этом узнала, то вновь вспомнила свою любимую учительницу, Ксению Илларионовну. Жива ли она? От поездки в Ржев, понятно, никто Бориса Николаевича отговаривать не стал. Он надел под костюмный пиджак свой толстый черный свитер и уехал. Непрактичный, как многие мужчины, он не сумел взять с собой никаких продуктов. А может быть, у него просто не оказалось денег. После его отъезда Селиванова не без колебания приняла чье-то приглашение на новогоднюю встречу и ушла из дома. Мариша и Екатерина Серапионовна остались в этот вечер вдвоем. Они просидели до двенадцати часов ночи, выслушали новогоднее поздравление по радио. Потом Мариша постелила себе в кухне на полу и легла. Селивановский Макар подумал и лег рядом с ней. Она уже задремала, утомленная грустью. Вдруг кухня осветилась. Это вернулась Валентина Михайловна. — Ну, конечно, эта аристократка выпихнула тебя в кухню! Иди ко мне, ложись на диван. Мариша попробовала заступиться за Екатерину Серапионовну, сказав, что она сама тут легла, что тут удобно, тепло. — Ну, как хочешь. Ушла Селиванова не сразу, а после того, как выкурила две папиросы. У Мариши было такое чувство, что она хочет ей что-то сказать. Но та ничего не сказала. 3 Он ведь знал, кто Мариша такая — простая работница. Однако когда открывал ей дверь, то не было случая, чтобы не помог снять пальто. — Здравствуйте, Борис Николаевич! Как съездили? — Спасибо, все хорошо. Проходите, пожалуйста. — Я извиняюсь, а где же все? — Насчет Валентины Михайловны ничего не могу сказать, а Екатерина Серапионовна, кажется, пошла на собрание актива в домоуправление. Мариша вспомнила высказывание Селивановой по адресу своей старенькой соседки: «Мужа похоронить не успела, домоуправление хапнуло у нее одну комнату. Я думала, она, по крайней мере, год рыдать будет, а она уже на следующей неделе в это же домоуправление отправилась какой-то там кружок проводить». — А вы все пишете, Борис Николаевич? — заглянув ему через плечо, спросила Мариша.— Наверное, уже много написали? И все про бурю?.. — Про какую бурю?.. Ах, про «Бурю и натиск»!.. Нет, не только. А как ваши дела? — Радость у меня, Борис Николаевич. Комнату мне дают. С одной женщиной на двоих. — Какая же радость, если на двоих? — Но ведь мы всемером жили. Он смотрел на нее и улыбался. — Позавидуешь вам, Мариночка: всем вы довольны, везде вам хорошо. — А что же мне? Молодая я, здоровая... Она в эту минуту была не только молодая и здоровая, но и хорошенькая. Щеки у нее еще с мороза были розовые, серые глаза улыбались. — Хотите чаю? Только у меня, кажется, кончился сахар. Мариша сказала, что в одну минуту сбегает: магазин рядом. Когда она вернулась с пачкой рафинада, Борис Николаевич уже поставил чашки на стол. Они сели друг против друга и принялись за чай. Мариша старалась смотреть в блюдце, а Борис Николаевич смотрел на нее. Он был сегодня очень приветлив. — Что это вы все глядите на меня? — смущенно спросила Мариша. — А почему же не глядеть? На вас глядеть очень приятно. Вы сегодня такая хорошенькая. Ну-ка, поднимите головку! Мариша подняла и улыбнулась. — Вот так все время и улыбайтесь. Это вам отнюдь не вредит. Не все умеют хорошо улыбаться, а вам это дано от природы. ...Каждую минуту могла прийти с собрания Екатерина Серапионовна. Могла появиться и Селиванова, поэтому Мариша решила, что надо поспешить с признанием. — Знаете, Борис Николаевич... Вы только не обижайтесь. Я ведь в вас влюбилась. Хотите верьте, хотите нет. Наступила пауза. — Влюбились?.. — спросил он, сразу став очень серьезным.— Когда же это вы успели? — Успела вот. Он был заметно смущен. — Вот так штука!.. Ну, влюбились, так любите. Спасибо!.. Мариша поняла, что дела ее плохи. — Вы уж никому не рассказывайте... — Ну что вы, как это можно? Борис Николаевич пересел поближе к Марише и даже взял ее за руку. Она сегодня надела кольцо с алым камушком — цветом любви. Сейчас поджала палец в надежде, что он не заметит. — Все это пройдет, Мариночка, помяните мое слово. — В жизнь не пройдет! Он пожал плечами, как бы удивляясь ее упрямству. — Должен вам доложить, что я ведь весь по кускам сшит. Если еще и голова откажет, чем мы тогда будем с вами заниматься? По дворам с обезьянкой ходить? — С какой обезьянкой? — испуганно спросила Мариша. — Ну, это я просто хотел вас немножечко развеселить. Улыбнитесь, пожалуйста. Мариша попыталась, но не вышло. — Что же мне теперь делать-то, Борис Николаевич? — Даже не знаю, что вам такое и посоветовать... Опять наступила пауза. — Я понимаю,— шепнула Мариша,— зачем я вам? Я малограмотный человек, из деревни... — Как вам сказать... Дело, конечно, не в этом. Грамотным человеком вы станете, если захотите. Я вам этого искренне желаю. Сейчас Марише было совершенно все равно, станет она грамотной или нет. — Кончена моя жизнь! — опять шепнула она. — Перестаньте говорить глупости! — с несвойственной ему строгостью прикрикнул Борис Николаевич. — В конце концов, вы меня ставите в нелепое положение. Что вы во мне нашли? Это смешно просто! Мариша смотрела сквозь слезы на Бориса Николаевича и думала: «Как это что нашла?.. Да тысячи мужиков, хромых, косых, пропивших половину разума, и те думают, что лучше их нет. А в этом человеке все, ну просто все, что только может быть лучшего! Кого же тогда и любить?» Если бы кто-нибудь полгода назад сказал Марише, что она будет сама навязываться мужчине, она бы очень обиделась. А вот сегодня так и вышло. Но, как это ни странно, стыда она сейчас не испытывала, а только одну горькую печаль. — Бросьте, умоляю вас! — повернувшись к ней, сказал Борис Николаевич. Он стал говорить о том, какая она славная, какая добрая, как в квартире на Полянке все ее любят, и что если она сейчас из-за пустяков обидится и перестанет здесь бывать, то на его душе будет страшный грех. А она слушала и думала: «Хороши пустяки! Тут, можно сказать, вся жизнь!..» И вдруг Марише показалось, что они сейчас в квартире уже не одни. Хотя вроде бы и входная дверь не хлопала, и пол не скрипел. Она вышла из комнаты Бориса Николаевича и действительно увидела перед собой Селиванову. Та пристально поглядела на Маришу, потом отвернулась и хотела повесить на вешалку свое пальто. Оно соскользнуло и свалилось на пол. — Это вы, Валентина Михайловна? Селиванова молчала, пальто так и лежало на полу. — Знаешь, это в конце концов... Я понимаю, что тебе замуж надо. Но все-таки следовало бы подумать, куда ты лезешь. Я считала, что ты умнее! В следующее воскресенье Мариша на Большую Полянку не пошла. Сидела и плакала. Ее обидели именно там, где она меньше всего могла ожидать. Она уже корила себя, что так безраздельно отдала душу обитателям квартиры на Полянке, ведь за это время могла бы обзавестись подружками, могла бы при большом желании познакомиться даже с кем-нибудь из парней. Но, возвращаясь мыслями к Борису Николаевичу, она понимала, что никакие парни ей не нужны, даже самые золотые; любовь к человеку, который был старше ее на целых восемнадцать лет, как будто прибавила ей самой ровно столько же. Слезы у Мариши то просыхали, то набегали снова. Так смолкает ночной дождь, и вдруг снова стучат и шуршат по крыше капли. Марише казалось, что еще ни разу в жизни не была она так несчастна. Не радовала и новая комната на двоих, хотя раньше ей и вовсе некуда было бы спрятаться со своим горем от шести девчонок, которые спали койка к койке. Но долго одиночества Маришина душа не выдержала. Трижды садилась Мариша на трамвай, чтобы ехать на Полянку, и трижды сходила на следующей остановке. Наконец все-таки поехала. Бориса Николаевича в квартире видно не было. Дверь в его комнату сегодня была плотно закрыта, и ее сторожил Макар. Селиванова извлекла из холодильника торт с желтыми кремовыми розами. — Изволь есть,— как-то очень сурово и категорично потребовала она. До Мариши почему-то к этому торту никто не притронулся. Ей показалось даже, что сама хозяйка смотрит на кремовые розы с отвращением. И Марише вдруг стало ясно, что за истекший месяц в квартире на Полянке что-то случилось. — Знаешь, наш-то герой собирается дать тягу,— после длительного молчания сказала Селиванова.— Вчера явился с этим тортом. Чтобы подсластить... Мариша замерла и слушала. Оказывается, Борис Николаевич втихомолку подыскал себе обмен и на днях переезжает куда-то в район Красной Пресни. Когда он об этом объявил, то был очень смущен, пытался приводить какие-то неубедительные доводы. — Говорит, экспресс идет оттуда к месту его работы. Пусть попробует. Ему в этом экспрессе последние кости переломают. Валентина Михайловна была растеряна и угнетена. Оставалось только догадываться, что за это время произошло между нею и Борисом Николаевичем. К торту Мариша почти не притронулась, и его унесла к себе Екатерина Серапионовна. Старушка тоже была озадачена тем, что Борис Николаевич их покидает, но особой трагедии в этом не видела. А Мариша в смятении думала о том, что другой мужчина на его месте покрутил бы голову им обеим с Селивановой, а после бросил бы их, когда надоели. Этот же человек, наверное, даже комнаты себе хорошей подбирать не стал, взял первую попавшуюся, только бы своим присутствием никому душу не бередить. Она попыталась представить себе, какое же лицо было у Бориса Николаевича, когда он пришел к Валентине Михайловне с этим тортом, какой голос... Увидела Мариша Бориса Николаевича в последний раз уже в середине февраля. Селиванова нарочно в этот день из дома ушла, и отъезжающего провожали Екатерина Серапионовна, Мариша и Макар. Лицо у Бориса Николаевича было тревожное, бледное, чувствовал он себя с самого утра плохо, принимал какие-то таблетки. Никак не мог уложить вещи, пока Мариша ему не помогла. — Спасибо вам большое, Марина!.. Не беспокойтесь, это я сам возьму. Прощайте!.. Шарф он на шее замотать забыл, он болтался у него из кармана. Мариша старалась не смотреть ему в глаза. — Счастливо, Борис Николаевич! Посуда ваша вот в этой коробочке, не разбейте. — Посуда? Ох, да, благодарю вас!.. Передайте привет Валентине Михайловне. Очень жаль... — Обязательно передам, — поспешно сказала Мариша. Екатерина Серапионовна глядела вниз из окошка, с третьего этажа, Макар отчаянно царапал дверь, стараясь вырваться на лестницу. Мариша вернулась в квартиру, увидела голую комнату, в которую уже сегодня должен был кто-то въехать, и больше не стала себя сдерживать, всхлипнула и спрятала лицо в ладони. Освободившуюся после Бориса Николаевича комнату занял отставник, человек преклонного возраста, но крепкого телосложения. После его визитов в домоуправление, а потом в райисполком появились водопроводчики, маляры, и места общего пользования были приведены в полный порядок. На входной двери был повешен ящик с замочком, и сюда дважды в день опускалось большое количество столичных газет и журналов. — Валя, вы несправедливы,— покачала головой Екатерина Серапионовна, когда Селиванова высказала что-то нелестное по адресу нового жильца. — Василий Степанович человек очень спокойный, мы даже шагов его не слышим. — Вот это и плохо,— отрезала Селиванова.— Почему это ваш Василий Степанович ходит так неслышно, когда в нем, наверное, центнер веса? Валентина Михайловна явно хандрила. Она опять стала расхаживать по квартире в старом халате и шлепанцах на босу ногу. — Дело прошлое, Огонек,— призналась она Марише,— но я никак не могу забыть этого человека. Мариша сама не могла забыть. — Согласись, что это был очень приличный мужик. Такая уж у меня дурацкая натура — всегда меня притягивают люди, в судьбе у которых какое-нибудь неблагополучие. Не могу я видеть сытые морды. Вот такие дела, Огонек. И Селиванова рассказала Марише и про то, что нашлись общие знакомые, от которых она узнала, что бывшая супруга Бориса Николаевича в пору их совместной жизни вела себя, мягко говоря, не очень красиво. — Вот ничтожным бабам всегда везет,— заключила Валентина Михайловна.— И таких еще любят всю жизнь. Просто непостижимо! Мариша готова была согласиться, что в жизни много непостижимого. Непостижимо было и то, что и она собиралась любить Бориса Николаевича всю жизнь. Последующие события той холодной зимы отодвинули в сторону личные, пусть самые горькие переживания. Через десять дней после отъезда Бориса Николаевича с Большой Полянки Маришу чуть не раздавили в толпе, когда она попыталась попасть в Колонный зал, чтобы посмотреть на мертвого Сталина. Она никогда не видела вождя живым и страстно возжелала взглянуть хотя бы на его гроб. Перепуганная, плачущая от боли, горя и изнеможения, она поздно вечером едва добралась до Большой Полянки. — Вот идиотка!..— испуганным и злым шепотом сказала Селиванова. — Боже мой, какая идиотка! Она сама помогла Марише вымыться, дала валерианки и забинтовала ободранное до мяса колено. Потом понесла эти же капли и Екатерине Серапионовне: старушка не осушала глаз уже третьи сутки. — Нет, это просто невыносимо! — сказала Селиванова. — Прекратите! Чего вы воете? Мариша была так удивлена, что у нее даже слезы просохли. Селиванова показалась ей очень бесчувственной, и все Маришины симпатии сейчас были на стороне плачущей старушки. Та, впрочем, через несколько дней утешилась, а Мариша пребывала в печали весь март. Но на производительность труда ее переживания не повлияли, тем более что мартом заканчивался производственный квартал, и работать спустя рукава никак не приходилось. Весна в этом году не спешила: на Москве-реке синел лед, морозило и метелило до самого апреля. День прибавился на два часа, но этого как-то не ощущалось. — Ты не желаешь, Огонькова, в хор записаться? — спросила Маришу профорг из цеха.— Говорят, настоящего артиста пришлют руководить. — В хор?..— удивленно переспросила Мариша. Ей не верилось, что настало время, когда опять уже можно петь. Но дни эти наступили. Близилось лето, на фабрике заговорили о путевках, о детских лагерях, об экскурсиях и поездках. В одно из майских воскресений швейниц повезли на массовку. Ехали по Рязанскому шоссе, на семьдесят пятом километре автобус свернул в лес. Первая трава была так хороша, что жалко было топтать. Только разве кого остановишь, тем более что большинство приехало с детьми. В лесу нашли большой пруд с голубыми незабудками по берегу: он был еще очень холодный, и только те, кто сильно подвыпил, рискнули лезть в воду. Но было очень весело; целый день играли два баяна, женщины перепели все песни, какие только знали. И если бы некоторые девчата вели себя посдержаннее, то и вовсе массовка была бы замечательная. Что ж поделаешь, когда на швейной фабрике ребят и мужчин мало? Лучше уж поискать на стороне, а не ссориться и ревновать при всем коллективе. — Ну как, Огонькова, довольна? — спросила председатель фабричного комитета.— Еще поедешь? — Большое спасибо, очень довольна,— сказала Мариша. — Лес такой прекрасный! У нас в деревне такого нету, у нас все поле... Но больше этим летом на массовку не поехали: оно в Москве было дождливое-предождливое. Правда, в цехе и без солнца жары хватало, а вот прогуляться пойти — это уже хуже. Мариша купила себе зонтик, а поверх новых босоножек иногда даже надевала галоши. Но Москва — это не деревня, тут любую лужу можно обойти стороной, не замочив ног. Что же касается настроения, то оно у Мариши теперь было уже вовсе бодрое. А плохая погода на нее не влияла.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1 Весна пятьдесят четвертого года была ранняя: уже с середины мая вовсю цвела по бульварам и скверам лиловая сирень, а кое-где на припеке зацветала и поздняя, белая. В обеденный перерыв швейницы устремлялись в зеленый садик при фабрике. Мариша приметила, что семейные женщины редко ходят в столовку, может быть, деньги экономили, а может, повара не могли на них угодить. Марише казалось, что зря: щи мясные давали очень вкусные и всего за рубль сорок. На гривенник хлебушка — и очень хорошо. Второго блюда, честно говоря, Мариша и сама не брала, считая, что гуляш или битки — это баловство, роскошь. То ли действительно погода была уж очень хороша, то ли события последних месяцев воодушевляли, но чувствовали сейчас себя все вокруг так, словно какую-то тяжелую заботу с плеч стряхнули. А причина была простая: каждая вторая работница на их фабрике была или тульская, или рязанская, или смоленская; всю зиму только и было разговоров по цехам, что государство сняло с колхозников налоги, скостило колхозам долги и дало ссуды на подъем хозяйства. Товары в деревне появились, одежда, посуда. А то ведь за войну так подбились, что картошку сварить было не в чем, из черепков пили и ели. Не у одной Мариши, почти у всех по деревням жила родня, свойственники. Молодежь на фабрике за путевками в дом отдыха гналась, в какую-нибудь поездку, а те, кто постарше, жертвовали свои отпускные дни на то, чтобы проведать мать, старшую сестру, тетку. Нагружались пшеном, макаронами и ехали. Хорошо, кому дорога была прямая, а кому и с пересадкой. Все чаще посещала Маришу мысль, что надо бы пренебречь обидами и съездить в отпуск в Орловку. Она бы не к брату гостить поехала, а только поглядеть на родное поле, постоять над зеленым яром. Но поехать в Орловку Марише не довелось. Этой весной она познакомилась со своим будущим мужем. Уже не раз попадался ей на Симоновском валу парень в армейской фуражке без звездочки. Наверное, где-то рядом жил. Марише казалось, что когда он ее замечал, то замедлял шаг, а потом смотрел вслед. И вот однажды решил остановиться. Подмигнул веселым глазом и подал крепкую, горячую руку. — Здорово! — Здравствуйте! — Меня Толей звать. Анатолий Трофимыч Лямкин. Почему было и Марише не сказать, как ее зовут? Выглядел этот веселый Анатолий лет на тридцать, плечи у него были раскидистые, подбородок и скулы твердые, мужские. Под рабочей курткой чистая голубая рубашка. — Чего глазки-то прячешь? Не занятая? Давай в кино сходим. На первый раз Мариша от приглашения отказалась. Но до дома ее Анатолий проводил. Чтобы не думала, что он шпана какая-нибудь, показал служебное удостоверение и водительские права второго класса. — Восемьсот пятьдесят получаю, но без премиальных не живу. Теперь, узнав адрес Маришиного общежития, он уже на следующий день появился и там. — Я билеты купил на восемь часов. Собирайся. Следовало бы помедлить с согласием. Но парень как будто предлагал от души. Другая на Маришином месте скакала бы от радости. — Ну что же, пойдемте,— сказала Мариша. Анатолий сегодня явился шикарный, в новом песочном костюме и в большой шоколадной кепке. Он был полон расположения, только вышли, взял Маришу под ручку. Метров двести до кинотеатра она шла вроде бы сама не своя. — А ну, пацан, айда отсюда к чертовой бабушке! Это он согнал мальчишку, который занял их места. Тот пулей слетел со стула, юркнул в проход. — Пусть бы сидел,— несколько ошеломленно сказала Мариша,— вон ведь мест свободных сколько. — Те места нам не годятся,— со значением улыбнулся Анатолий и подпихнул Маришу в последний ряд, в самый угол. Она разволновалась и страшно жалела, что пошла: ожидала хамства. Но Анатолий грубостей себе никаких не позволил, только посмеивался, болтал и наклонялся к самому лицу. Картину он Марише, естественно, посмотреть почти не дал. Щеки у нее горели, а руки были страшно холодные. — Зайти-то к тебе можно? — спросил Анатолий, когда фильм кончился. — Нельзя, — сказала Мариша. Он истолковал это по-своему: — У меня, понимаешь, тоже комната с корешом на двоих. Ну, я его махану куда-нибудь. Пойдешь? Мариша еще категоричнее сказала, что никого «махать» не надо, она все равно не пойдет. — Это ты такая? Что я тебя съем, что ли? Посидели бы, поговорили. Анатолий проводил Маришу до общежития, у дверей пробовал опять уговаривать: — Ну, а в другой-то раз пойдешь? Чтобы не упрекать себя потом, что сразу оттолкнула человека, она постаралась улыбнуться и сказала: — Другой раз — другой сказ. Спокойной ночи! Хотела она этого или не хотела, но последующие дни думала об Анатолии. Ее только удивляло и тревожило, почему он ее ни о чем не расспросил: ни кто она, ни что она, есть ли у нее родные, близкие, даже сколько ей лет. Это наводило на мысль, что намерения его самые несерьезные и держаться с ним следует сурово. А Анатолий тем не менее торопил события. Сидели ли они с Маришей в парке или опять в зале кинотеатра, он твердил только одно: как бы это побыстрее сойтись. Ей казалось, что ему все равно, что за девица ему достанется, лишь бы побыстрее досталась. Но Мариша ошибалась: Анатолий влюбился. На третьей неделе знакомства он сказал: — Чего голову-то друг другу крутить? Давай распишемся. Мариша взглянула ему в глаза и увидела, что парня действительно заело. В эту минуту Анатолий показался ей даже красивым. Мариша опустила глаза, вспомнив, что не так давно любила другого человека, такого непохожего. И подумала о том, что ведь мог же этот Анатолий встретиться ей год назад. Тогда, возможно, она была бы даже счастлива. Сраженная неожиданным поворотом судьбы, Мариша вдруг сдалась. В конце концов ведь ей этой весной исполнилось двадцать пять лет. В начале июня они с Анатолием расписались. Муж милостиво разрешил Марише остаться при своей фамилии, которая ей самой очень нравилась и которой она дорожила как памятью о тех днях, когда все в госпитале ласково называли ее Огоньком, в том числе и военврач третьего ранга Селиванова. Она и вправду была тогда «огоньком», а теперь, после того, как жизнь на нее несколько раз дунула, что-то никак не разгоралась... При мысли о Селивановой Маришу посетила грустная догадка, что выбора ее Валентина Михайловна может не одобрить. Расписывались по месту жительства жениха и невесты, на Симоновском валу. Анатолий стоял нарядный и счастливый. Он уже добился того, что кореша его перевели к другому холостяку, а им с Маришей досталась комнатенка с одним окошком, но с большим стенным шкафом и крашеным полом. На стекле висели казенные часы, которые два раза в день нужно было подталкивать, чтобы шли. Народу на свадьбу Анатолий созвал больше, чем позволяла жилая площадь. Кто из гостей опоздал, тот стоял в коридоре, принимал тарелки и рюмки через головы. На кровати, где предстояло провести первую ночь молодым, сидело сейчас человек тринадцать гостей. Ни Романок с женой, ни сестра Лидка на свадьбу к Марише не приехали. Может быть, потому, что свадьба эта была скоропалительная, а в деревне любят, чтобы было время на сборы, на раскачку. А может, просто убоялись трат: на свадьбу к сестре с пустыми руками не поедешь. Так что Мариша сидела совсем одна среди мало знакомых ей людей, и, как она ни бодрилась и ни улыбалась, явно проглядывали ее смятение и неуверенность в правильности того, что происходит. Дважды в жизни она влюблялась, а вот теперь идет замуж, можно считать, не любя. Селиванова Маришино приглашение тоже отвергла. — Нет, знаешь... Я ведь под гармошку плясать не умею. Что касается Екатерины Серапионовны, то та честно призналась, что очень боится пьяных. А какие Мариша могла дать гарантии, что будет по-другому? Однако особого разгула не было. Анатолий в этот вечер не повалился, как Романок на своей свадьбе, хотя выпил немало. Когда ему показалось, что гости уже навеселились, он не постеснялся сказать прямо: — Метро, трамвай кончаются, поэтому большое до свидания вам всем! Маришу он обнял так горячо, что она даже на какой-то момент почувствовала себя счастливой. Все-таки Анатолий женился на ней без всякого расчета, значит, по-настоящему любил. А такое бывает не часто.
Когда медовый месяц был в разгаре, Мариша решила показать своего молодого мужа обитателям квартиры на Большой Полянке. Екатерина Серапионовна, увидев нарядных Маришу и Анатолия, обрадовалась. А Мариша прежде всего обратила внимание на то, что от селивановской двери убран коврик, на котором всегда возлежал Макар. — Собаки больше нет,— шепотом сообщила Екатерина Серапионовна, когда гости зашли к ней в комнату. Интонация у старушки была печальная, хотя раньше между нею и псом отношения были самые спокойные. Видимо, она переживала за свою соседку. — Я вас поздравляю! — сказала Екатерина Серапионовна. — Желаю вам счастья! — Спасибо, бабуся! — за себя и за жену отозвался Анатолий.— А комната-то у тебя какая хорошая! Продай-ка нам ее. Екатерина Серапионовна растерялась. — Что вы хотите сказать?.. — Хочу сказать, что продай. Как-нибудь сделаемся. Мариша с мольбой посмотрела на своего «молодого». Она уже поняла, что привела его сюда в первый и последний раз. В это время в комнату вошла Селиванова. Опять в халате. — Добрый день, Валентина Михайловна, — робко сказала Мариша. — Здравствуй, Огонек, — как-то вяло отозвалась та.— Появилась, наконец? К себе она гостей не пригласила, за свой сугубо домашний костюм извиняться тоже не стала. — Не обижайтесь на нее,— попросила Екатерина Серапионовна, когда Селиванова удалилась.— Она все еще не может прийти в себя после смерти собаки. Я тоже как-то плохо себя чувствую в последнее время. Совсем не могу работать, остановилась на полуслове... — Ладно, пошли! — заскучал Анатолий. — Прощай, бабуся! Провожая Маришу, Екатерина Серапионовна сказала: — Постарайтесь остаться такой, какой вы были. Помните, как мы с вами плакали на «Царской невесте»?.. Мариша была очень подавлена. Анатолий же искренне удивился, что его молодая жена так сникла. Правда, она еще дома просила его, чтобы он зря не молол языком. Но он был твердо уверен, что все, что ни скажет, — правильно. И если молчать, так это надо не в гости идти, а в глухой лес по грибы. 2 Лето пошло на вторую половину, в июле температура в цехе, где работала Мариша, доходила до тридцати пяти. Гладильщицы раздевались до нижнего белья, наказав уборщицам и вахтерам лиц мужского пола в гладилку не пускать. Только одна Мариша не пожелала даже в самую жару расстаться со своим синим рабочим халатом. — А ты, я гляжу, левша! — удивилась новая мастерица, увидев, как она ловко перехватывает тяжелый утюг из правой руки в левую. — Я и левша и правша,— улыбнувшись горячими губами, сказала Мариша. — Ну, тогда ты тут у нас всех забьешь. Мариша никого «забивать» не собиралась, но действительно оказалась расторопнее, а главное, выносливее других. Но и ей приходилось нелегко. Выпускали сейчас в основном швейные изделия из штапельного полотна, только что входившего в моду. Глажке это полотно поддавалось хорошо, но, чтобы честно отутюжить каждый шов на платье или халате, не вытянуть и не завалить на сторону, приходилось попариться. За смену Марише накидывали больше сотни изделий с пришитыми пуговицами, которые при неосторожности можно было расплавить. А утюг, который сам же и брызгал горячей водой и паром, весил больше четырех килограммов. Под конец смены Мариша чувствовала непривычную слабость, и маленькие, пусть и сильные, руки ее становились горячими и ватными. Анатолию Мариша про это не рассказывала, не жаловалась, а то он, чего доброго, мог сорвать ее с работы, которая Марише все-таки была по душе и приносила хорошую денежку. Вот только раздражало, когда к концу месяца уж очень авралили. Мариша тогда спала плохо — перед глазами у нее плыли сарафаны, юбки, блузки: в цветочек, в клетку, в горох, гладкие, пестрые, с рукавами, без рукавов... За первый месяц после свадьбы Мариша принесла своему мужу тысячу рублей чистыми. По прежним, деревенским представлениям, это была огромная сумма. Но Анатолия она этими деньгами не удивила. — Шибко-то не жмите, а то расценки подрежут, и за те же денежки будешь не сто, а двести подолов утюжить. Мариша не поверила, но в чем-то Анатолий оказался прав. В следующем месяце вместо штапеля пошел какой-то жесткий вискозный материал, утюжить который было чистое наказание: перегреешь утюг — горит, не догреешь — так и остается мятое, никакого вида нет, а ведь это людям покупать. Один месяц Мариша на пестрых пляжных ансамблях просто сама «сгорела»: какой-то модельер придумал такое, что кругом одни швы и петли. Притом тройка: трусы, лифчик и накидушка. А плата, как за одно изделие. «Куда это столько нашили? — грустно спросила сама себя Мариша. — Можно подумать, что все купаются». После тысячи рублей приносить домой меньше ей было неудобно, она подналегла и заработала еще больше. Но в получку с нее удержали большой подоходный налог да еще за бездетность шесть процентов, и она отошла от кассы очень удивленная и обескураженная. Хорошо, что Анатолий был не из самых жадных и большого неудовольствия не выразил. — Бог дал, бог взял,— сказал он.— Не тужи, Парфеновна! Сам он за три года жизни в столице сменил уже несколько мест. Всерьез он ни с кем не задирался, работал ровно, получал премии. Тем не менее, как только подвертывалось место получше, сомнениями не терзался и брал расчет. Мариша смутно догадывалась, что Анатолий подхалтуривает, левачит на казенной машине, но, видимо, с умом: еще ни разу не попадался, и водительские права у него были чистые, как стекло. — Зачем ты это делаешь, Толя? — спросила она однажды, найдя у него в кармане смятую сотню. — Брысь! — весело сказал Анатолий.— Без сопливых обойдемся. На другой день он ей на эту сотню приволок две пары чулок и флакон духов. Не догадался только бумажку хорошую в магазине попросить, завернул подарок в «Вечерку». Молодой Маришин муж был неизменно весел как человек, в жизни которого исключены неприятности. В отличие от жены Анатолий ничего и никого не боялся, все ему было ясно и понятно. Последнее время работал он в одном из строительно-монтажных управлений, возил блоки, кирпич, раствор. Была у него возможность пересесть на персональную «Волгу», но катать начальников и их жен Анатолий не желал из принципа. Поэтому терпел свой самосвал, тяготился только пылью и грязью. Каждый день он менял рубашку, а нижнее когда через день, когда через два, не реже. Мариша стирала и гладила, пришивала пуговицы. Не дожидаясь, когда чистюля муж сделает замечание, меняла постельное белье, выколачивала подушки и одеяла. Занавески у них в комнате были белее снега, накидки и покрывало шумели от крахмала. Анатолий нашел жену отнюдь не ленивую. Только иногда ему казалось, что она ни минуты не сидит без дела, потому что хочет за этим делом спрятать какую-то свою тайную печаль. — Сядь, посиди,— сказал Анатолий и хлопнул ладонью по дивану рядом с собой. Мариша села, но тут же протянула руку, чтобы взять клубок и спицы. Муж отобрал их. — Ты кто? — спросил он.— Старуха, что ли? Один раз он застал Маришу моющей полы в общем большом коридоре, куда выходило десять дверей. — Разве наша неделя? — Да нет... Грязно очень. Анатолий, не постучав, открыл дверь в комнату к многодетным соседям и спросил грозно: — Моя жена вам, паразитам, что, уборщица? — И, повернувшись к Марише, добавил: — Увижу еще, убью! Она подняла на него глаза и спросила совсем тихо, но с вызовом: — За что же такое ты меня убьешь? Сам заниматься хозяйством Анатолий не любил, хотя на поверку оказалось, что умел он делать все. Один раз взял у Мариши из рук кусок кислого теста и завернул такую узорную плюшку, что она только ахнула. Но еще больше она была удивлена, когда Анатолий взялся склеить гармонию для соседа, а когда та была готова, сам с перебором сыграл «Вниз по Волге-реке». На Маришин вопрос, почему же он себе не купит баяна или аккордеона, Анатолий махнул рукой: — Да ну!.. Это так, баловство. Вон лучше радио слушай. По субботам Анатолий и Мариша ходили в баню. Анатолий управлялся за неполный час, а Мариша иной раз должна была только шайки дожидаться минут десять — пятнадцать. Ей как-то не приходило в голову, что надо дать полтинник банщице, и все было бы в порядке. В ожидании жены Анатолий выпивал в буфете кружки три-четыре пива, но домой один никогда не уходил, ждал Маришу. В начале зимы он побывал в командировке в Саранске. Там купил на базаре пуховую пензенскую шаль, специально для того, чтобы Мариша не застудила голову после бани. Неделю на одном хлебе сидел, но купил. Светло-серая шаль очень шла к серым Маришиным глазам и розовым после жаркой бани щекам. Это замечал не только собственный муж, но и другие мужчины, которым давно бы следовало отправиться домой, а они все толпились возле буфетной стойки. — Ты сегодня что-то долго парилась,— заметил жене Анатолий.— Я уж хотел было обратно за пивом становиться. — Рядом ребенка маленького мыли,— сказала Мариша.— Неудобно было плескать. — Когда ребят натащут, это хуже нет.— И, не приняв молчаливого упрека жены, Анатолий добавил: —А ведь не доливает пива! Спасибо, хоть холодное. ...Начался новый, тысяча девятьсот пятьдесят пятый. Меньше года Мариша была замужем, но ей казалось — много больше. К Восьмому марта портрет ее вывесили на стенд Почета. Сначала Маришу вызвали в фабричный комитет и там, ослепив двумя лампами, сфотографировали. Кроме почетного места на стенде, она получила еще двести рублей премии. Она догадывалась, что не всегда премии достаются тому, кто их заслужил, а иногда и тем, кого любят мастера, кто держится к ним поближе. Но у нее лично никакой заручки тут не было, значит, она действительно заслужила эту премию своими руками и терпеливым характером. К другим работницам мастера иногда не рисковали даже подступиться с невыгодным изделием, а шли к Марише: знали, что отказа не будет, что она не огрызнется и не побежит с жалобой в фабричный комитет. На Восьмое марта Маришу посадили в президиум и дружно приветствовали аплодисментами. Она была очень тронута, она даже не представляла, что ее на фабрике так много людей знает и любит. Поэтому дала себе твердое слово, что как работала честно, так и будет честно работать, как затыкала все дырки, так и будет затыкать. Людское спасибо — это тоже большая радость, счастье даже. Мариша в этот вечер была нарядная, веселая, пела и плясала вместе со всеми. Под конец работницы затеяли играть в жмурки, завязали глаза начальнику ОТК. Завязали, возможно, плохо, потому что он вскоре же поймал Маришу и отпустил не сразу. — Я вас по маленьким ручкам узнал, — сказал он ей. Начальник ОТК был немолодой, но мужчина очень интересный, чернобровый. Мариша и не догадывалась, что он ее раньше заметил и разглядел, какие у нее ручки. Ей и в голову не могло прийти, что она кому-нибудь, кроме своего Анатолия, может понравиться. Внимание начальника ОТК ей было очень приятно, но волю этому чувству она не дала. Муж у нее был ревнивый, да и вообще ни к чему. Две сотни премиальных Мариша отдала Анатолию. Она без его ведома денег не тратила, и это ее нисколько не угнетало. Наоборот, ей казалось, что так даже и жить легче, тем более что муж для нее ничего не жалел. Вскоре после праздника Анатолий опять уехал в недельную командировку. Мариша осталась дома в одиночестве, и к душе ее вдруг впервые подступил холодный страх: в чем дело, почему у них ребенка-то не намечается? Неужели потому, что нету у нее до сих пор большой тяги к своему мужу, такой тяги, как у него к ней? И самым удивительным и пугающим было то, что Анатолий ей по этому поводу пока не задал ни одного вопроса. Это невольно приводило Маришу к выводу, что изъян заключен, возможно, и не в ней, а в нем. Такое предположение заставляло ее до поры до времени молчать, потому что совестно было об этом спросить... Мариша твердо давала себе слово пойти к доктору, но все не шла: сильно страшно — вдруг скажут, что надеяться не на что. Вот если бы Анатолий ее к врачу послал, она сразу побежала бы. Но он об этом и не думал. Однажды только сказал каким-то полунамеком: — Вот ты говоришь, дети. А погляди, что у Мишкиных делается! За стеной у соседей с утра до вечера гомозилась и орала ребятня. Их пока было трое, но четвертый должен был родиться вот-вот. Никого эти дети не слушались: ни отца, ни матери. Боялись одного Анатолия и, когда он появлялся в общем коридоре, опрометью кидались в свою комнату. — Мои бы были, я бы их всех передушил! Сказано это было, конечно, для красного словца, но у Мариши внутри все вздрогнуло. — Кто бы это тебе дал детей душить?.. До Анатолия наконец дошло. Он нахмурился, потом сказал: — Ну ведь нет их пока, и слава богу. Это «пока» немножко утешило Маришу, как будто от этого слова могло что-нибудь зависеть. Она подумала о том, что в конце концов у их матери первенец родился только через два года после свадьбы. Но это соображение недолго утешало Маришу. Весной ей исполнилось двадцать шесть лет. И вместо того, чтобы радоваться теплу и солнечному свету, она чувствовала чисто осеннюю тоску. Ночью она видела какие-то страшные, несуразные сны. Опять видела во сне Бориса Николаевича и во сне же любила его. Видела какую-то чужую девочку, которой расчесывала после бани мягкие длинные волосы. Потом видела мальчика, играющего на пианино, чего только не снилось!.. У Мариши совсем отбило аппетит, он пропадал еще и от работы в густом пару. Она исхудала, чем вызвала неудовольствие мужа. — Об тебя, Парфеновна, ушибешься скоро. Что это с тобой делается-то? Мариша никому про себя ничего не рассказывала, не жаловалась, не делилась. Но женщины, которые работали рядом с ней, о многом догадались и сами полезли с советами. Одна работница предложила по врачам не ходить, а съездить к «бабушке». — Да что вы!..— покраснев и побледнев, сказала Мариша. — Да зачем я туда поеду?.. — Поезжай, поезжай! — посоветовали и другие.— Образованную из себя не корчь. И Мариша допустила мысль, что, возможно, следовало бы и поехать. Рекомендованная «бабушка» жила в Раздорах, по Белорусской дороге. Мариша доехала до Раздоров электричкой, а от станции до поселка шла три километра пешком. «Бабушка» самым прозаическим образом стирала белье, как видно, с большой семьи. Чтобы домашним не было слышно, о чем она разговаривает с посетительницей, включила приемник, из которого шла передача на иностранном языке. — Если доверяешься,— ласково и многозначительно сказала она,— то я тебе, так и быть, помогну. Мариша попыталась изобразить на лице доверие. Она ждала чего-то таинственного, а «бабушка» дала ей только какой-то желтоватой воды в четверке из-под московской водки и велела пить ей и Анатолию на ночь, не забывая трижды перекреститься «перед и опосля». — У меня муж неверующий,— робко сказала Мариша. — Сама его закрести. Всю выпьете, опять приезжай. Мариша хотела дать «бабушке» десятку. Та затрясла головой: — Допреж дела денег не беру. Это несколько убедило Маришу в том, что она приехала сюда не напрасно. Может быть, и произойдет «дело». Но Анатолий не только креститься, но и пить эту желтую воду наотрез отказался, послал Маришу вместе с «бабушкой» куда подальше. — Поноса не боишься, тогда пей,— сказал он,— дурочка! Но утопающий хватается за соломинку, поэтому Мариша на всякий случай выпила эту четверку. Ничего с ней не случилось — ни хорошего, ни плохого. Но к «бабушке» она больше не поехала, а пошла в поликлинику. Молодая врачиха, в отличие от внимательной и ласковой «бабушки», к Маришиной беде отнеслась довольно равнодушно, как будто та жаловалась на бессонницу или насморк. Сказала, что особенно волноваться не нужно и чтобы Мариша зашла через полгодика. — Ну, что опять? — спросил Анатолий, увидев Маришины слезы. — Толя, ну зачем я на свете живу?..— дрожащим голосом сказала она. — Для чего? — Надоела ты мне, Маришка!— сказал он сердито. — Чего ты от меня-то хочешь? Ты думаешь, во мне дело? Как бы не так!.. Не знаешь ты ни черта! И чтобы как-то успокоить жену, добавил: — Дались тебе эти дети! У моей матери нас шесть штук было. А думаешь, много ей от нас радости? Почти всех уже схоронила. Говоря это, Анатолий погладил Маришу по волосам, положил свою голову ей на плечо. — У меня сегодня знаешь какой день неподходящий был. Чуть ведь не влип я, Маришка!.. И он рассказал, что по дороге в Москву из Нового Иерусалима он подсадил к себе в машину каких-то двоих мужиков с молочной флягой. Те сказали, что везут побелку, а когда задержал пост, оказалось, во фляге молоко. — Детские ясли обобрали, сволочи! И меня из-за этих сорока литров чуть под угол не подвели. Ладно, что инспектор человек попался, поверил. А то бы ты сейчас уж одна сидела. Тут бы никакая святая вода не помогла. Это сообщение сразило Маришу. Она представила себе, что могла остаться совершенно одна. А человека, который ее несомненно и преданно любил, забрали бы и увезли куда-то... И Мариша, зарыдав, еще раз горячо попросила его вести себя честно, повторяла, что никаких сотен и тысяч ей совсем не надо. Сказала ему даже, что его любит и без него помрет. Анатолий побледнел и крепко обнял жену. — Маленькая моя, дурочка!.. Да разве я не понимаю? Я бы сам без тебя помер! То ли оттого, что она простудилась, то ли от всех переживаний, но Мариша в первый раз в жизни расхворалась. Болела голова, и все время тянуло плакать. На медпункте фельдшерица увидела у нее слезы и спросила, в чем дело. Но Мариша только взяла таблетку от головной боли и, ничего не объяснив, ушла домой. Там до самого прихода Анатолия проплакала, положив голову на руки. Больничный лист ей выписали с трудом, потому что температуры не было. Но Анатолий пригрозил участковому врачу, что если с женой что-нибудь случится... Тот не захотел связываться, дал бюллетень на два дня. Сказал, чтобы потом Мариша обратилась к невропатологу. — Это уж мы сами сообразим, — ответил Анатолий.— Надо, так к профессору сходим. Не в диком лесу живем. 3 В начале лета пришло очередное письмо из Орловки. Там уже забыли или делали вид, что забыли, при каких обстоятельствах Мариша покинула родной дом. Прежние письма, как правило, содержали разнообразные просьбы купить, достать, прислать. Но Мариша чувствовала себя обязанной разве что только в отношении младшей сестры, Лидки. Та, нахалка, правда, ни разу толком и не поблагодарила. В последнем письме Маришу неожиданно приглашали в крестные матери: у Сильвы с Романком родился второй мальчик. Заодно они собрались окрестить и первого, родившегося сразу же после отъезда Мариши из деревни, то есть почти четыре года назад. — Тебе эта волынка в полтысячи обойдется, не меньше,— пожал плечами Анатолий, когда Мариша показала ему письмо.— А думаешь, потом спасибо скажут? Я, брат мой, этот народец знаю! Мариша промолчала. Что-то колыхнулось в ее душе. Ей очень хотелось поехать взглянуть на родные места, иногда, просто до слез хотелось. Особенно беспокоило ее, как там могилка матери и отца: за эти годы и затоптать могли. Но сейчас она решила, что не поедет. Подумала о том, что вот Сильва проверяет, приходят ли ребята в школу в красных галстуках, Романок вывешивает флаги к празднику, а сами собираются тащить детей в церковь. Насколько веру покойной матери Мариша уважала, настолько лицемерие было ей поперек души, и она испытала прежнюю острую неприязнь к брату и невестке, хотя Сильва была, возможно, не так уж и виновата: Романок и крестины-то задумывал наверняка для того, чтобы лишний раз попьянствовать. Думая обо всем этом, Мариша не без некоторой гордости смотрела на собственного мужа. За год их совместной жизни Анатолий ни разу не перепил. Нормой его был стограммовый стопарь, закушанный чем-нибудь основательным: куском жареной колбасы с горчицей, тарелкой густого супа. Аппетит у Анатолия был очень хороший, шоферский. Иногда Мариша, глядя на жующего мужа, невольно вспоминала Бориса Николаевича, который жил почти на одном крепком чае. Она представить себе не могла, чтобы этот человек пил, к примеру, водку... Еще задолго до летнего отпуска Анатолий завел разговор о том, чтобы махнуть куда-нибудь к югу, поглядеть море. У одного из сослуживцев его, Гоши Сокова, был пыхтун — «Москвич» первой послевоенной марки. — Не развалится, так доедем,— весело заявил Анатолий.— На бензин Гошке полсотни подкину, и всех делов. Он со своей бабой и мы с тобой. Ему не пришлось уговаривать Маришу. Ей тоже страстно захотелось к тому синему морю, про которое она слышала только от счастливых людей, там побывавших, в том числе и от Анатолия, который служил в армии под Балтой. — Покупаемся! И яблоки там по полтиннику ведро. Мариша прыгала, как девочка, собираясь. Попутчиками оказались крошечный дядя с лысеющей макушкой, которую он прикрывал огромной кепкой лазурного цвета, и его супруга Галина, Галочка. Дама эта была такого солидного объема, что Мариша испугалась, хватит ли им вдвоем места на заднем сиденье «Москвича». — Мне что-то не хочется с ними ехать, Толя,— улучив минутку, шепнула Мариша мужу. — Да брось! Что нам с ними, детей крестить? В вагоне двое суток париться, думаешь, лучше? Из Москвы на юг выехали в первых числах июля, в очень сильную жару. Соковы взяли с собой килограммов тридцать сырой картошки. Может быть, Галочка учитывала свой хороший аппетит, а может быть, просто знала по опыту, почем на юге картошка. Так или иначе, в маленьком «Москвиче» было очень тесно, жарко, и еще не доехали до Серпухова, как у Мариши от всех переживаний, неудобств и жары заболела голова. За рулем попеременно сидели то Гоша, то Анатолий. Гоше было лучше: он был коротенький, а у Анатолия подбородок чуть не упирался в колени. До Курска доехали более или менее благополучно, потом «Москвич» забаловал. Галочка, по-прежнему пугавшая Маришу своей неразговорчивостью, тут достаточно ясно высказалась, что нужно было ехать им с Гошей двоим, тогда бы не ломались через каждые два часа. Но Мариша прекрасно понимала, что без Анатолия хозяева «Москвича» ломались бы еще чаще. Он свои «посадочные» отрабатывал честно: первым лез под колеса, подкручивал, домкратил, поднимал, заливал. У Мариши же всю дорогу болела душа, что сама тут ничем не может помочь. Девятого июля, к вечеру, добрались до Анапы. Несмотря на сильную жару, Мариша умудрилась простудиться: две ночи они с Анатолием ночевали на земле. Она вообще стала наблюдать за собой странные вещи: в деревне и мокла и мерзла, чем только не питалась, а всегда была здорова. А вот теперь неизвестно отчего-то вдруг насморк, то уши заложит, то поднимается какая-то тошнота. Главное же — очень пляшут нервы от высокомерия Галины. Та работала в большом гастрономе старшим кассиром и не скрывала своего пренебрежения к простой работнице, которая не денежки пересчитывала, а ворочала тяжелый утюг. Это было до того несправедливым и обидным, что Мариша порой едва сдерживала слезы. Ей так и хотелось крикнуть: «Да погляди на себя в зеркало, ты, мымра! Не нужно мне ни твоего богатства, ни твоей машины. Ведь это счастье, что я не такая, как ты!..» В Анапе мужчины повели своих «дам» на пляж. Галочка тут же стащила с себя сарафан и улеглась. А Мариша, которую вдруг охватила непонятная застенчивость, на первых порах только разулась и сняла с плеч жакетик, который взяла с собой, боясь новой простуды. Солнце, море, песок просто ошеломили ее. — Все голые, а ты чего, дурочка, боишься? — спросил Анатолий. — Да подожди!.. В первый раз в жизни Мариша должна была раздеваться на глазах у чужих людей, правда, если не считать бани. Но это же совсем другое дело. Откровенно говоря, Марише неприятно было глядеть, как муж ее сидит в одних трусиках при чужих женщинах. Правда, ей за Анатолия стесняться не приходилось: он был мужчина очень складный. А вот Гоша, как только снял с головы свою лазурную кепку, так превратился в сморчка: тело у него было в каких-то белых пятнах, и трусики он мог бы припасти получше, они на нем были длинные, линялые. Дальше десяти шагов от берега Мариша не отошла, побоялась. У них в Орловке речки совсем не было, только в мокрый год застаивались на лугах маленькие озерки, где вода была теплая, вязкая, не доходившая ребятишкам до пупа. В глубоком яру, прямо у деревни, не купались — тут брали воду. Так что можно было считать, что Мариша теперь купалась первый раз в жизни. Когда она окунулась и тихая зеленая волна толкнула ее в грудь и обдала брызгами горячие щеки, Мариша почувствовала такой восторг, что вскрикнула. Удовольствие было бы еще более полным, если бы не страх за Анатолия, который заплывал так далеко, что она теряла его из глаз. Через несколько дней дала себя знать и оборотная сторона медали. Фрукты в городе на базаре были еще дороги, яблок, обещанных Анатолием, не было вовсе. Он купил Марише черешни, велел есть самой, но она не удержалась и угостила Гошу с Галочкой. Те, пока не доели свою картошку, воздерживались от трат. Жара стояла страшная, вода была везде невкусная, с ночевкой плохо, и Мариша несколько заскучала. Красота морского берега радовала ее только в первые дни. Зато теснота и голый народ стали наводить на нее тоску. Но Анатолию здесь нравилось, ему плевать было на всех голых и одетых, лишь бы жарило солнце и грел бы песок. Он стал коричневый, как крашенное луком яйцо, а к Марише почему-то загар приставал туго. Если не сидели в воде, то играли в «тысячу». Нашли на пляже еще одного охотника, а Галочка играла, как заправский игрок. Марише думалось, что хотя бы на время игры Галочка могла бы немножко прикрыться, а то неясно, заглядывают мужчины к ней в карты или за вырез купальника. — Ты чего это насупилась? — спросил Анатолий, решивший, что жена недовольна тем, что он два раза подряд проиграл. — Мы же по маленькой. Мариша ничего не ответила. Встала и пошла вдоль кромки берега, осторожно ступая босыми ногами по ракушкам. И сколько ни шла, кругом были люди и люди. Здесь, на морском берегу, Мариша впервые в жизни пребывала в праздности. Предыдущие два отпуска, всего по двенадцать рабочих дней, пришлись на зиму. За один она получила деньгами, другой ушел на ремонт комнаты на Симоновском валу, о чем Мариша ни минуты не пожалела. Под руководством мужа она так «художественно» выбелила потолок и покрасила стены, что сама не поверила, что это — дело ее собственных рук. А пол, с которого уже почти вся краска сошла, Мариша отскоблила, как, бывало, в деревне, до цвета свежего яичного желтка. Заботы с таким полом много, но много и радости, светлой памяти: они с матерью, бывало, мыли пол в четыре руки и воды не жалели, хоть таскать ее было далеко, из-под яра. — Мама!..— обращаясь к морю, тихо сказала Мариша.— Кабы ты тут меня видела!.. Внутри у нее что-то дрожало. Она понимала: это потому, что все кругом такое непривычное, не родное, а главное, от безделья, которое ей совсем не годилось; ее очень удивляло, почему же другие люди не тяготятся им, с раннего утра до позднего вечера лежат на песке или плещутся в воде. Они и приехали раньше и позже, наверно, уедут отсюда. Неужели эти люди устают на работе больше, чем она, которой уже совсем не хочется отдыхать? Сейчас в деревне как раз сено гребут... Картошка, наверно, уже цветет лиловым цветом, луку небось сколько в каждом огороде, огурцов!.. Как Мариша любила ранние огурцы! С тех пор как уехала из Орловки, она уже ни одного душистого, холодного от росы не съела. Да разве дело в одних огурцах!.. И смутные, но горькие сожаления вдруг обступили Маришу со всех сторон, набежали, как волны на песок. В один прекрасный день супруги Соковы объявили, что хотят «отрываться» из Анапы. Но предупредили, что обратно они Анатолия с Маришей задаром не повезут: есть попутчики, которые предлагают деньги. — Ну ты скажи, паразиты! — возмутился Анатолий. — Всю дорогу я под ихней развальней лежал. А Мариша была просто счастлива, что не сядет больше рядом с толстой Галочкой и не испытает тошноты, которая преследовала ее по пути сюда, в Анапу, в соковской тарахтелке. Уехать по железной дороге оказалось совсем нелегко, но Анатолий проявил максимум предприимчивости. Ушел утром на вокзал и вернулся вечером, рубашка на нем была черная и мокрая. — Вагон антрацита разгрузил, а то бы мы тут с тобой до ноябрьских сидели. На следующий день Анатолий с Маришей, с билетами в кармане, в последний раз отправились на пляж. Муж купил Марише целых три килограмма черешни, и сам тоже стал ее есть на виду у Гоши и Галочки, плевал косточками в их сторону. Мариша сегодня чувствовала себя как никогда прекрасно и позволила себе по этому случаю оголить плечи больше обычного. И только когда солнце стало садиться, испытала грусть: увидит ли она море еще раз, войдет ли в его теплые, качающие волны? Она прощальным взглядом окинула морской берег и пожалела, что ни разу не пришла сюда ночью, когда берег был бы совсем пуст. Страшно, а хорошо! На работу Мариша вышла в конце месяца, следовательно, опять попала под самый аврал. Ей тут же накидали вороха тех же пляжных ансамблей, от которых и в Анапе у нее пестрило в глазах. И хотя после отпуска всегда тяжело входить в ритм, первые дни прошли быстро и даже весело: прибегали посмотреть на нее, спросить адрес квартиры, где останавливались. — Удовольствие очень большое! — заверяла Мариша.— Обязательно поезжайте. Ей уже искренне жаль было людей, которые не видели моря, а о сопутствующих огорчениях она забыла. 4 Однажды, вернувшись с фабрики, Мариша застала Анатолия в сильной угрюмости. На темной от анапского загара щеке заметна была даже бороздка от слезы. Первой слезы, которую видела у него Мариша. Объяснения он начал с того, что ругательски обругал соседских ребятишек, которые чуть не порвали письмо, полученное две недели назад, когда они с Маришей еще были в Анапе. Письмо было от старшей сестры Анатолия Раисы. Та вообще-то жила с семьей в Костроме, но писала из деревни, где находилась при заболевшей матери. Марье Емельяновне Лямкиной в середине июля сделали срочную операцию, и со дня на день, как писала Раиса, можно было ждать, что придет конец. Мариша еще ни разу не виделась со свекровью, не познакомилась. На их с Анатолием свадьбу та не приехала: работала в колхозе бригадиром, в летнее время не отъедешь. Прислала им с оказией двести штук яиц и для молодой отрез на платье. — Покажи мне письмо,— попросила Мариша. Но Анатолий почему-то затиснул смятый конверт подальше в карман. — Дай! — требовательно сказала Мариша. Она принялась читать и сразу поняла, почему муж прятал это письмо. Сестра Раиса сволочила Анатолия последними словами, не упуская случая обругать и Маришу, хотя ее совсем не знала и, как сама писала, знать не хотела. — Тебя-то она за что?..— почти жалобно спросил Анатолий.— Дура чертова! А Мариша читала дальше и убеждалась, что муж не захотел ей показать письмо не только из-за сестриной брани. Раиса писала не очень разборчиво, но Мариша все поняла. Мать просила исполнить ее волю, чтобы дом, все хозяйство, корову, гусей, кур продать и вырученное поделить на три равных пая. Из шестерых детей, о которых Мариша уже слышала от Анатолия, в живых у Марьи Емельяновны Лямкиной сейчас оставались двое — сын и дочь. Третью долю Марья Емельяновна хотела, чтобы выделили шестилетней соседской девочке, отцом которой был Анатолий... — Райка потому свару затевает, что ей неохота на троих делиться, — смущенно бормотал Анатолий,— ее бы власть, она бы все себе захапала. Мариша как будто не расслышала этих слов. Какое ей дело было до дележей, когда вдруг обнаружилось такое... Анатолий никогда ни единым словом не обмолвился, что была у него какая-то Любка, что осталась девочка. Ведь это он таким манером и ее, Маришу, возьмет да и обманет, бросит. С кем же она жила, с кем на одной постели спала?.. Может, и слава богу, что детей у нее пока нет? Марише стало так тошно и обидно, что она вдруг с силой метнула мужу в физиономию смятый конверт. — Да за что?.. — чуть не со слезами спросил он, хотя, конечно, понимал, за что. Мариша думала и о другом. Они-то валялись на пляже, грели животы, ели черешню, а там, в деревне, в это время мучился человек. Не старая старуха, сама ждущая смерти, а женщина, которой еще нет и шестидесяти. Она вспомнила свою собственную мать, тоже замученную болезнью, и громко, по-деревенски зарыдала в голос. Ехали ночь в сидячем бесплацкартном вагоне. Мариша сидела, притиснутая в угол какими-то чужими людьми, и смотрела в окно на белые, все в холодном тумане болота, темно-синие лужайки и черный лес. Ей казалось, что утро не наступит никогда. В шесть часов утра сошли на безлюдной станции, в сорока километрах от Ярославля. Анатолий всю поклажу взвалил себе на плечо, хотел хоть чем-то заслужить расположение жены. Они шли по прекрасной, мокрой от росы, зеленой дороге, уходящей все дальше в лес. В Маришиной родной Орловке, под Веневом, редкая лозинка качалась на черной меже, а тут кругом шелестели деревья, цеплялись друг за дружку зеленые сарафаны елок. Чуть место повыше — покачивалась розовая от зари сосна, чуть пониже — сквозила ольха; как выбеленная к празднику, гнула вершину березка. Вся опушка у рощи полна была переспелых ягод, которые ленились собирать редкие путники. — Не тоскуй, Парфеновна!.. — вздохнув, попросил Анатолий. Сердце у Мариши ныло: что ждало ее за этим зеленым лесом, за поворотом дороги? — Вот они, ретивые, явились... Большое вам пожалуйте!.. Сестра Анатолия Раиса стояла около материнского подворья. Добротный, красивый дом Лямкиных был накрыт ветками мощной, набравшей ягоды рябины. Голубели наличники, подновленные, наверное, этой весной. Возле Раисы крутились двое ее детей, чуть поодаль от них стояла и девочка, в которой Мариша сразу же признала дочь Анатолия. Раиса Лямкина была шестью годами старше брата. Она тоже была женщина видная, но худая и выглядела не на свои годы. Голос ее показался Марише очень злобным. — Хоронить не поспели, а как делиться, так вот они вы!.. — на всю деревню принялась кричать Раиса. И тут же накинулась на Маришу: — А ты чего приехала? Твоего-то тут уж вовсе нет! Даже не поймешь откуда, сразу набежал народ: старухи, дети, с десяток пожилых баб. Мариша замерла в ожидании, что сейчас Анатолий разинет рот и посыплется ответная ругань. Но он вдруг отвернулся, отошел в сторону и закрыл лицо рукавом пиджака. Мариша почувствовала, что в эту минуту она обязана его как-то защитить. — Раиса Трофимовна, — тихо попросила она золовку.— Не кричите. Я все понимаю, мы виноваты перед вами, только вы, пожалуйста, не кричите... Та сразу замолчала, как будто задохнулась. Потом зарыдала так же громко, как только что кричала. Дети напугались. Все, кого согнало сюда любопытство, стояли кольцом и молча глядели на приезжих. Только крупного белого петуха с роскошным красным гребешком вдруг как расхватила нечистая сила: он взлетел над головой у Мариши, сел на высокий заборный кол и что есть духу прокукарекал похожее на «всех перекричу!..». — Ладно, пойдемте не то в дом,— вытерев слезы, сказала Раиса. — Чего же на улице-то?.. Она пропустила вперед себя своих детей, а ту девочку, которая была похожа на Анатолия, не позвала и даже загородила ей дорогу: нечего, мол, тут. И девочка испуганно отступила. Первый гнев у Раисы прошел. Брата своего она не видела почти четыре года. И, словно забыв, что только что она его ругала и поносила при всем честном народе, Раиса прилепилась к щеке Анатолия мокрыми от слез губами, и они оба опять принялись плакать, теперь уже в один голос. Видимо, золовка уже поняла, что Мариша не посягнет в этом доме ни на одну вещь, оставшуюся от покойницы, ни на один рубль денег, поэтому она быстро успокоилась и даже подступилась к Марише с поцелуем. Потом Раиса стала проворно собирать на стол. Выставила холодное, пироги, рыбу, выпивку — весь остаток от поминок. Мариша смотрела золовке в лицо, и оно уже не казалось ей таким злым и чужим, тем более что брат и сестра Лямкины между собой были очень схожи, без всякого труда угадывались в них одного отца, одной матери дети. За едой Раиса самым подробным образом изложила, как похоронили мать. Гордясь за покойницу, рассказала, что гроб везли на машине, обитой красным кумачом с черными лентами. Правление дало полтысячи рублей деньгами, зерна, мяса. На кладбище присутствовало не только местное руководство, но даже из райисполкома. А накануне председатель сельсовета дал свой мотоцикл, чтобы привезти священника. — Только больно уж халатно отслужил,— сказала Раиса. — Не понравилось всем. За двести пятьдесят рублей побоялся лишний раз рот разинуть. — Небось пьяный,— хмуро заметил Анатолий.— Меня тут не было, а то бы я его по шее!.. — Ну уж ты скажешь: по шее!.. Кто бы это тебе разрешил — священника бить? Раисины дети сидели тут же за столом, ели пироги и слушали, о чем толкуют старшие. Мариша взглянула в окошко, там маячила девочка. Наверное, ждала, когда позовут. — Поди, вскричи ее, — велела Раиса сынишке.— Есть небось хочет. Девочка тотчас пришла. У нее были зелено-карие, в чуть припухлых веках глаза, такие, как у Анатолия. Льняные волосы без всякой ленточки, одета она была не поймешь во что: то ли длинная кофта, то ли короткое платье. Никто ее не умыл, не причесал, не одел как следует, а ведь только-только схоронили ее бабушку. Раиса подвинула девочке пирог и блюдце с рыбой. Та стала есть, и Мариша увидела, что рот у нее щербатый — менялись зубы. — Шурочкой ее звать,— сказала Раиса Марише и повернулась к маленькой гостье: — Ешь да ступай домой, там мать, чай, с работы пришла. Мариша поймала взгляд Анатолия, который тот бросил на свою дочь. Взгляд был достаточно растерянный. Он как бы говорил: что же, мне удавиться теперь, что ли? Что было, то было... Чувствовалось, что Анатолия здорово измучили непривычные для него слезы и бессонная ночь на багажной полке. Поэтому его решили отпустить спать. — А нам с тобой сидеть некогда,— сказала Раиса Марише.— Ты погляди, что в огороде-то делается. А ведь мне днями тоже уезжать. До самого темна они обжинали траву, пололи гряды, забитые лебедой и кислицей. Таскали из ближнего болотца воду, отливали капусту и огурцы. Шурочка тоже копошилась рядом, помогала. — Мама ее не гнала, — вздохнув, сказала Раиса.— Она знала, что Анатоха к Любке таскался. — Не надо при ней, — шепнула Мариша, оглянувшись на девочку. Когда совсем стемнело, Раиса и Мариша позволили себе сесть отдохнуть. Они расположились на шаткой лавочке в палисаднике, или, как здесь называли, садочке. Тут густо росли высокие, измельчавшие мальвы, цветы яркие, но совсем без запаха. Запахов хватало других: ветер нес аромат с розового клеверища и с болотца, заросшего белой таволгой. Оба эти запаха были так знакомы Марише с детства. В то же время было в них что-то чужое. Это пахло севером, его темными лесами, густой травой, кочками, болотцами, невытоптанными ягодками, сохранившимся еще звериным жильем. — Сильно ведь хорошо!.. — вдруг с чувством сказала Раиса.— А нас всех жизнь раскидала. Мариша тихонько пожала ее руку, такую жесткую, как раньше была у нее самой. — Любку, конечно, пожалеть тоже надо, — продолжала Раиса. — На ремонте работает, шпалы таскает. Все среди мужиков, пить начала... К вопросу о разделе имущества Лямкины вернулись на следующее утро. — Так как мы с вами сделаемся? — спросила Раиса. — Нам ничего не надо,— поспешно заверила Мариша. — Так уж и совсем ничего? Анатолий отоспался, но выглядел по-прежнему хмуро. — Надо оглядеться, — не очень уверенно сказал он.— Корову, например, сейчас, к осени, не продашь. Надо на мясо сдавать. Раиса вдруг опять налилась гневом. — У меня дети, а ты собираешься корову резать! — Ты что, ее, корову, на третий этаж к себе в Костроме поволокешь? — Да хоть на четвертый, не твоя забота! Ничто в таких словах не было для Мариши новостью. Но участие в этом семейном дележе было сейчас совершенно невыносимым. Она сидела бледная и губы у нее дрожали. Но Анатолия почему-то захлестнуло. И не столько жадность, сколько непонятная Марише злоба. — Ну ладно, тебе отдать — на это я согласен, — сказал он сестре.— Ты хоть за матерью ходила. А той шалаве за что? — Замолчи!..— чуть не задохнувшись, вскрикнула Мариша. Золовка этого крика даже испугалась. К тому же наверняка считала, что на законного мужа кричать не положено. — Да полно! — примиряюще сказала она Марише.— Чего ты больше всех волнуешься? Нервы-то свои побереги. Разберемся. «Шалаву», то есть Любку Кузьмину, кстати, никто к этому дележу и не подумал пригласить. Сама она близко к дому Лямкиных не смела подойти. Мариша случайно увидела ее, идущую от железнодорожной линии, с черными, не женскими руками, в пыльном платке. Издали Любка казалась немолодой, хотя была ровесницей Анатолия, значит, всего на три года старше Мариши. За что он эту Любку, которую бросил, ненавидел теперь? Наверное, стыдился сам себя, поэтому рычал и хорохорился. Раиса тоже приметила Любку, крикнула, чтобы та зашла. Любка вздрогнула, оглянулась и не спеша повернула к лямкинскому дому. — Да сиди! — остановила золовка Маришу, когда та хотела уйти. — Не бойся, она баба сильно тихая. Любка Кузьмина действительно была тихая. На Маришино «здравствуйте» ответила шепотком и больше не промолвила ни слова. Хотя, конечно, понимала, кто перед ней сейчас. — Ну-ка, выпей и закуси,— вынесла ей тарелку и стопку Раиса. Шурочка подбежала к матери и ухватилась за ее черную руку, потом потянулась губами к щеке. А Мариша с болью подумала: не потому ли не приехала покойная свекровь на их с Анатолием свадьбу, что совесть ее была на стороне Любки с девочкой. Любка выпила свою стопку и немножко осмелела. — Нонче за Мельниковой рощей шпалы меняли, ну и ягод там!.. Ты, Раиса, чай, знаешь где? На праву руку, за мостком. Вся трава красная. Раиса долила ей остаток в стопку. — Не до ягод. Выпей еще да иди. Дома-то, чай, тоже делов полно. Любка, как по приказу, сразу же поднялась и пошла. Мариша попробовала удержать Шурочку, но та вырвала ручонку, побежала за матерью. — Да, оказия!..— покачала головой Раиса.— Чего тут скажешь?.. Ночью Мариша поднялась и тихо вышла из избы на улицу. Уже начинало светать, все очертания были неясные, туманные, холодные. На лямкинский большой огород, мигнув, упала звезда. — Сейчас бы идти, идти без оглядки!.. — сказала сама себе Мариша. — Схорониться бы во все белое!.. Шорох позади заставил ее вздрогнуть и обернуться. Вышел и Анатолий, тоже белый, как туман. — Где ты? — спросил он тревожно. — Ты не заболела? — Душно... Муж подошел ближе и вдруг опустился перед ней на землю. — Прости, Парфеновна!.. Прости меня за все! Маришиной рукой он вытер себе глаза и еще раз попросил: — Не сердись. Как скажешь, так все и будет. Из дома покойной матери они не увезли с собой ничего. Мариша взяла только насильно врученные ей Раисой два мотка белой шерсти, себе и Анатолию на варежки. Да еще сняла со стены фотографию. На ней была вся семья Лямкиных еще до войны: отец, мать, два взрослых парня, дочь-девушка и самый младший, стриженный под бокс, белобрысый Анатолий. Он стоял, ласково привалившись плечом к родной матери, а она обнимала его сильной крестьянской рукой. Рябинка, под которой снялись на лавочке, была в ту пору еще совсем тоненькая, десятилеточка. Обратно на станцию Анатолий и Мариша шли через нескошенный просторный луг из одних белых ромашек. Время этим цветкам отходило, головки глядели вниз, стебли спутались. И кустился по лугу юный березнячок, грозивший через несколько лет превратиться в густую березовую заросль. — Тут наш покос был,— сказал Анатолий. — А теперь, значит, косить некому... Зарастает. К вечеру того же дня они уже были в Москве. За три года Мариша успела очень полюбить ее, полюбила и ту улицу, на которой жила, даже большую, набитую народом квартиру, окна которой выходили прямо на пыльный тротуар и где всегда приходилось отгораживаться занавесками от прохожих. Но сейчас Мариша возвращалась домой с очень тяжелым чувством. Она все вспоминала, как благодарила Любка Кузьмина, когда ей сказали, что дадут часть — деньгами и имуществом. Наверное, раньше она от брата и сестры Лямкиных ничего не ждала. После смерти матери Анатолий всячески пытался подладиться к жене, войти в доверие, искупить вину. Сам заговорил насчет того, чтобы, если не будет своих детей, взять на воспитание какого-нибудь трехлетку. Девочек он не любил, а на мальчика готов был согласиться. И был просто поражен, когда Мариша сказала коротко: — Не стоит, Толя. — Почему?..— тихо спросил он.— Это как мне тебя понять? Мариша не объяснила почему. Однако Анатолий и сам догадался — жена может сказать: если он родного ребенка бросил, то чужому хорошим отцом не будет. Это Анатолия очень заело, он попробовал еще раз-другой подступиться к Марише с тем же предложением. — Что же, так и будем жить совсем без потомства? И ласково, в полушутку намекнул, что ведь от бездетных жен мужья имеют полное право уйти. Даже народный суд не задержит. — Ну что же, уходи,— спокойно сказала Мариша. Но Анатолий уходить не собирался. Наоборот, он все больше и больше привязывался к жене, любил, порой даже заискивал. Ревновать у него повода не было, но его очень волновало и обижало, что она теперь все чаще и чаще оставляет его одного сидеть дома, а этого одиночества Анатолий боялся, как малый ребенок. — Скрываешь ты что-то от меня,— жалобно говорил он.— Ну, погоди, Маришка!.. Скрывать Марише было нечего. Просто теперь она не торопилась с работы домой, и если был повод задержаться, то задерживалась. Ведь ей не нужно было бежать ни в детский садик, ни в ясли, никто там ее не ждал, не плакал. Поэтому она не пропускала ни одного собрания, ни лекции, ни беседы. Семейные женщины под разными предлогами разбегались, а она терпеливо сидела. И почти всегда оказывалась в выигрыше: услыхала и узнала много такого, о чем, сидя дома, глядишь, никогда и не узнала бы — о международном положении, об охране здоровья. После очередной лекции о гриппе пошла в аптеку и купила себе «жидкость Смородинцева», с тех пор ни разу насморком не мучилась. Как-то была объявлена лекция о трудовом воспитании в семье. Марише воспитывать было некого, но она все равно на лекцию осталась. Народу на этот раз в красном уголке цеха сидело так мало, что ей сделалось неловко перед лектором: и что за люди такие?.. Неужели все на свете знают, что не хотят послушать квалифицированный совет? — У нас женский коллектив,— пояснила Мариша лектору.— После работы трудно... Уж вы нас извините. Тот пожал плечами, словно хотел сказать: для вас же хуже. Большого разочарования на его лице не отразилось, он к малочисленной аудитории, видимо, привык. Маришу он посчитал ответственной за мероприятие, во время лекции обращался главным образом к ней и персонально ей улыбался. Однако не исключено было, что она просто ему понравилась: ведь ей было всего двадцать шесть, у нее были хорошие серые глаза и льняные, какие-то не городские волосы. По окончании лекции Мариша проводила лектора до трамвайной остановки. Она считала, что если можно кому-то улучшить настроение, то это нужно сделать. — Вы где-нибудь учитесь, наверное? — спросил он. — Нет, — сказала Мариша, — работаю. Но, может, еще и соберусь. Но учиться она не собралась. Освоила только квалификацию швеи-мотористки и простилась с утюгом. Новая работа нравилась ей гораздо больше. В гладилке Мариша работала в основном среди женщин пожилых, а в пошивочном и на раскрое было много девчат, значит, больше смеха и всякой веселой ерунды. В юности ей так мало довелось шутить!.. Зарабатывала Мариша теперь больше Анатолия, и его самолюбие от этого сильно страдало. С тех пор как перестал левачить, он получал свои восемьсот и ни копейки больше. — Ладно, проживем, — смущенно говорил он, принося домой зарплату, — у нас с тобой не семеро по лавкам. Мариша молчала: напоминать мужу, что у него есть дочь, ей было как-то невмоготу, это стало для них обоих больным местом. Мариша и видела-то девочку всего считанные часы, та даже приласкать себя не дала, но все равно уже не было покоя на сердце. Мариша часто себя спрашивала: чем же она-то виновата перед той маленькой девочкой? Она и знать не знала о ее существовании, когда выходила замуж за Анатолия. И чем она могла, если все-таки была виновата, эту вину искупить? Оба они с Анатолием понимали, что Любка им девочку не отдаст. Из писем Раисы они узнали, что к концу лета Любка с Шурочкой переселились в железнодорожную будку, которая предоставляется путевым обходчикам. Оттуда до школы было больше четырех верст — куда же зимой ребенку идти? Любка поплакала, потом отдала Шурочку в школу-интернат. — Растащат небось в интернате этом, и не достанется ей ничего, — покачал головой Анатолий, увидев, что Мариша укладывает в посылочный фанерный ящик пряники и пастилу. Потом взял ящик и сам понес на почту. Помнил, как в деревне туманной, холодной ночью просил у Мариши за все прощения, стоял коленками на сырой земле. Мариша же думала о том, что у нее, слава богу, не самый плохой на свете муж. Горячей любви к нему ей по-прежнему взять было неоткуда, но человека преданного она в нем все-таки нашла. И ей порой очень хотелось быть с мужем поласковее, потерпимее. 5 Дружбе Мариши с обитательницами квартиры на Большой Полянке не суждено было заглохнуть. Мариша не была там больше года, не знала даже, здорова ли Екатерина Серапионовна. Если Селиванова несколько обидела ее при последней встрече своей холодностью, то на старуху не за что было обижаться. Наконец Мариша собралась туда. Екатерина Серапионовна варила на кухне варенье из ранних слив. Василий Степанович сидел тут же на табурете и читал ей вслух повесть из журнала «Пограничник». Можно было только позавидовать способности Екатерины Серапионовны уживаться с людьми. Не успела Мариша осведомиться о том, как тут им на Полянке живется, как открылась дверь селивановской комнаты, и хозяйка вышла оттуда в сопровождении незнакомого Марише плотного лысеющего мужчины в светлых, отлично отутюженных брюках. Такая складка не вышла б, пожалуй, и из-под Маришиного утюга. Селиванова была в кремовом спортивного покроя костюме и в босоножках на немыслимо высоких каблуках. — Ты что, специально от солнца пряталась? — спросила она, услыхав, что Мариша была в Анапе. — Где же твой загар? Ее кавалер любезно поклонился Марише, так что Валентине Михайловне ничего не оставалось делать, как их познакомить. — Арсений Александрович, — представился он. Может быть, Селивановой не понравилось, что он при этом слишком уж галантно качнул животом, но она нахмурилась. Арсений Александрович удалился, а Мариша подумала, что это, наверное, тот самый, который все звонил прошлой зимой по телефону и от которого Валентина Михайловна так решительно отбивалась. — Очень я рада, что опять вас вижу, Валентина Михайловна,— сказала Мариша. — Скучала я по вас. И по Екатерине Серапионовне. — Что же ты так долго не появлялась? — Да мне думалось, что я вам больше не нужна. — Ну вот, вздор какой!.. Селиванова ушла в свою комнату и вернулась с журналом в голубой обложке. — Наш-то герой, посмотри!.. Пробился все-таки. Под статьей, которую она показала Марише, стояла подпись: кандидат филологических наук Б. Алтарев. — Борис Николаевич? — радостно спросила Мариша. — Ну, естественно. Что же, дай ему бог!.. И Селиванова рассказала Марише, как она недавно встретила Бориса Николаевича в магазине на Кировской: стоит в очереди, что-то читает. Зазевался, на него орут... — Я хотела к нему подойти, но ты знаешь, Огонек, не смогла. — Он всегда за чаем туда ходит, — тихо сказала Мариша. — Неужели орали?.. И что за люди такие? — Обычное хамство. — Да уж... Тихого человека обидеть ничего не стоит. Селиванова посмотрела на нее и улыбнулась. — Ну, а ты-то как живешь? Не колотит тебя твой Афанасий, или как его... Акиндин? Улыбнулась и Мариша. — Еще как тузит. Вся синяя хожу. Разговор был прерван предложением Василия Степановича посмотреть телевизор. Он недавно приобрел «Луч», а заодно два мягких кресла, которые он сейчас и предоставил дамам. Но когда он вздумал комментировать передачу, Селиванова заметила ему холодно: — Василий Степанович, дорогой, вы же не экскурсию с Павелецкого на Курский сопровождаете. Тот уже достаточно изучил нрав своей суровой, но еще очень интересной соседки, поэтому счел возможным не обижаться. Марише даже показалось, что у этого симпатичного дяденьки с розовой лысинкой могут быть виды на Валентину Михайловну. Но та, слава богу, об этом не догадывалась. По поводу же сегодняшнего гостя в хорошо отутюженных брюках Селиванова никаких разъяснений не дала. Мариша попыталась припомнить его лицо, но так и не смогла: брюки запомнились, а вот лицо нет. Журнал со статьей Бориса Николаевича она взяла с собой. Она не все поняла в ней, но сознание того, что это написано человеком, которого она любила и которого не забывала, придало чтению особый интерес. Журнал этот Мариша обратно Селивановой так и не отдала, спрятала на память. 6 Был конец февраля. В Кремле заканчивал работу XX съезд партии. На швейной фабрике у Абельмановской заставы ждали встречи с делегатом: одна из швейниц сейчас находилась в зале Кремлевского дворца, своими глазами могла видеть весь Центральный Комитет. В истории фабрики это было впервые: выше, чем в районный Совет, никого отсюда до сих пор не выбирали и не посылали. Марише даже трудно было себе представить, что женщина с простецким именем Мария Егоровна, которая рядом с ней сидела за швейной машиной и те же щи ела в столовой, теперь в Кремле. Женщина, конечно, передовая, с первого года войны в партии. Часто вспоминала, как не халаты и сарафаны кроили и шили, а шинели и армейские бушлаты. Не одну иглу поломали; не из тонкого суконца были эти шинели. Теперь разбогатели, сколько добра порой в отход идет, а тогда ни ниточки, ни обрывочка... Почти каждый день на фабрике проходили то митинги, то собрания. В перерыв читали работницам газеты, объясняли, рассказывали. Мариша отметила, что никого не нужно было уговаривать, чтобы остались. Самая малограмотная работница слушала затаив дух. Речь ведь шла о самом понятном: о прибавке в зарплате, о пенсиях, о пособиях вдовам, сиротам, о жилье. — Что же вы плачете? — прервав объяснения, спросил парторг.— Радоваться надо, дорогие товарищи! У Мариши тоже дрожали губы. Она же видела: процентов тридцать от числа работающих по цехам были уже почти старухами, но с фабрики не уходили, — разве проживешь на пенсию в сто пятьдесят рублей; если от детей помощи нет, так это на один хлебушек. На низкооплачиваемой подсобной работе тоже в основном гнули горб пожилые женщины: молодежь такую работу делать не будет, а мужчины ищут место, где не только заработать можно, но еще и заначить что-нибудь. Ящики, тюки, мешки ворочают шестидесятилетние бабы. Сколько раз Мариша от своей работы отрывалась, чтобы помочь какой-нибудь подсобнице.
...— Ну, так что слышно в народе? — бодро спросила Селиванова, когда Мариша в начале марта появилась на Большой Полянке.— Какова реакция на события? На восстановление ленинских норм партийной жизни? — Очень хорошая реакция, — улыбнулась Мариша. И рассказала, что февральский план выполнили досрочно, продукция на восемьдесят пять процентов отличного качества, остальная — хорошего, без всякой завышки. В этом году в квартире на Полянке начали по-настоящему готовиться к весне. Стараниями энергичного Василия Степановича был найден хороший маляр, который покрасил все двери, косяки, рамы в местах общего пользования, наклеил новые обои в передней взамен тех, что при каждом стуке и шорохе лопались и рвались. Когда запах краски и клея улетучился, в окно повеяло апрелем. Селивановой в апреле исполнилось сорок пять лет. Следуя примете «бабий век — сорок лет, сорок пять — баба ягодка опять», она и на самом деле как будто помолодела. Во всяком случае, платье она себе к этой дате сшила просто превосходное. Ее недавнего галантного кавалера Арсения Александровича что-то не стало видно. — Что же так?.. — рискнула Мариша спросить у Селивановой. — Вроде неплохой человек... — А вот так,— ответила Селиванова.— Ты пробовала целоваться с мужиком, у которого съемные протезы? — Нет, — ошеломленно сказала Мариша. — Ну и не советую. Мариша была приятно поражена, когда Селиванова в один прекрасный день пригласила ее пойти в театр. Потом их совместные походы по театрам и концертным залам участились. Возможности у Валентины Михайловны тут были самые широкие: кого только она не лечила. Но репертуар она как нарочно выбирала какой-то смутный, тревожный. Мариша многого не понимала, но все равно волновалась. Селиванова, конечно, понимала все, но держала себя совершенно спокойно. Она по-прежнему следила за модой, выглядела, с Маришиной точки зрения, прекрасно, и было не ясно, почему она теперь избегает мужской компании и водит за собой ее. Так или иначе, но Мариша была просто счастлива: ей нравилось все. И оживление около театра, и освещенный зал, нарядная публика, колыхание занавеса, и звуки за сценой. Она еще не испытала разочарований и готова была смотреть любую пьесу, будь то драма или комедия. — Не сердись, Толя,— говорила она мужу, когда он поздним вечером открывал ей дверь.— Очень интересный спектакль. — Разденут тебя где-нибудь в подворотне, — угрюмо отзывался Анатолий, — вот и будет спектакль.
Это был уже следующий театральный сезон. Зима выдалась очень снежная. По Симоновскому валу еле двигались трамваи, тревожно звонившие перед каждым сугробом. Мариша куталась в свою пензенскую шаль, которая от снега из серой стала совсем белой, равно как и черно-бурая лиса с оскаленной мордочкой, свесившаяся с Маришиного плеча. Лис этих было много, они считались очень модными и не были еще безумно дороги, так что каждая московская модница стремилась украсить ею свое сильно приталенное зимнее пальто. Купил такую лисицу и Анатолий для своей Мариши. Но лиса злым своим оскалом как-то сразу стала ей поперек души, и только нежелание обидеть мужа мешало Марише сменить ее на какого-нибудь другого, более доброго зверя. Мариша торопилась. Ей нужно было до половины восьмого попасть в центр, чтобы около театра имени Ермоловой продать один билет: всего час назад Селиванова ей сообщила, что пойти сегодня в театр не сможет. Продать театральный билет с рук оказалось довольно сложно, гораздо труднее, чем приобрести его в кассе. Мариша топталась у входа, высокие резиновые боты холодили ей ноги, но сапоги на меху тогда еще только входили в моду и были далеко не у всех и каждого. Часы на Центральном телеграфе показывали уже двадцать минут восьмого, а покупателя все не находилось. — Возьмите, пожалуйста,— сказала Мариша, протягивая билет парню, похожему на студента,— бесплатно, денег не надо. — Спасибо, девушка, я сегодня не могу. Марише сделалось неловко: вдруг да он подумал, что она ищет себе кавалера на сегодняшний вечер. У нее пропала охота предлагать этот билет и тем обречь себя на случайное соседство. И тут Мариша вдруг увидела Бориса Николаевича. Он не спеша шел от «Националя» по направлению к телеграфу. Холодная фетровая шляпа его была густо присыпана метелью, на шее все тот же, знакомый Марише шарф. Еще две-три секунды, и он прошел бы мимо. — Борис Николаевич! — негромко окликнула она. Он остановился. — Ба! — почти радостно сказал он, приглядевшись к Марише. — Ужель та самая Татьяна?.. Что вы здесь делаете? — В театр хотела идти, Борис Николаевич. — А что сегодня? — «Бешеные деньги». — Ну что же, это очень интересно... Вы не представляете, Марина, как я рад, что вас встретил. — И я очень рада, Борис Николаевич. — Вы знаете, меня все это время не покидает чувство какой-то вины. Несколько раз собирался пойти на Полянку... Скажите, как там? Мариша сказала, что все в порядке: все живы, здоровы, часто вспоминают его. — Вы, наверное, опаздываете в театр? — спросил Борис Николаевич.— Уже половина восьмого. — Ничего,— сказала Мариша,— я лучше вас провожу. Она сунула билет в сумочку и пошла рядом с Борисом Николаевичем. — Мы статью вашу читали, так за вас обрадовались. Он взял ее руку. — А вы-то как? Замужем, конечно? Похорошели, это ведь от ничего не бывает. Ей нетрудно было заметить, что и он за эти три года вроде бы пополнел, порозовел. Но это, возможно, от мороза. — Как мама ваша в Ржеве поживает? — Моя мама с прошлого года уже в Москве. — Прописали? — Не только прописали. Нам дали очень хорошую квартиру. На Комсомольском проспекте, напротив Хамовнических казарм. — Небось рада мама ваша? — Ах, Марина!.. Мама моя никак не привыкнет, что в квартире есть вода и ее не нужно носить из колодца. Она этим занималась почти двадцать лет. А теперь видите, как все переменилось. — Очень я рада за вас, Борис Николаевич! Он посмотрел ей в глаза: — Вы тогда на меня не очень обиделись? Поверьте, у меня душа очень болела. Я часто вспоминал, как вы меня провожали... Он так и не произнес имени Селивановой. Это было несправедливо: она ведь тоже страдала. — Валентине Михайловне заслуженного врача присвоили, — сообщила Мариша осторожно.— Она меня с собой в клинику брала, когда ее чествовали. Сколько людей собралось, вы не представляете! Больные пришли, кого она на ноги поставила. Не знали потом, куда цветы девать, по всем углам в квартире стояли. — Поздравьте ее от меня,— сказал Борис Николаевич.— Какие вы все прекрасные люди! Расстались они лишь тогда, когда прошли пешком почти всю улицу Горького. Борис Николаевич сел в троллейбус, идущий вниз по Пресненскому валу. Оказывается, в квартире на Красной Пресне, где он недолго прожил, у него тоже остались дружеские связи. — Там пятилетняя девочка,— объяснил Борис Николаевич.— Вы уж меня извините, что я тороплюсь: а то ее уложат спать. Маришу что-то толкнуло в сердце. Она была без ребенка, он тоже. Ей было в этом винить некого. А ему? Какая женщина лишила его этой радости? — До свидания, Борис Николаевич! Маме вашей большой привет! Она пошла обратно по улице Горького. Торопиться ей сейчас было некуда. Погода была отличная, без ветра. Когда опять поравнялась с телеграфом, было тридцать пять десятого. — Не досидела я до конца, Толя,— сказала она мужу, когда он открыл ей дверь.— Голова что-то разболелась. Когда театральный сезон подошел к концу, Мариша стала читать. Екатерина Серапионовна дала ей сразу несколько томиков Чехова. Мариша унесла их домой и поставила на комод. Анатолий поначалу к новому увлечению жены интереса не проявил. Но однажды, вернувшись с работы, Мариша увидела его самого с книжкой. Он читал и даже не поднял головы, когда она вошла. Он только что одолел чеховскую «Ариадну». Читал с трудом, клал палец под строчку. — Нет, ты только погляди, про чего тут!..— сказал он жене, показывая на книгу.— Ну и баба! Я и не знал, что про таких паскуд книжки печатают. Мариша была твердо уверена, что у Екатерины Серапионовны плохих книг быть не может. Поэтому ответила спокойно: — Прочту — увижу. Но Анатолия вдруг заело: он не желал, чтобы его жена читала «про похабное». — Ты глупый, вот что, — сказала Мариша. Анатолий «глупого» съел, но за чтением Мариши стал наблюдать ревностно и не упускал случая подковырнуть, правда, не зло. Поужинав, он ложился на кровать, а Мариша садилась у окошка, поближе к свету, и иногда так увлекалась, что не слышала ни гудков машин, катившихся по Симоновскому валу, ни шарканья ног прохожих, тени которых маячили за занавесками. В комнате у них был прежний порядок, и все вроде бы сделано вовремя. Но Анатолий все-таки приметил: суп стал чуть солонее, чем надо, пуговица на пиджаке пришита не с первого слова, а со второго. И если в окно проникало яркое солнце, то заметно было, как шевелятся по углам легкие пылинки. — Ох ты, читатель! — сказал Анатолий, сильно заскучав. — У тебя уже глаза косить начали. Тем не менее он был рад, что жена теперь вечерами сидит дома, при нем. Протянул руку — и вот она. Один раз, поехав в рейс, Анатолий в одной из загородных закусочных увидел забытую кем-то книжку. Раньше он не обратил бы на нее никакого внимания, а сейчас решил, что свезет ее своей Маришке, пусть читает. Сунул книжку под пиджак и увез с собой. Пока ждал груза, опять попробовал сам читать. Книга начиналась такими словами: «Это был день свадьбы Ван Луна...» Анатолию понравилось, что речь шла о свадьбе, а не о том, как бабы живут с мужиками без брака. Но, читая дальше, он все больше недоумевал и разочаровывался. Дома он решил поделиться впечатлениями с Маришей. — До чего же бедно люди живут, прямо ужасть лошадиная!.. В голову ему против воли лез китаец Ван Лун, его семья, претерпевшая страшный голод, умершая от опухоли в животе жена. — Неужели и моя мать так маялась? — растревоженно спросил он у Мариши. — Зачем про такое писать? Больше ничего Анатолий читать не стал. С тем же, что жена постоянно сидит над книжкой, ему пришлось примириться. — Про любовь, что ли? — спросил он как-то, заглядывая ей через плечо. И добавил: — Ты бы лучше меня любила. Мариша подняла голову и рассеянно посмотрела на мужа, словно не поняв, что он такое сказал. Но в глазах у Анатолия плавала такая тоска, что Марише вдруг стало не по себе. В конце концов, муж перед ней ни в чем виноват не был. Это она была виновата перед ним: не любила, не нужно было за него идти. Детей ему родить и то не может. — Кто же тебе сказал, что я тебя не люблю? — как можно ласковее сказала Мариша.— Ну что ты, Толя?..
ГЛАВА ПЯТАЯ 1 Летом 1961 года Мариша, Марина Парфеновна Огонькова, могла бы отпраздновать свое трудовое двадцатилетие. Она не без сдержанной гордости подумала о том, что далеко не каждый, кому только что перевалило за тридцать, может похвастаться таким стажем. Улыбнувшись сама себе, вспомнила, как двадцать лет назад ухватилась за носилки, на которых лежал раненый, пахнущий засохшей кровью солдат, как маршировала с деревянным ружьем и держала в операционной лоточек с ножами, когда военврач третьего ранга Селиванова оперировала того, с газовой гангреной... Что значит маленькая была: нервы были еще крепкие. Тут же вспомнилось и другое: просторный, ничем не огороженный гон, на котором отец пашет под картошку. Девятилетняя Маришка бежит за сохой, увязая в черноземе, кидает во влажную борозду крупные картошины в белых ростках. — Не части! — оглядываясь на нее, говорит отец. Маришка старается не частить, но взмах ее руки слишком короткий, да и поспевать за отцом нужно. Потом приходит мать, сменяет Маришку и дает ей на руки маленькую Лидку. Та тяжелая и крикливая, а нянька всего пятью годами старше. Маришка ждет не дождется, когда Лидка разморится на солнышке и уснет. Майское солнце действительно морит, и Лидка, раскрыв рот, засыпает. Старшая сестренка кладет ее на снятую с колес телегу, накрывает от мух и бежит бегом опять на поле, к матери. Та посылает: — Пойди-ка лучше, касатка, пособи Романку. Романок сидит в погребе, набирает картошку. Ватник на нем грязный, сопатый нос тоже в земле. Маришка помогает брату вытянуть из ямы пудовую кошелку, и они вместе тащат ее на огород. После этого Романок садится и отдыхает, а Маришка сменяет мать: той время доить корову, чтобы отец попил молочка — у него в желудке язва, даже хлеба ему есть нельзя, разве что только белого. — Тятя, хочешь яичка? — спрашивает Мариша, когда отец делает роздых и садится. В кармане у нее вареное, уже облупленное яйцо, которым она собиралась кормить Лидку. Отец качает головой. Яйцо достается Романку, который целиком отправляет его за щеку. Мать приносит отцу молока, он пьет прямо из глиняной махотки, но пьет осторожно, как будто молоко ледяное, с погреба. Но оно-то теплое, только что процеженное. — Слава тебе, господи! — говорит Евгенья, глядя из-под ладони на вспаханный и наполовину уже засаженный гон.— Маленечко совсем осталось. ...Боже мой, какое счастье, когда у маленького человека есть отец и мать, есть родной дом! Вон он виднеется за цветущей грушей. А мать-то какая хорошая! Никогда никого черным словом не обзовет, а все «господи» да «господи»... Отец тоже матерком ругается совсем мало, не то что другие мужики. Маришка у него любимая дочка, он жалеет ее даже больше, чем своего первого, Романка. Ох, если бы можно было всегда быть маленькими, совсем не вырастать!.. Мариша часто задумывалась над тем, почему Анатолия не одолевают детские воспоминания. Охотнее он вспоминал, как служил в армии, как учился на шофера, как «калымил» на целине. Из сельской жизни он даже кинофильмов смотреть не любил, за исключением, может быть, только «Свадьбы с приданым». А Мариша три раза ходила на «Простую историю», привелся бы случай, охотно пошла бы и в четвертый. Ей казалось, порой, что, если бы не брат Романок со своей Сильвой, она бы осталась жить в Орловке и, глядишь, могла бы стать такой, как героиня «Простой истории», все бы ее уважали, ценили!.. Но и сейчас Марише грех было жаловаться на судьбу. На девятом году работы на швейной фабрике ее повысили: сделали контролером ОТК. Сама она не видела в себе качеств, необходимых для того, чтобы стать хоть и маленьким, но начальством. По наблюдениям знала, что тут нужен твердый характер и крепкое горло. Однако хороших работников принято поощрять и продвигать, и никто Маришиных доводов слушать не стал. — Ничего, ничего, Огонькова! Поможем, направим. А растеряться было от чего: Маришина предшественница, пожилая ворчунья, поблажки никому не давала. Тем более что ни подружек, ни приятельниц среди работниц не имела. Поэтому она беспощадно откидывала юбки, сарафаны, придиралась к каждой плохо закрепленной пуговице, к высыпающейся петле, к необработанному шву. Сама она в годы своей молодости служила белошвейкой в частной мастерской у какой-то мадам, а там делом не шутили. — Бывало, жалованье получали, так руку целовали. — Да черт с вами, что вы целовали! — отзывалась какая-нибудь молоденькая работница.— Чушь какую-то порет! Когда узнали, что старая мастерица уходит на пенсию, в цехе было настоящее ликование. Обычно тугие на пожертвования, тут все сложились по трояку. Ликование усилилось, когда узнали, что контролером ОТК будет Мариша Огонькова. Мариша не хуже своей предшественницы видела все недоделки, весь брак, всю халтуру, но швырять обратно у нее не хватало духу. Уже в первый день работы на новом посту к концу смены она расплакалась. Утешать ее сбежались всем цехом. — Девки! — сказала вдруг одна швея-мотористка. — Давайте, правда, совесть поимеем! Вы посмотрите — ведь мы человека до слез довели! На какое-то время необработанных швов, кривых строчек стало меньше. Но ненадолго. Цеховое начальство дало понять Марише, что чрезмерные строгости приведут к нежелательным результатам. Тем более что заказчики любую продукцию рвут с руками, в магазинах за этими самыми платьями и сарафанами стоят очереди, а оторвавшуюся пуговицу каждая женщина в состоянии сама пришить, если она не безрукая. А безрукая, так ей и никакого платья не надо. — Тогда зачем же вы мне деньги платите? — спросила Мариша. Ее опять утешили, направили, подбодрили. К концу квартала она получила большую премию, что возместило ей разницу между ее прежним заработком и зарплатой контролера ОТК. Постепенно Марише пришлось усвоить, что существует брак недопустимый и брак, на который можно закрывать глаза, особенно в конце месяца. Привычка эта далась ей нелегко, потому что раньше сама она всегда старалась работать хорошо, независимо от сроков. Но все же она понимала, что быть слишком придирчивой у нее не всегда есть право: оборудование на фабрике пора бы менять, ведь на таких машинах еще при Иване Грозном шили... И нитки год от года хуже. Еще если ленинградскими отдел снабжения обеспечит, так что это слава богу. Этими шить можно. — Товарищ Огонькова у нас прекрасно справляется, — отметил на производственном совещании начальник ОТК фабрики.— Мы не ошиблись, что именно ее выдвинули. Мариша же, вместо того чтобы обрадоваться, даже побледнела немного. Ее раньше так часто хвалили за дело, что зряшная похвала ей была совсем не нужна. Она не без тревоги подумала, что не за маленькие ли руки, которые начальник ОТК в свое время заметил, не за добрые ли серые глаза и улыбку он ее сейчас хвалит. С некоторых пор Мариша стала замечать, что такие качества в цене у мужчин, что не только яркость и бойкость привлекают их. Как бы в подтверждение этого совершенно неожиданно за ней попробовал приударить один из вахтеров на проходной, по развязности не уступавший молодому Анатолию, но тот был красивый, а этот не сказать чтобы уж очень да и в летах. — На, почитай, — сказал вахтер Марише и подал какую-то записку. Она, недоумевая, тут же развернула и прочла: Сижу я за столом С поднятым пером. Хочу вам, Марина, привет написать. Нету сил в глаза сказать. Хочу повидаться с тобой В общий день выходной. — У вас внуков-то нет еще? — почти грубо спросила Мариша.— Вы бы им лучше стишки писали.— Но тут же сбавила пыл и добавила: — Извините, конечно... Другая обязательно рассказала бы в цехе девчатам и показала бы эту записку, чтобы похохотали. Но Мариша порвала и бросила в ящик для мусора. После она пожалела: все-таки, хоть и смешно, но это было первое письменное признание в любви. На словах она кое-что слышала, но писать — никто не писал. — Толя, ты стихи читать любишь? — спросила она дома мужа. — Какие еще стихи? — отозвался он удивленно. — Про тебя, что ли, чего написали? Ему очень льстило, что жена его теперь не просто Мариша, а кое-кому и Марина Парфеновна. Преисполнившись уважения, он взял на себя домашние дела: сам покупал «жранину», сам варил, пробовал даже стирать. Соседям он рассказывал, что жена у него не простой контролер, а старший, почти что крупное начальство. Дома теперь Маришу ждал накрытый стол. Анатолий стоял и ждал, чтобы жена его похвалила. — Мясо вроде хорошее, при мне рубили. — Все хорошо,— говорила Мариша. — Спасибо тебе, Толя! Анатолий за годы их совместной жизни немного выцвел и полысел, но главное — стал неожиданно очень покладистым. Марише он вопреки всем предположениям оказался верным спутником. Говорил, что за эти годы ни к одной чужой бабе даже близко не подошел. Мариша порой сама удивлялась, как это ей без всяких усилий удалось так смирить этого мужика, у которого сама она могла оказаться под сапогом. Ни водки, ни вина Анатолий почти не употреблял, уже это одно было вот какое счастье! Особенно если учесть, что в их большой коммунальной квартире на Симоновском валу редкий день проходил тихо-мирно. Маришин муж, прежде совершенно равнодушный к чужим семейным делам, теперь все чаще стал выступать в роли усмирителя и примирителя. Соседские ребятишки уже не шарахались от него, а, наоборот, бежали за ним, когда надо было кого-нибудь «привести в чувство». — За свет не платишь, а в неделю второй раз на бровях приполз, — сурово говорил Анатолий. — Ты смотри, я ведь!.. Его выбрали ответственным по квартире, а потом даже членом домового комитета. Анатолий этим вдруг очень возгордился, сменил кепку на шляпу, модную, с маленькими полями. Место работы он тоже сменил: перешел все-таки на персональную «Волгу», стал возить начальника строительного треста, который был очень заинтересован в квалифицированном шофере. Словом, муж у Мариши был хоть куда! Теперь и она, случалось, подкатывала к своему дому в черной «Волге» с безупречно чистыми сиденьями. Иногда муж отвозил ее и на Большую Полянку, но сам он со времени своего первого визита в эту квартиру так больше и не заходил: понимал, что желанным гостем он там не будет.
Однажды Селиванова, открыв Марише дверь, вдруг обняла ее. Обняла в первый раз за все время их знакомства. — Опять ты нас бросила, Огонек? Нет, это просто безобразие!.. Слезы брызнули из Маришиных глаз, до того тронула ее эта ласка, которой она ждала много лет. Валентина Михайловна в клинике уже больше не работала. Сказала, что с нее хватит. Стала вести занятия по хирургии в медицинском училище. — Девки неплохие, только дуры. Вчера одна подходит и спрашивает: «Валентина Михайловна, вам луку не нужно? У меня мама в овощном магазине работает». Мариша решила похвастаться, рассказала, что заканчивает трехмесячные курсы повышения квалификации мастеров и работает уже старшим контролером ОТК. Сообщая об этом, Мариша как-то застеснялась и невзначай взглянула на себя в зеркало: с возрастом и лицо и фигура ее немножко округлились, щеки стали еще добрее и совершенно не было в ней ничего начальственного. Однако Селиванова ее тут же одобрила: — Молодец, молодец, Огонек! Так держать! Екатерина Серапионовна отправилась ставить чайник, и тогда Селиванова сказала Марише: — Ты знаешь, мне что-то очень не нравится наша старуха. Через несколько дней Валентина Михайловна поместила свою соседку в бывшую Екатерининскую больницу. Когда Мариша явилась туда ее навестить, палатные няньки сказали ей: — Интересная бабушка-то какая: все читает да пишет. Родственница, что ли, твоя? — Да нет,— сказала Мариша. — Просто очень хорошие отношения у нас. Няньки переглянулись: она старуха глубокая, другая вроде еще совсем молодая, а вот поди ж ты, отношения хорошие. Не больно сейчас кому старухи-то нужны. Скончалась Екатерина Серапионовна на восемьдесят четвертом году жизни. Селиванова и Мариша тяжело и молча пережили эту смерть. Валентина Михайловна, может быть, впервые в жизни растерялась, так что хлопоты взял на себя Василий Степанович, проявивший и на этот раз повышенную чуткость. Этому симпатичному старичку, казалось, износа не будет. Собственно, его даже старичком нельзя было назвать. После похорон он пригласил Валентину Михайловну и Маришу к себе в комнату. На столе стояла хорошая закуска и пирожки, которые Василий Степанович принес из «Праги». Как человек достаточно воспитанный, водки он перед дамами не выставил, а налил им сухого вина. На лице у Селивановой Мариша прочла тревогу: та, видимо, боялась, что сейчас любезный хозяин начнет произносить речи, посыплются ненужные слова... Но Василий Степанович и тут проявил достаточно такта: несколько лет жизни в близком соседстве с Валентиной Михайловной научили его многому. — Хорошего человека мы все потеряли, — только и сказал он. — На этот раз, пожалуй, вы правы, — заметила Селиванова. Ох, какая же она! А когда это Василий Степанович был не прав? Просто у Валентины Михайловны была такая привычка — никого к себе близко не подпускать. Когда поминальная трапеза подходила к концу, Селиванова вдруг сообщила с неожиданным дружелюбием: — Знаете, товарищи, мне опять предлагают собаку. Но у нее что-то уж слишком много медалей. Я боюсь, она будет выглядеть гораздо более заслуженной, чем я. После смерти Екатерины Серапионовны в квартире на Большой Полянке опять повесили сургучную пломбу на одной из дверей. Прямых наследников у Екатерины Серапионовны не было. Единственная внучатая племянница, которой никто раньше в глаза не видал, пожаловала через несколько недель. И проявила полное безразличие к оставшимся после покойной тетки вещам. Мариша с ее согласия взяла несколько книг и поясное зеркало в резной раме, которое всегда ей очень нравилось. Это было льстивое зеркало: оно любого человека делало красивее. И еще ей досталась случайно уцелевшая чайная чашка тонкого фарфора, из которой когда-то Екатерина Серапионовна в первый раз угощала ее чаем. Что касается мебели, то пришла дворничиха с мужем и выволокла грушевый гардероб, потом вернулась за буфетом. Снова освободилась комната. На этот раз обитателям квартиры на Полянке не повезло: к ним подселили не жильца, а жиличку. По определению Василия Степановича, не очень контактную, а по словам Селивановой — просто сволочь. О том, чтобы опять взять собаку, теперь уже не могло быть и речи. — Что же она такое делает? — шепотом осведомилась Мариша, думая, что новая соседка в чем-то грубо нарушила внутренний распорядок. — Да ничего особенного, — сказала Селиванова. — Просто рожа противная. Это нам со Степанычем подарок от исполкома к двадцатилетию со Дня Победы. Мариша улучила момент и взглянула на «рожу». Действительно, приятного было мало, но Селиванова все-таки преувеличивала опасность. Женщина эта, по-видимому, досыта наговаривалась на службе — работала диспетчером в автопарке, — поэтому молчала дома. Но не было никакой гарантии, что когда-нибудь она все-таки не заговорит. Как раз в связи с приближением двадцатилетия Победы Селивановой предложили отдельную квартиру в новом доме где-то в районе Зюзина. — Не подумаю, — сказала Селиванова Марише. — А почему же? — Потому что не хочу. Хотя бы из-за одного названия. Зюзино! Мне не так много жить осталось, чтобы я половину времени проводила в городском транспорте. Это, конечно, было сказано для красного словца: до смерти ей было далеко, она по-прежнему нравилась мужчинам, вызывала большую симпатию у своего соседа. Мариша заметила и то, что отношение самой Валентины Михайловны к Василию Степановичу стало более теплым и доверительным. Одно время Марише даже начало казаться: не закончилось бы все это свадьбой. Селивановой шел пятьдесят пятый год... Мужская поддержка ей бы очень не помешала. Но Селиванова как будто догадалась, о чем думает Мариша, и сказала: — Ты знаешь. Огонек, этот Степаныч совсем неплохой старик, хотя и догматик. — Вздохнула и добавила: — Но, понимаешь, не могу!.. Ведь я кое-что хорошее в жизни повидала. И больше всего мне не хочется быть смешной. Признайся, в этом ведь было бы что-то комическое. 2 Селиванова так и осталась жить на Большой Полянке, на улице, лучше которой, по ее мнению, быть не могло. А Маришу ждало новоселье: людный и лишенный удобств дом-барак на Симоновском валу был назначен к сносу. Мариша и Анатолий в числе других жильцов получили ордер на однокомнатную квартиру в только что отстроенном доме. Это был еще не просохший после маляров огромный панельный дом в мелкую сеточку, с застекленными подъездами и торцевыми лоджиями. В планировке его ощущалась какая-то несправедливость: малосемейные, такие, например, как Марина с Анатолием, получили квартиру с лоджией, чуланом и большой кухней, а те, у кого было по двое детей, почему-то и без лоджии, и без чулана, и с тесной кухней. — Считай, повезло раз в жизни, — довольно сказал Анатолий, оглядывая пустую квартиру. Из окон десятого этажа виден был почти весь район: знаменитый завод имени Ленинского комсомола вдали, поближе — мясокомбинат. На Симоновском валу, на первом этаже, они прожили полных четырнадцать лет. Были и горькие минуты, но в целом прожили так, как можно пожелать многим: не ссорились, не бранились, не попрекали друг друга прошлым, мирились с неудобствами и ладили с соседями. А главное, став старше, привязались друг к другу. Если у Мариши остались некоторые сожаления об их первом приюте, о маленькой комнате с белым полом и завешенным от пешеходов окошком, то у Анатолия — никаких. Квартира здесь была действительно отличная: обои в нежный цветочек, голубой пластик на полу, кафель в ванной и в кухне, белая плита... Это вместо той, на гнутых ногах, черной, заставленной баками и ведрами, облитой чьими-то щами. Правда, Мариша в ту старую, общую кухню старалась в час пик не заходить. Вставала пораньше, часов в шесть... — А это для чего, Толя? — спросила она, показывая какой-то черный металлический предметик. — Чтобы второе блюдо не подгорало. А это вот под бак. Все-то он знал, словно век жил по комфортабельным квартирам. А для Мариши все было ново: и цветные краны, и рогатые шпингалеты, и шнурочки, за которые следовало дергать, чтобы зажечь свет. И она сейчас себя чувствовала не только счастливой, но и растерявшейся. — Ну, ты чего это? — ласково спросил Анатолий. — Вот бы мама моя поглядела!..— сказала Мариша. — Когда я совсем маленькая была, у нас печь топилась по-черному. Потом уж тятя трубу вывел. Стояла сухая и теплая июньская погода. Мариша с Анатолием перевезли свои вещи, которых набралось порядочно, но выкинуть что-нибудь было не в Маришиной крестьянской натуре. А подарить что-то из скарба было некому, родня далеко и вроде в старье не нуждается. Была некоторая горечь и в том, что никто из этой родни не видел сейчас Маришину новую квартиру. Вскоре после переезда явились с поздравлениями молодые работницы со швейной фабрики, принесли подарок к новоселью: фужеры и рюмки в красивых коробках. — Девочки, — растроганно сказала Мариша, — зачем же вы так потратились? Мы ведь и не пьем... — Просто для красоты в сервант поставите. Это же чешское стекло, что вы, Марина Парфеновна! Девчонки сами извлекли из коробок фужеры и рюмки, протерли и расставили по столу. Июньское солнце переливалось в голубых и розовых гранях, как будто налили в эти рюмки что-то искристое и сладкое. — По секрету, Марина Парфеновна, сто двадцать отдали. Фабричный комитет семьдесят пять рублей выделил, остальное собрали. Было уже поздно, когда снова раздался звонок. Мариша вздрогнула: она еще не привыкла к звонкам, у них на Симоновском валу в дверь просто стучали. Появилась молоденькая и эффектная Катя Полуничева, сразу стала искать глазами, во что бы поставить большой пучок гвоздик. — Я знала, что к вам девчата собираются, но я хотела персонально. Анатолий запрятал босые ноги под койку. В первый раз в жизни он как будто сконфузился. Бочком пробрался к двери на кухню поставить чайник со свистком, импортный, который ему тоже подарил кто-то из сослуживцев. — Спасибо тебе, Катя, садись. У нас тут пока еще... — Не все сразу, не все сразу, Марина Парфеновна. Мариша смотрела на Катю и улыбалась. Четыре года назад, во время летних отпусков, Марише дали в помощницы эту самую Катю. Девчонка, как все девчата в девятнадцать лет: не очень организованная, не шибко внимательная, к труду не привыкшая. Рабочего халата Катя носить не пожелала, появлялась в платье из ткани «космос», до того коротком и узком, что ни нагнуться, ни разогнуться. Платье это было, прямо сказать, не для рабочей обстановки. — Почему вы, Марина Парфеновна, никогда меня на счет моей личной жизни не спросите,— улыбаясь, заметила однажды Катя. — Это вы такая недушевная? Мариша видела, что девчонке просто очень хочется поболтать. А время было горячее, конец месяца, да еще квартального. На контрольном столе лежит груда неклейменых бирок, громоздятся стопы штапельных халатов, и если на каждый хоть по полминуты, и то до конца смены не переглядишь. Тем не менее Мариша спросила: — А что же у тебя, Катя, случилось в твоей личной жизни? Как Мариша и ждала, ничего особенного не случилось. К Катиной болтовне она постепенно стала привыкать, делу это как будто бы и не очень мешало. Они проработали вместе больше двух месяцев. Катя побаивалась, что придется расстаться, что ее опять пошлют в цех, на упаковку. — Марина Парфеновна, может, вы за меня замолвите словечко? Мне очень хочется в ОТК остаться. Я бы старалась, честное слово! Мариша уже догадывалась, что Катиному самолюбию льстит, что она «контролер». И когда у нее спросили насчет Кати, сказала, что надо ее обязательно придержать в ОТК, что из нее контролер может получиться хороший, потому что глаз у этой девчонки острый. Мариша явно перехваливала, но решила, что если оставят ей Катю в помощницы, уж она ее до ума доведет. Однако их обеих ждало разочарование: на место контролера ОТК метил кто-то другой, у кого была заручка в отделе кадров. Все-таки зарплата гарантированная, большая прогрессивка, а чтобы, например, за машиной или на раскрое столько заработать, хорошие руки нужны. — За что же вы человека обидеть хотите? — спросила Мариша у своего начальства.— Девчонка старалась... Был слух, что Катя с фабрики уходит, что те два года, которые она на фабрике «оттрубила», ей были нужны для поступления в вуз. Но после очередного трехнедельного отпуска она вернулась в цех. — Здрасьте, Марина Парфеновна! А я на Селигере была. Хотите, фотографии покажу? Это я в купальнике... Почему она с этими фотографиями пришла к Марише, а не к кому-нибудь из девчат, это Марише было неясно. Но она обрадовалась, что Катя опять здесь. — Треп идет, что я в текстильный провалилась, — сказала она как-то Марише. — Представьте, я даже заявление не подавала. А к вам у меня просьба... Я перехожу на пошив, поучите меня немножко, вы же такой мастер! Мариша заверила, что поможет. Да не только она, любой поможет. Швея — хорошая специальность на все времена: сколько ни шьют, а все не хватает. Сейчас, когда Катя пришла с пучком гвоздик, она уже перевалила на второй курс вечернего механико-технологического техникума. Работала не хуже других, но главный авторитет снискала своей деятельностью по линии спорта и туризма. Прошлым летом возила группу девчат-швейниц на Белое озеро. — Я вам белозерские фотографии принесла, — сказала Катя Марише.— Почему-то на фотографии я всегда хуже, чем в жизни. Она оставила Марише на память одну из фотографий, чаю пить не стала и умчалась. Принесенные ею гвоздики пахли так крепко, что Анатолий чихнул. После сегодняшних визитов Мариша долго не могла уснуть. Подняла голову и оглядела комнату, к которой еще совсем не привыкла. В открытую дверь с лоджии врывался прохладный полночный ветер, надувалась и колыхалась занавеска. «Надо, пожалуй, закрыть, — подумала Мариша, — страшновато что-то». Она, конечно, не того боялась, что кто-то влезет: какие воры на десятом этаже? Но она никогда еще не спала так высоко над землей, почти под самым небом, рядом со звездами, и уже очень давно не ощущала на щеках, на плечах такой тревожной прохлады. Вдруг вспомнилось, как бывало в детстве, когда стемнеет, мать выносила из избы грудную Лидку, чтобы не мешала плачем спать отцу. Маришка выходила тогда вместе с ними. «Господи боженька, да в кого ж она у нас такая оралистая? — покачивая у груди Лидку, тихонько и ласково сетовала Евгенья. — Али кто сглазил нашу девочку?» На воле Лидка постепенно затихала, и мать с маленькой Маришкой сидели тихо возле избы и смотрели на густо-синее небо, искали на нем звезд. — Это ты все не спишь? — поднявшись на локте, спросил Анатолий. — Спи, Парфеновна! 3 Еще тогда, когда она опоздала на похороны своей свекрови, Мариша подумала о том, что следует все-таки узнавать о жизни своих близких прежде, чем с ними стрясется какая-нибудь беда. После этого Мариша регулярно стала писать младшей сестренке Лидке, отчаянной голове, которая укатила из деревни прямо на Сахалин. Лидка в ответных письмах сообщала главным образом про то, что и почем можно купить на приморской толкучке. Понять, довольна ли сестра своей жизнью, из писем этих было трудно. Но, зная Лидкин характер, можно было предположить, что та не пропадет, даже если и натворит чудес. Простив прежние обиды, написала Мариша несколько писем и брату Романку с его Сильвой Ивановной. Но ответы невестки были не толковее Лидкиных, тепла же в них не было никакого. По глубокому убеждению Сильвы, они там в деревне мучились, тогда как она, Мариша, тут в Москве как сыр в масле каталась. Гораздо сердечнее оказались письма Маришиной золовки Раисы из Костромы. Та, по крайней мере, писала от души и каждый раз благодарила за корову. Правда, сообщала, что с сеном больно уж трудно: живет без мужа, кто накосит? — Что ж нам теперь, косить ей ехать? — заметил Анатолий. — А хорошо бы! — задумчиво сказала Мариша. Иногда ночью во сне она видела, как косит. Коса у нее была на маленьком ясеневом косовище, как раз по ее маленьким рукам. Травяной вал получался негустой, прокосы узенькие, и Марише все хотелось размахнуться пошире, но не получалось. Зато даже во сне она чувствовала, как пахнет травой, и ей казалось, что она видит ее зеленой. Такой явственно зеленый цвет, не то что тускло-грязно-голубой, из которого порой бывали сшиты некоторые платья и костюмы, проходившие через Маришины руки. На письма золовки Раисы Мариша отвечала всегда особенно охотно, без труда находила на это время. Спрашивала про ее детей, заодно и про Шурочку, которая уже закончила семилетку и училась в профтехучилище, тоже в Костроме. Жили они опять вдвоем с матерью, Любка работала на льнокомбинате, зарабатывала неплохо, на вино больше не тратила, собирала дочке на приданое. Почерк у Мариши округлился и устоялся, а покойная Екатерина Серапионовна в свое время научила ее расставлять самые необходимые знаки препинания. Правда, точки и запятые Мариша иногда экономила, а восклицательным знаком злоупотребляла. Позднее надобность в переписке с сестрой Лидкой отпала. Жизнь Мариши очень осложнилась в связи с появлением сестры в Москве. Та за эти годы прожила лихую жизнь: уже два раза побывала замужем, имела двух детей от разных мужей. После Сахалина работала поваром на целине, ездила проводницей в поездах дальнего следования. С тех пор как научилась ловчить, подолгу ни на одном месте не задерживалась: урвет кусок, и дальше. Но кусок к куску не прикладывался, настоящей семьи и настоящего дома у Лидки так и не было. Мариша проявила простительную для родной сестры снисходительность и с помощью Валентины Михайловны Селивановой пристроила Лидку в горничные в один из подмосковных пансионатов. — Ты что делаешь? — испуганно спросил Анатолий, узнав о Маришиных хлопотах. — Ведь ее же все равно выгонят: хамка она! Он как в воду смотрел: через полгода Лидку из пансионата попросили. Она не растерялась, сразу устроилась торговать овощами с лотка от большого магазина «Овощи-фрукты» около метро Семеновская. И так как зима и весна в том году были холодные, то Лидка попробовала «греться», брать четвертиночку. — Гони ты ее к чертовой матери!.. — заорал Анатолий, когда свояченица в один прекрасный день явилась на Симоновский вал явно навеселе. Мариша растерялась, а Лидка сказала как ни в чем не бывало: — Какой у тебя мужик-то псих! Попробовал бы он у меня рот разинуть! Тут уж и Мариша не выдержала: — Да у меня мужик золотой, если хочешь знать! Тебе бы такого. Уж больно ты характер свой распустила. — А ты пойди-ка постой сама за прилавком, полайся день-деньской с покупателями! — отозвалась Лидка в полной убежденности, что жизнь не задалась по чужой вине. — Люди ведь как собаки стали! От своих «каторжных» трудов Лидка довольно быстро собрала на спальный румынский гарнитур. Пришла посоветоваться с сестрой и зятем, какой брать: с двустворчатым гардеробом или подождать, когда будет трехстворчатый. — Что, или много наворовала, в трехстворчатый-то класть? — съязвил Анатолий, который чем дальше, тем больше Лидку не выносил. А ведь женщина она была броская, да и не дура; если бы в руках себя держала, человеком могла бы стать. Анатолий с Маришей себе пока никакого гарнитура не купили. Спали по-прежнему на кровати с трехпудовым пружинным матрасом, гляделись в зеркало, доставшееся Марише в память о Екатерине Серапионовне. Правда, коврик по открытке Анатолий схлопотал. Однако Лидка была полна иронии: — На такой койке сейчас и в деревне не спят. Вы бы еще лоскутным одеялом накрылись! — Ишь ты, буржуйка какая! — разозлился Анатолий. — Тебе не гарнитур, а в тундру бы тебя какую-нибудь загнать, в тайгу!.. Он искренне был обижен за Маришу, которой Лидка, по его мнению, в подметки не годилась. Но Мариша жалела сестру, надеялась, что произойдет чудо и Лидка образумится. Та по воскресеньям приводила к ней своих детей, которые всю неделю были в садике. Дети были как дети, могли быть и хуже. Мальчику шел шестой год, девочке восьмой. Вся беда состояла в том, что Лидка до сих пор не освободила комнату при пансионате, и администрация пансионата передала дело о выселении в суд. — Ведь у тебя детей могут отобрать,— сказала Мариша Лидке. — Ты хоть об этом-то подумай. — Отберут, обратно отдадут. Кому они нужны, мои дети? Мариша пережила самые гнетущие сомнения, пока не решилась спросить у Анатолия, не согласится ли он взять хотя бы девочку. Он не закричал, не стал браниться. Но сказал с непримиримой серьезностью: — Нет, Парфеновна. Я на все согласен: если бы ты даже нагуляла, я бы принял. А тут не могу. Ведь сестричка твоя может такую штуку сыграть: ты привыкнешь, а она обратно потребует. Зачем тебе зря душу рвать? Возразить Марише было нечего. Она уже ясно поняла, что покоя ей теперь не видать никогда, на все времена. На первых порах она купила две пары валенок для Лидкиных детей и свезла ей их сама. Лидка поблагодарила и убрала эти валенки в трехстворчатый румынский гардероб. К весне райисполком дал Лидке другую комнату, гораздо лучше той, из которой ее выселили. Торжествующая, она принесла и показала Марише ордер. — Вот, а ты кудахтала, что на улицу меня выгонят! — сказала она.— В Америке, что ли, живем? Лидка опять была навеселе. Но сегодня хоть повод был — радость. И Мариша знаком попросила мужа, чтобы не ругался и не выгонял сестру. Та сидела счастливая. Тут же попросила денег на переезд, но Анатолий не дал. Лидка была сегодня в бодром настроении, поэтому отказом не очень огорчилась. — Я еще посмотрю, нельзя ли за казенный счет переехать,— сказала она.— Пансионат сам заинтересованный, чтобы я побыстрее смоталась, вот пусть и везут. На новоселье она приглашала и сестру и зятя. Но Анатолий идти не захотел, а Мариша скрепя сердце отправилась. Все-таки Анатолий был Лидке никто, а она родная сестра. Пирушка была на широкую ногу, но бестолковая. От хозяйства Лидка отвыкла, ни жарить, ни печь не умела, накупила колбасы и каких-то черствых пирожков. А вина и водки набрать — это уж было совсем не хитро. — Это сестрица моя,— сказала сильно подвыпившая Лидка, рекомендуя Маришу своим гостям.—Человек она — вот! На большой палец. Но за то я ее не уважаю, что в интеллигентные лезет. Можно было бросить что-нибудь обидное в ответ, но Мариша промолчала. Она думала о том, что хорошо бы детей хоть на этот вечер увезти к себе. Но не знала, как к этому отнесется Анатолий. В конце концов Мариша потихоньку выбралась из-за стола, в коридоре отыскала детские пальтишки и стала одевать ребят. — Пихай скорее сюда ручку,— шепотом сказала она маленькому племяннику.— Чего же ты, как пенек, стоишь? — Он и в садике так, — бойко заметила семилетняя девочка, очень похожая на мать. — Все оденутся, а он стоит. Молчаливый и неповоротливый мальчик вдруг чем-то напомнил Марише одного из покойных ее братьев, умершего маленьким еще до войны. Только того Федей звали, а этого Эдиком, Эдуардом. — Ты его не обижай, — посоветовала она девочке, — он у нас еще маленький. Лидка расслышала возню в коридоре и вышла из комнаты. — Это ты куда их? — вдруг, словно отрезвев, тревожно спросила она. — Целы будут, — коротко ответила Мариша. — А тебе уж хватит пить-то, Лида. Та долго молчала. — Хороши у меня родственнички,— наконец сказала она.— Ничего себе, обласкали!.. И вдруг в ней что-то надломилось, Лидка прислонилась к дверному косяку и закрыла глаза ладонью. — Нянька, не сердись! Не бросай меня. Эти все, — она показала на комнату, где веселились гости,— пришли и ушли, а ты же мне родная сестра, можно сказать, единственная!.. Когда Мариша ввела детей, Анатолий сидел и читал газету. Словно только сейчас Мариша заметила, как сильно облысела у мужа макушка. — Это мы, Толя...— сказала она. — Вижу. Детям постелили на кровати, а сами легли на полу. Долго шептались и решили, что надо срочно Лидку из торговли вытаскивать и устраивать на производство, в крепкий женский коллектив. — Только к себе на фабрику не бери,— советовал Анатолий, — она тебя кругом оконфузит. Но Мариша его предостережениям не вняла, конфуза не побоялась и вскоре же повела Лидку на свое производство около Абельмановской заставы. Сама она так к этой фабрике привыкла, что ей казалось это самое верное место. Все здесь Маришу знали, все ей сочувствовали и обещали помочь. На первых порах Лидку взяли упаковщицей, на оклад. Дальнейшая ее судьба целиком зависела от того, как она сама себя покажет. Мариша в первую же смену, как сестра вышла в цех, спустилась в подвальное помещение, где шла упаковка. Лидка молча заколачивала большой фанерный ящик. — Ты обедать-то пойдешь, Лида? Лидка хмуро посмотрела на нее и вдруг грубо бросила: — А ты мне денег дала? Мариша ничего не сказала, повернулась и пошла. Поднялась к себе, попробовала приняться за дела, но все валилось у нее из рук. Она не знала, сколько времени прошло. Скрипнула дверца, тихо вошла Лидка. — Няня, ты уж меня прости!.. Прости, няня! Сейчас можно было бы наговорить много душеспасительных слов. Но Мариша была не говорунья. Тем более не умела она кричать и ругаться. Она сидела против своей непутевой сестрицы и молчала. — Как ты на маму-то похожа!.. — вдруг промолвила Лидка. — А я, дура, только сейчас разглядела... Обеденный перерыв еще не кончился, и Мариша повела Лидку в столовую. Та принялась за борщ, ложка подрагивала в ее руке. Она хотя и была обладательницей дорогого румынского гарнитура, но по неделям не ела горячего, закусывая где-то под прилавком чем попало. Здесь же, на швейной фабрике, столовая была очень хорошая, на дотации от фабкома, варили здесь как для себя. И в алый мясной борщ Лидка уронила несколько горьких слезинок. 4 Наивно было надеяться, что в такой день можно будет раздобыть какие-нибудь цветы. Москвичи еще накануне опустошили все цветочные магазины и киоски. На рыночных прилавках не осталось ничего, кроме веточек с молодыми листочками, которые предприимчивые продавцы тоже пытались сбыть по случаю праздника. Но у Мариши был шустрый муж, и в день тридцатилетия Победы сумел ухватить для нее пучок красных тюльпанов. Тюльпаны эти несколько привяли, потому что Анатолий не очень-то умел обращаться с букетом: пока нес домой, затискал в горячем кулаке, ухватив цветы под самые головки. Мариша была очень тронута. — Спасибо, Толя! Ты только не обижайся, я их Валентине Михайловне снесу. Не с пустыми же руками идти в такой день. Анатолий не рассердился, хотя отдал за эти тюльпаны целых три рубля. Пара цветочков да куст травки — дороговизна! Он так и не мог до конца постичь, что так привязывает его Маришку к этой суровой гордячке-бабе. Неужели только память тех далеких, военных лет? И все же, провожая Маришу, сказал: — От меня тоже поздравь. Человек всю войну прошел...
— Ну вот, а говорят, что в Москве цветов достать нельзя! — встретила Селиванова Маришу. — С праздником, Валентина Михайловна. — И тебя, Огонек хороший мой!.. Решили пойти побродить по Москве. Закашлял в своей комнате Василий Степанович. Приволакивая ногу и постукивая палкой выполз из двери. Маришино сердце дрогнуло: на старике был китель с майорскими погонами. Толстые, тяжелые пальцы никак не могли застегнуть верхнюю пуговицу. — Нет, нет, сидите дома, голубчик ,— сказала Селиванова, когда он попросил, чтобы они взяли его с собой. — На сегодня с вас хватит. Смотрите телевизор, будет прекрасный концерт. С возрастом характер Селивановой все же смягчился, она уже забыла, что рядом с ней «догматик» и прочее. Видела только, что старый и нуждающийся в опеке человек. Они с Маришей прошли Полянкой, вышли к Каменному мосту, по набережной повернули к Крымскому. Вместе с ними и навстречу им шло множество народа. Волнение схватило Маришу и не отпускало: все чаще попадались заплаканные лица и сжатые губы удерживавших слезы. У нее самой вроде бы никто не погиб на фронте. Но разве жизнь ее матери и крошечной сестренки — это ничто в общем горе? А из мужиков у них в деревне почти никто с войны не вернулся. Марише порой казалось, что все меньше становится тех, кто дорожит памятью войны, многие стали какими-то перекормленными, холодными, враждебно смотрели друг на друга потому, что на всех не хватало всего, чего бы хотелось. А сегодня она видела людей совсем другими. Город вышел на улицы праздновать и оплакивать. Шли с детьми, молодые прямо из загса. Шли и те, кому по возрасту только сидеть дома. Какая-то старушка в черном шарфе на белой голове обращалась то к одному, то к другому, спрашивала, не знал ли кто ее сына, Вишняка Колю, двадцать второго года рождения, москвича с Оленьей улицы. Говорила она негромко, наверное, берегла голос: ей ведь предстояло повторять это бесконечно. — Коле с Оленьей улицы было бы пятьдесят три,— сказала Селиванова.— Ну-ка, погоди, вот того человека, кажется, я помню. Но она ошиблась. Седой полковник догадался, что его принимают за кого-то другого, улыбнулся и отрицательно покачал головой. — Обознались? — спросила Мариша. — Обозналась, Огонек, обозналась. Тот вряд ли жив: это ведь было в сорок первом. Мариша вспомнила палату, заставленную койками, жесткие одеяла, желтые от крови простыни. Стук тарелок, солдатские голоса, просящие добавки к ужину или курева. Смятение лежачих раненых перед отправкой: «Девчоночка, куколка, скажи, куда нас таких?..» Ужас перед сыпавшимися вокруг госпиталя зажигалками и осколками фугасок: «Да что же ты делаешь, гад, б... немецкая?.. Ну погоди, встанем!..» Вспомнился и голос Селивановой, только что закончившей на глазах у Мариши страшную операцию: «Ну, крошечка-хаврошечка, хватила страху?» Да, страху Мариша в жизни хватила немало, но он ей душу не обморозил. Обижали ее, но она никому напасти никогда не пожелала. Встречались и такие, что учили тянуть к себе, хитрить — она не поддалась. Были бы дети, она стала бы хорошей матерью, но не судьба. Зато эта же судьба свела ее с хорошими людьми, вот с Валентиной Михайловной. Что-то ведь было у них с Маришей общее, а то бы и не держались друг за друга столько лет. И ведь могла бы Селиванова присоветовать ей другой путь, полегче, а она как раз одобрила тот, который выбрала Мариша,— рабочий. ...В этот праздничный вечер они так никого и не встретили, кто бы их узнал и кого они сами могли бы узнать. Врачу военных времен трудно помнить в лицо своих пациентов. Ей не до лиц тогда было, она смотрела на покалеченные руки-ноги, на раны и ожоги. Но вот те, кому она помогла, кого спасла от смерти, эти-то люди очень хорошо ее лицо должны помнить. Жаль, что никто ее не встретил, не окликнул. — Пожалуй, можно и домой, Огонек, — устало сказала Селиванова. — Для меня многовато. Старая я стала.
Анатолий в этот вечер долго и тревожно ждал свою Маришу. Впервые он испытал досаду, что не родили его лет на пять пораньше: сейчас бы тоже звенел медалями, и жена не оставила бы его в такай вечер сидеть одного. Бродя по пустой квартире, Анатолий невольно вспоминал отца и двух братьев. Про отца и старшего брата они с матерью так ничего и не узнали, а второй брат, двадцать пятого года рождения, похоронен был в Пинской области. Мать с сестрой Раисой ездили на его могилу, а он, Анатолий, как раз в этот год призывался. Мать потом ему рассказывала, как они верст тридцать шли по болотам и, если бы не белорус-проводник, наверное, и недошли бы: только зимой туда была дорога, а их понесло осенью. Анатолий подошел к окну. Отсюда, с десятого этажа, отлично видны были праздничные ракеты, взвивающиеся над Москвой-рекой. Там где-то ходила сейчас в людской толпе его Маришка, его Парфеновна. Хорошо было бы пойти и встретить ее, но велика стала Москва, разве что невзначай встретишь знакомое или родное лицо. Это не деревня, где всегда знаешь, по какой тропке ходит твоя любезная. Анатолий вздохнул... — Это ты что же в потемках сидишь? — вдруг спросил у него за спиной женский голос. Анатолий вздрогнул и обернулся. Это была не жена, а свояченица. С некоторых пор Лидке был доверен ключ от квартиры. Вот она сейчас и явилась. — Фронтовичка-то твоя загуляла где-то? — миролюбиво спросила Лидка. — Может, и нам с тобой по рюмочке?.. Да ты не таращь глаза-то: у меня только портвейн. — Эх ты, кукушка!— ворчливо сказал Анатолий, намекая на то, что Лидка в такой вечер ушла от детей. Правда, дети-то теперь были уже и не дети: младший переходил в шестой класс. — Давай хоть чаю попьем,— предложила Лидка. — Чего же мы будем с тобой чай пить, — сказал Анатолий. — Погоди, сейчас она придет... 5 Тем же летом сестры Огоньковы наконец вновь ступили на веневскую землю. Сошли с поезда, пошли обновляющимся районным центром, который своей типовой застройкой напомнил Марише черемушкинские и зюзинские одноцветные пятиэтажки. У рынка, где опять, как в годы Маришкиного детства, шла оживленная яблочная торговля, сели на автобус. Вдоль шоссе, насаженные уже после Мариши, качались и сквозили высокие молодые ветлы. Водитель то и дело останавливался и подсаживал желающих — выполнял план, да и ходить пешком теперь уже никто не хотел. У поворота на Орловку Мариша с Лидкой вышли. Стояла вторая половина августа, хлеб был скошен, солома заскирдована, а картошка цвела могучим фиолетовым цветом, грузные плети ее клонились к черной, как уголь, земле. У края деревни они остановились... Страшно было подумать, как далеко позади осталось детство. Марише шел сорок седьмой, Лидке стукнуло сорок — уже никак не скажешь, что молодые. Но ведь еще и не старухи: у Лидки еще ой какие планы были! Марише же сейчас хотелось одного — скорее увидеть их дом. Он стоял над глубоким зеленым яром, под двумя сильно разросшимися ветлами. Брата и его семьи здесь уже не было: Романок работал снабженцем на новом химкомбинате, Сильва пробилась в директора школы и получила казенную квартиру. В бывшем доме Огоньковых жили сейчас совсем чужие люди, жили много лучше, чем когда-то сиротская Евгеньина семья. Огород и сад обнесены были оградой на бетонных столбах, крыша покрыта шифером, к южному боку дома пристроена была застекленная терраса. Террас и шиферных крыш вообще в Орловке сейчас было очень много. Там, где когда-то с великими трудами отстраивали перед войной свои домишки погорельцы, теперь наставили кирпичных домов с высокими, недеревенскими чердаками, которые именовались здесь мансардами. Туда пускали дачников и наезжавших на лето родственников. Мариша удивилась, как много торчит над крышами свежих ольховых шестов — антенн: и здесь у всех телевизоры. Орловка давно перестала быть голой. С тех пор как отменили налог на сад, опять по черным огородам насадили яблонь, вишен и дуль-тонковеток. Сейчас вишни были уже обобраны, только в густой их зелени перепархивали воробьи, доклевывали остатки. А яблоки и груши висели, ждали своего череда. Сладко-сладко пахло белым наливом, казалось, что самые крупные яблоки вот-вот лопнут и брызнут соком. В одном из садов стояла под яблоней оранжевая детская коляска, как солнечный зайчик. Верх у коляски был поднят, и Мариша услышала, как гулко упало на него и скатилось на землю крупное яблоко. Сестры пошли Орловкой. Лидка приехала страшно нарядная, но сразу же была разочарована: тут были одеты не хуже нее. Навстречу им попалась по-московски стриженная девушка в модном костюмчике, потом выбежала бывшая подружка, теперь зоотехник, в шелковом платье бледно-сиреневого цвета. Правда, в туфлях никто сегодня не рисковал выйти: накануне был сильный дождь, тропинки развезло, и трава до сих пор была сыра. Но ходили не в тех тяжелых, цвета бурого подмосковного угля, литых резиновых сапогах, в которых проходила свою юность Мариша, а в легких, разноцветных: голубых, красных. Может быть, за всем этим и таились какие-нибудь печали и недостатки, но Марише родная деревня показалась просто прекрасной. Лидка была настроена более прозаически. — Зайдем? — спросила она, остановившись против магазина. Но Мариша в магазин не пошла, повернула к кладбищу. ...Могилка Евгеньи Огоньковой заросла густой травой, оградка погнила, готова была упасть, крест еще кое-как держался — чья-то добрая чужая рука подперла его жердочкой. Мариша невольно вспомнила, как, бывало, пела над ней и над младшими ребятишками мать, укладывая их на ночь: А где девки? Замуж вышли. А где их мужья? Померли. А где их гроба? Погнили. А кто по им плакал? Два волка мохнатых Да две курицы хохлатых... Но не Мариша упала на могилу и заплакала. Безутешно разрыдалась вдруг Лидка, потому что на кладбище чаще оплакивают собственные ошибки и беды, чем память тех, кто спит тут мертвым сном. — Ох, Лида!..— сказала Мариша.— Погляди, как облака торопятся. А небушко за ними синее... Как детьми мы глядели, такое и сейчас. Привези сюда своих ребят, пусть тоже поглядят. Лидка вытерла глаза, вздохнула. Ее дети были городские, воспитанные по яслям и детским садикам. Сытые, обутые, одетые, они все-таки не видали такого неба. Обратно сестры отправились не деревней, а полем, где тоже, как и в детские Маришины годы, наливалась густозеленым соком картофельная ботва и выспевали в земле крупные клубни в черной коже, Мариша вспомнила, что вот за этим пригорком раньше была зелёная рощица из лозинок и орешника, в которой попадались желтые съедобные грибки — ребячья радость. Сейчас рощицы что-то не видно было, везде кустилась картошка. Но над местом этим и сейчас перепархивали птицы, как будто недоумевая: где же это они тут раньше свивали свои гнезда? |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна info@avtorsha.com |
|