НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНСКАЯ БИБЛИОТЕКА |
|
||
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
Назад
© Захарова Вера ГЛАВА 4 И ведь правда: от сумы да от тюрьмы не зарекайся! Когда подавали заявление на розыск, она впервые очутилась в милиции. Страшно было все: дежурный за стеклянным окошечком, динамик, в это окошечко вмонтированный. Нине Сергеевне велели подождать на втором этаже. Она сидела, скорчившись на стуле, и чувствовала себя почти преступницей: не дай бог, кто пойдет, что подумает. Почему-то казалось, что все здесь знают о ее дочери: и про отчисление, и про то, что на квартире, и это как-то повредит. Или еще чудовищнее: упекут Марину в тюрьму, а она, мать, сама поспособствует, наговорит, может быть, лишнего, чего и нет на самом деле. Возвращался неустойчивый мир детства, унизительный и ничтожный его трепет: боишься и чувствуешь себя виноватой, а неизвестно в чем. Длинный пустой коридор, двери с табличками фамилий тоже напоминали классы, когда идет урок, а ты опоздала. И, как бы в подтверждение образа, из угловой полуотворенной двери магнитофонный, словно на уроке английского, голос, слов не разберешь... Прислушавшись, она стала различать: «...двадцать второго октября... двадцать пятого октября... двадцать седьмого октября бу-ту-бу-бу, в районе та-да-та-та, зафиксировано поднятие трупа...» «Планерка»,— догадалась Нина Сергеевна. Розысками и исчезновениями ведал хмурый немолодой капитан, впрочем, вполне любезный. Он не стал распекать Нину Сергеевну, как школьный директор (она этого ожидала), зачем они плохо воспитывали дочь, а сразу перешел к делу. Кажется, для него было вполне естественно, что дети у родителей исчезают. Фотокарточка была при ней (Нина Сергеевна уже консультировалась по телефону), нужно было написать заявление с подробным перечислением примет, вплоть до каждой родинки на теле. Нина Сергеевна ужаснулась, перо выпало из рук: впервые представила, как Марину осматривают где-то в морге, сличая родинки. Родинки она помнила, еще бы! Ей стало плохо. «Ну-ну,— засуетился капитан,—успокойтесь». Он налил ей воды. Однако, подтверждая существующие ужасы, тотчас же спросил, обращались ли они в морги и венбольницы. Остальной ее подробный рассказ: об угрозе отчисления из института, о подозрительных знакомых, о том, что в квартире выломали дверь,— капитана как будто не заинтересовал. Он вежливо ее слушал, пытаясь, однако, вежливо прервать. Очевидно, его ждали другие дела. Только когда она назвала фамилию «Красин» (это она узнала от подруг: «Женя Красин»), капитан словно бы оживился на миг: — Красин? Женя Красин, Джон? Кажется, проходил по какому-то делу, был привод... Нина Сергеевна попыталась выведать, но капитан торопился: — Извините, но это к делу не относится. Ей казалось, что капитан не прав, что это формальный подход. Если бы он знал, в какой связи подруги упоминали Женю Красина по кличке Джон, возможно, и капитан бы встревожился не на шутку: ведь Джон мог быть потенциальным преступником! Красин, учась в училище искусств, был отпетый, какие-то нечистые махинации с джинсами, которые он где-то доставал и кого-то снабжал, там пахло фарцовкой. И еще некая скверная история со студентами мединститута, девицы проболтались: Красин и его гопкомпания «балдели», кто-то напился до чертиков и чуть не умер. С Мариной, слава богу, отпетый Женя был знаком всего полмесяца и мельком, встречались несколько раз в компаниях. Но может быть, это еще хуже. Марина — красивая девочка. Все эти соображения Нина Сергеевна пыталась сбивчиво втолковать капитану. Капитан, как видно, потерял терпение, но, поскольку Нина Сергеевна все еще сидела, жалко лепеча, и уходить не собиралась, он решил от нее отвязаться другим способом: — Поверьте, это к делу не может относиться, хотя я вас понимаю, вы мать... Ну, может быть, каким-то боком... Ну хорошо, я вас сейчас свяжу с товарищем, который ими занимается, возможно, вы ему будете полезны. Но уверяю, это к делу не относится, я не первый год на розысках. Все же он был мягкий и отходчивый человек, а может, у него тоже были взрослые дети. С видимым неудовольствием капитан снял телефонную трубку. — Руслан Мадригалович?— назвал он какое-то невероятное сочетание. — Это Фомин. Вы не очень заняты? Отлично. Сейчас я к вам пошлю женщину, возможно, пригодится как-нибудь по вашему делу... Ну да, по тому самому. Да нет, не возлагайте надежд. — Угрозыск, в четырнадцатую комнату,— сказал он Нине Сергеевне,— нет, не у нас, это управление внутренних дел, рядом с рынком. Значит, четырнадцатая комната, желаю удачи. В управлении пришлось выписывать пропуск по бумажке, которой снабдил ее капитан. Руслан Мадригалович, если только она правильно запомнила его кошмарное имя, оказался молодым парнем в пижонской курточке и в темных очках. Черные очки Нине Сергеевне не понравились: молодой человек явно играл не то в английского, не то в американского детектива, вычитанного из книг. К тому же разговаривать с человеком в черных очках, когда он тебя видит, а ты его нет,— удовольствие сомнительное. Кроме Руслана Мадригаловича в комнате сидела испуганная девица, модно и шикарно одетая, примерно Марининых лет. Руслан Мадригалович и девица курили, девица часто и нервно затягивалась. «Преступница! — с ужасом подумала Нина Сергеевна.— Живая натуральная преступница, он ее вызвал на допрос...» — А ты пока подумай,— холодно сказал Руслан Мадригалович девице. Он обратил свои черные очки к Нине Сергеевне: — Я вас слушаю. Нина Сергеевна растерянно взглянула на девицу. Следователь проследил за ее взглядом и вспомнил, очевидно, свои какие-то соображения. — Посиди в коридоре,— сказал он девице,— я тебя вызову. И подумай, о чем мы с тобой договорились. Нина Сергеевна повторила все то, что и капитану. Руслан Мадригалович слушал не снимая очков. Это было неловко и неприятно. Нина Сергеевна краснела и заикалась. Она знала, что глупо выглядит, плохо держится, вязаная шапка дурацкая и брюки тоже были некстати. Удачней было бы, будь она дородной дамой в соболях или согбенной старушкой в подшитых валенках и с шалью — это работало бы на образ скорбящей матери. Непроницаемость очков казалась недоброжелательностью. Юноша ее, видимо, презирал или даже принимал за что-то несообразное... Наконец он снял очки и оказался совсем мальчишкой. — Знаю
вашу дочь. Проходила по этому делу. — Надо было воспитывать, вы мать... В конце концов он передал ее вышестоящему товарищу, тоже молодому. (Этот, к облегчению Нины Сергеевны, был всего лишь Олег Петрович.) Она пересказала в третий раз. — Ну нет,— улыбнулся он мягко,— Симулянт — обыкновенный двадцатилетний недоросль, к тому же хронический алкоголик — какой он преступник (вселяя надежду, что дочь, якшающаяся с хроническими алкоголиками и какими-то там Дефицитами,— тоже весьма заурядное жизненное явление). Как, вы говорите, фамилия? Олег Петрович порылся в бумагах, почитал. — Ну вот, вы зря расстраивались,— говорил он доброжелательно и, кажется, сам был рад за Нину Сергеевну,— Руслан Мадригалович, видимо, ошибся, о вашей дочери нет ничего. Даже как свидетель не проходила. После всего, что свалилось сегодня на голову, Нина Сергеевна окончательно растерялась: — Так что же мне тогда делать? — Ничего. Поезжайте спокойно домой. — А как же Марина? — Это в райотделе, вы ведь подали заявление? С ними и держите связь. — Но ее найдут? — Не волнуйтесь, Фомин опытный следователь. И за нее не волнуйтесь, сама вернется, вот увидите. — Да,
но... К вам мне еще нужно приходить? — Да нет, зачем же, она ведь у нас не проходит. Но если что, мы вам обязательно сообщим. Поезжайте спокойно домой, и — спасибо, что пришли. Если бы это могло утешить! Она была оглушена, разбита. Выскочила на холодный свет улицы, вдохнула его покалывающую морозную гарь, и это было словно продолжение сна после ночного кошмара пробуждения. Что-то сдвинулось в миропонимании. Она была выбита из своей лунки и попала в другую. Вокруг шли прохожие, много молодежи, глядя на них, она не думала ни о чем, но не удивилась бы, сообщи ей, что вон тот парень находится под следствием и страдает хронической наркоманией. Это вошло в ее жизнь, и не было ни ужасно, ни дико. (Кто-то на днях на работе назвал человека, занимающего высокий пост, и, как сенсацию и скандал, передал интригующим шепотом: «У него сын чуть ли не под следствием...» Нина Сергеевна подумала про себя: «Ну и что тут такого?..» Но, поймав себя на беспрекословном приятии подобных вещей, ужаснулась: с каких же пор для нее это стало возможным?) Мир, о котором она знала лишь по книгам и в который не верила, зашевелился бок о бок с нею, и ужас перед его жизненной реальностью сменился сознанием, что он имеет место, что это факт... «В сущности,— думала Нина Сергеевна,— наша приспособляемость ужасна. Но — хорошо ли это? Выжить — хорошо ли это вообще?» Видимое облегчение сменилось тупым отчаянием. Шли дни, следователь еще не занимался Марининым делом. А тот, по мелким хулиганствам, хоть и успокоил Нину Сергеевну, признав ее дочь непричастной, но уже в электричке она взвилась: не зря он обронил, что вызовет, если понадобится, и адрес не зря записал! И чем больше она думала: Женя Красин, училище искусств, где «торчат» в избранном кругу спекулянты джинсами и какие-то хронические Дефициты с Психами, и раз Марина бывала в их кругу, то где гарантия, что она с ними не «балдела»? Кто те парни, что взломали дверь, когда Марина была у родителей? Просто так бы не взломали, была причина. Нет, Марина не глупая овца и не так уж непричастна. Отчего-то она сбежала. Если только не насильно увезли, не убили. Липкий страшный мир навалился днем, как ночной кошмар, а ночью снились сны: Марину, ее пятилетнюю дочку, отнимал кто-то, Нина Сергеевна шла по лесу, по лесу... Не было выхода во сне, просыпалась — и тоже не было выхода. В конце концов она поняла их, в угрозыске: слова утешения, сказанные ими, оставались лишь словами утешения, это их профессиональная уловка так говорить. И смутные, где-то слышанные, обывательские рассказы: сколько дел вообще не раскрытых, сколько преступлений. Какое-то убийство год назад, в их городе, убийцу так и не нашли. Что за школьное представление, будто зло непременно наказано? Значит, и она представляла жизнь по тем же телевизионным фильмам с погонями и ищейками, которых терпеть не могла, и удивлялась, что кто-то их все же смотрит. Вообще — что мы знаем о мире? Только себя, и то постольку поскольку... Собственную дочь она не знала — так глубоко, так безнадежно, так навсегда. Хотя знала о ней все, с самого рождения. А это было знание лишь о самой себе. ГЛАВА 5 — Светлана Ивановна, вы не в курсе, мы вчерашнюю пробу отправили?— добродушно спрашивает Лерочка. Светлана Ивановна головы не повернула, молчит. — А, Светик? Светлана Ивановна молча достает журнал проб, находит нужную страницу, кладет перед Лерочкой. — Спасибо, Светик. Неужели Светка и правда скандалила из-за чая? Может, Лера придумала? Вот уж — действительно. Бедная Света страдает от избытка энергии: в прошлом году она ходила на кулинарные курсы, в позапрошлом — на курсы французского языка. Причуды одинокой женщины. В прошлом году Нина Сергеевна хотела ввести ее в комитет профсоюза: там нужен свой человек, Лерочке одной с ними тяжело, а Каурцева свободна и весьма предприимчива — но воспротивилась председатель. — Светлана Ивановна?— вельможным тоном переспросила она, хмуря скуластое, утяжеленное массивными серьгами лицо.— Это такая оригинальная особа? Ну как же, помню. Можно, конечно, попробовать... Но, Нина Сергеевна, милая, у вас что, нет других кандидатур? «Шахиня» — так звали председательшу в управлении. И Лерочка при своем обаянии не смогла Светку протащить. Тогда они дружили с Каурцевой, вместе ходили на кулинарные курсы, увлекались вязанием. Светка связала ажурный костюмчик, который Лерочке очень шел. Но потом — как черная кошка пробежала. Неизвестно, что стряслось, хотя Лера и делает вид, что они не ссорились. («Ой, девочки, какие там курсы, семья заела. Я, например, восхищаюсь Светой, как это она все успевает?..») Но Лерочка хитрее, к тому же уживчива, если не гладить против шерсти, а Светлана Ивановна — это характер. Когда были неприятности с опытной установкой, снимали хронометражи и ходили разные деятели из отдела труда, приходил даже представитель из ЦК профсоюза — милая Света умудрилась впутаться и сюда, причем по простоте души, от чистого сердца. Товарищ из ЦК профсоюзов пришел по долгу службы и вовсе не хотел их топить, но Светлана Ивановна решила, что это подходящий момент: — Вместо того чтобы снимать хронометражи, вы бы лучше поинтересовались, в каких условиях мы обедаем. Когда отремонтируют столовую? Вообще — положен нам обеденный перерыв или нет, почему это никем не нормируется? Все так и ахнули. Боже мой, ну что за язык у женщины и есть ли у нее хоть капля ума? Конечно, обедали как придется, против всех норм и инструкций по технике безопасности: в вытяжной шкаф, вместе с реактивами, девочки ставили иногда продукты, чтобы не толкаться в очереди в городской столовой. Зато Нина Сергеевна отпускала в рабочее время: и в город, и по магазинам, и домой — кому куда хочется. И вот Светка очаровательно улыбалась этому профсоюзному деятелю и даже не понимала, что она творит — возмущенная, независимая, элегантная. Лерочка бросилась на помощь и тоже изо всех сил начала обольщать представителя — только тогда Светка и поняла. Представитель слегка запутался в женских чарах и хитростях, но кое-что и он понял. Через месяц вышел приказ: установить обеденный перерыв с двенадцати до часу и чтобы никаких обедов на рабочем месте. Какой афоризм сочинила бы Светлана Ивановна, знай о несчастье с Мариной? Нина Сергеевна видела сбоку ее склоненную голову, рыжие волосы до плеч. Каурцева выщипала брови, и это ей к лицу: удивленное выражение при холодных серых глазах. Первое время, когда Светка перевелась к ним, они даже обрадовались друг другу, как старые знакомые. Вспоминали курс. Все девки с их курса удивительно несчастливы: кто-то разошелся с мужем, кто вообще не замужем. Вот и Светка разошлась. И тут эта новая чужая женщина, Светлана Ивановна, ляпнула впервые: — Собственно, тебе единственной повезло. Непонятно даже почему. Нина
Сергеевна остолбенела: ей? повезло? И с
какой злостью было сказано! Разве Светка
мало сделала ей, и ведь кое-что она знала
про их семейную жизнь с Глебом. Разве
Глеб — такое уж сокровище? Впрочем,
любой брак... Одно дело — страдать от
неразделенной любви, хотя Светка не
упустила своего, уж нет; другое дело —
прожить с человеком восемнадцать лет
под одной крышей. Нина Сергеевна с
удовольствием поменялась бы с ней
местами: свести их в одну квартиру, Глеба
и Светку, и пусть бы ели друг друга, как
две фаланги. Впрочем, в ней тоже бабья
мстительность говорила: ни Глеб, ни
Светка не позарились бы на это «счастье».
А Нина Сергеевна хоть и «несчастная»,
но не поменялась бы ни за что с бывшей
соперницей. И странно, что во всем, даже
в рождении Марины, повинна какая-то
Светка Каурцева, ведь она привела тогда
Глеба... Это была какая-то упущенная ею пора юности, тот мальчик, которого Нина Сергеевна так никогда и не узнала. Не Глеб. Мальчик, о котором рассказывали девчонки, возвращаясь со свиданий. Их торжество, когда они рассказывали. Тот мальчик (Сережа? Или Ленька? Или Аветик?), с которыми она встречалась просто так. Как они были молоды! Они первый год учились в институте, им не было даже восемнадцати. Младше Марины. Тот неумелый мальчик, что хватал ее за локоть так больно и неловко. «Я замерзла»,— говорила она. Она не врала. И ночью, забравшись под одеяло, думала, что вот если бы это был не Ленька, а ОН! Как интересно было бы с ним даже мерзнуть! Ах, если бы это был не Ленька, такой длинный, но глупый! Если бы это был не черненький Аветик, если бы не Сережа, который все время поправляет очки и говорит таким умным и скучным голосом. Этого мальчика она пропустила, а придумала потом в Глебе. Ведь, если вспомнить, Глеб ей даже не нравился тогда. Зато Глеб очень нравился ее подружке, Светке. Это Светка все: ах, Мартынов! Глеб учился на третьем курсе геологического, и это был третий институт, в котором он пытался учиться. Все-таки что значит время: их поколение шло в технические вузы, так теперь идут в социологию и медицину. Как знать, может, из Глеба и вышло бы что-нибудь путное, не удержись он тогда на своем геологическом факультете (до этого он учился в Новосибирске на физмате, откуда его и выгнали). Глеб был взрослый по сравнению с ними и имел славу хвостиста и соблазнителя. Тогда практиковались всякие диспуты на тему: «Лирики или физики?», «Может ли машина писать стихи?». Поэты щеголяли словечками вроде «циклотрон» и «электрон», а лирика расцветала и на сугубо технических факультетах, «физикам» это льстило. То же самое было и у них в институте. На каждом факультете были свои «физики» — ребята надежные, которые «волокли» в высшей математике и начерталке и давали всем списывать, были членами шахматных и научных кружков; и «лирики» — факультетские поэты, не очень надежные и не очень успевающие, списывающие у «физиков» контрольные. «Физики» их опекали как «достояния», подсмеивались над ними и гордились ими — без них было бы скучно. Глеб не был ни тем ни другим, стихов он не писал, но прекрасно читал чужие стихи, знал их сотни, а еще он пел под гитару, естественно, что на институтских вечерах девочки были от него без ума. Так что это Светка все: ах, Мартынов да, ох, Мартынов! «Ты подумай, Мартынов забирает документы с третьего курса!» — «У твоего Мартынова наглая рожа, а глаза желтые, как у кошки!» — «Ну уж,— сказала,— а твой Сережка похож на кочергу, и на лбу у него прыщи».— «А с какой стати Сережка вдруг мой?» — «Твой, ты в кино с ним два раза ходила».—«Что ж, что ходила?»—«Просто Мартынов никогда на тебя не посмотрит, вот ты и злишься...» Это Светка заманила Глеба к ним в комнату пить чай. Это она смотрела на него козьими глазами, так что видеть противно! Глеб принимал позы, польщенный. Не говорил — вещал. Светка поддакивала, как идиотка. На фоне Светки даже Глеб стал выигрывать, когда Светка, чтобы понравиться ему, сцепилась с Ниной из-за журнала. Когда они пошли гулять втроем, Светка забыла свою сумочку. Нина не собиралась с ними идти, да и Светка вряд ли рассчитывала на это, но Глеб вдруг стал уговаривать, и она вспыхнула и согласилась, обманув себя, что ничего тут такого... как она была сердита на Светку! За фразу ее: «Ну, Нинка, ты рассуждаешь как школьница!» А когда Глеб выходил за сигаретами: «Да что ты думаешь, он всерьез с тобой спорит? Ему смешно, как ты злишься». — «Твой Глеб не такое уж хитрое устройство, а ты — дура!» — «Зато он таких, как ты, терпеть не может!..» В общем, этот загадочный Глеб показался еще загадочнее в темноте у подъезда, когда Светка ушла искать свою сумочку. — Твоя подружка всегда так долго собирается? Она пожала плечами, поглядывая на него с интересом: нравится ему Светка или нет? Слишком он был спокоен, а дура Светка наверху блаженства помчалась за своей сумочкой. — Пойдем потихоньку, а то замерзнем. Она догонит. — Она обидится,— сказала Нина и растерялась: не выдала ли она Светку этой фразой? — Да ну,— сказал он,— что тут такого. Светка действительно обиделась, когда увидела их уже у перекрестка. Процокала своими каблуками, не оглянувшись. — Светка, Светка!— закричала Нина и сделалась себе противна: теперь эта дура подумает что-нибудь, и этот пижон, дурацкое положение... Светка фыркнула: — Я обещала к тете Кате (Светкина тетка жила здесь), я совсем забыла. Желаю вам хорошо провести вечер. Но — как она смела подумать?! А если вспомнить весь вечер... А Глеб — ни слова, уж мог бы окликнуть хоть из приличия. Нет, она ненавидела Светку! — Что это с ней случилось?— как бы удивленно спросил Глеб.— Ты-то, надеюсь, не убежишь к тетке? А что ей оставалось делать? Убегать было бы слишком смешно. Да и не хотелось ей убегать, если уж честно, не хотелось убегать, даже невзирая на Светку, а может быть — из-за Светки не хотелось. Какой же это месяц был? Должно быть, ноябрь, середина ноября, но снега еще не было. Снег выпал поздно, но все время было очень холодно. Они молча шли в темноте улицы, и навстречу шли прохожие. — Вообще-то, она странная девчонка,— сказал Глеб,— хорошая, но странная. — Светка очень хорошая девчонка,— горячо подхватила Нина. Излишне горячо, словно себя убеждала, а не Глеба.— Она хороший товарищ... и такая прямая... и очень гордая. Глеб солидно поддакивал, и у нее отлегло от сердца: значит, черных мыслей у него не было. В конце концов они разговорились и на посторонние темы. Оказалось, им есть о чем поговорить. Да, она была дура, когда ругала Глеба заочно, умаляя его в Светкиных глазах. Она бы в него, конечно, не влюбилась никогда, но Светка права: Глеб интересный парень, таких не так уж много. Пожалуй, пока первый в Нининой жизни, с кем ей интересно и в то же время легко. И уж совсем непонятно оказалось, что они давно свернули с улиц, что они в парке и бредут по листьям среди голых деревьев, и такой холод, и только звезды среди черных ветвей, и как все ощущалось: и холод, и пространство, и то, что они здесь одни. Она никак не могла потом вспомнить того момента, того движения, когда стало возможным, чтобы он обнял ее,— и он обнял. Он обнял, и ей было уютно в его объятиях. В конце концов, что такого: просто они целовались в парке, так получилось, и разве она виновата? Если бы не целовались, если бы даже Глеб ей был противен — что изменилось бы в пользу Светки? Глебу нравилась не Светка... Был еще такой мальчик с их курса, Аветик. Не то кабардинец, не то абхазец — теперь даже не вспомнить, так давно было. Аветик многим нравился. Экзотика имени, должно быть, а может, внешность: говорили, что он похож на испанца. На лекциях он всегда садился в ближнем ряду, а потом нашел и предлог бывать в их комнате. Пригласила его все та же Светка. В молодости она особенно отличалась предприимчивостью и считала себя неотразимой, хотя на эту неотразимость далеко не каждый клевал. Но, в общем, клевали: вероятно, соблазнялись Светкиной доступностью, и Светка охотно распространяла легенду, но про себя знала и гордилась, что она девушка, да и трусила, как они все. Да и не расчет тут был — скорее, наивная мечта о белом платье, мечта, от которой не в силах отказаться ни одна девушка. Уже тогда она вызнавала подробности о Глебе, так что Аветик ей был не нужен, а так — на всякий случай, для смеха. Аветик, однако, поглядывал на Нину, к Светки-ному неудовольствию. По вечерам собирались большие компании из девиц, и среди них безответный Аветик: ему и косы пытались плести, и чего с ним, бедным, не делали! Но «испанец» только краснел потерянно, и молчал. Потом как-то все заглохло, Нина Сергеевна не помнит — то ли девчонкам надоело, то ли Аветик перестал ходить. Помнит, что гуляла несколько раз с Аветиком. Все было так ничтожно: вечно молчаливый Аветик с его вздохами, но Светка и тут нашла повод поязвить. Реакция Светки всегда была потрясающа: то она постоянно дразнила Нину, что, мол, этот на нее не посмотрит и тот, а когда смотрел — тут же начинала издеваться: Аветик, мол, похож на обезьяну и дурак, и ноги у него кривоваты. Нина и сама тосковала с Аветиком. И было еще нечто, что отталкивало ее в нем и даже страшило. Дело в том, что Аветик, ее ровесник, как-то по-южному очень рано развился и скорее походил на мужчину, чем на мальчишку. Стоило ей посмотреть на Аветиковы волосатые руки, и ее жуть брала: казалось, можно ожидать он него чего угодно. Домогался он, в общем, того же, что и другие, не более: полвечера, например, решался взять ее за руку или притиснуть к какому-нибудь фонарному столбу. За это она его презирала, но своей ладошки в его мужской руке — боялась. К тому же после столь отчаянного с его точки зрения подвига — взять ее руку в свою — его начинала бить дрожь, как коня перед скачками. Это пугало ее даже больше преждевременной щетины на Аветиковых щеках, и руку она выдергивала слишком грубо. Однажды после очередной ее грубости Аветик был так убит, что в его страстных мужских глазах выступили совершенно детские слезы. Теперь бы она пожалела безобидного Аветика, а тогда — ужаснулась. Вероятно, поэтому она болтала с ним столько вздору. Боясь, что при любой паузе он опять начнет дрожать, говорила все, что в голову взбредет, лишь бы не молчать. Если он был способен в то время соображать, то в его памяти должна остаться легкомысленная девчонка, невероятно болтливая и достаточно хитрая. Когда
появился Глеб, Аветик рассеялся как
дым, как все Леньки и Сережки. Была еще комната в другом общежитии, комната Глеба, куда он пригласил ее на арбуз. И арбуз действительно был. И был выключатель, который повернул Глеб, и ее справедливое возмущение, и обидная реакция Глеба. При включенном свете он ухмыльнулся с достоинством: он хотел узнать, может, она просто ломается. Это было несправедливо и обидно. Она почувствовала себя совершенной дурочкой: может, она и правда ломалась, раз он так подумал? Ведь Глеб — не какой-нибудь Аветик, и он ей нравился. По ее тогдашним демократическим представлениям, еще со времен школы, она знала, что равна с мальчишками во всем: ей лучше давались точные науки, и поэтому выбрала политехнический; она бегала, плавала, могла обыграть Глеба в шахматы, и она хотела быть равной в любви. В голове у нее была неописуемая дребедень: из пушкинской Татьяны и Гадюки Алексея Толстого и из знаменитых женщин-физиков и революционерок прошлого века. Да и в воздухе институтских времен носилась какая-то свобода, какая-то вторичная эмансипация. Во всяком случае, она знала: все у нее будет по любви, и замужество и брак не должны тут играть никакой роли. Не хватало еще, чтобы Глеб подумал, что она его боится!.. Главное, что ошеломляло ее тогда в Глебе и как бы гипнотизировало,— это наивное, простодушное какое-то бесстыдство, желание взять верх над ней любым путем. Глебу удавалось смутить ее, возмутить, задеть самолюбие. Его реплики вроде: «Ты что, меня боишься? Боишься, что соблазню?» — вышибали из колеи, отшибали ум и логику! То, что он говорил, было грубо, но ведь он говорил правду. Он даже бравировал своей грубостью и тут же, без перехода, мог стать нежным, искренним и естественным. Тогда все они, студенты, зачитывались Хемингуэем, пели Окуджаву; через несколько лет войдет в моду Высоцкий. Глеб был героем своего времени... Была расстегнутая Глебова рубашка, его горячая кожа, он отогревал ей ладошки. Был какой-то пыльный чердак и карманный фонарик — неужели это в самом деле было? Тот шепот. Неужели тот парень — это и был Глеб? Полысевший, старый, ничего не сумевший в жизни человек. Глеб — с его утренними идиотскими гантелями, с крошками, летящими изо рта, с пломбированными зубами? Неужели это они в расстегнутых пальто целовались на чердаке? Все случилось в одну неделю. Какие-то мальчишки угостили ее арбузом, когда она поссорилась с Глебом и ушла. Мальчишки шли по коридору с арбузом очень оживленные и преградили ей путь: «О, какая девочка! Девушка, как вас зовут?» Стали приглашать ее в гости, она, разумеется, отказалась. «Ну что же нам с нею делать? Нельзя ее так отпускать, старики... Девушка, может, передумаете? Какая строгая... Ну вот что, мы вас все равно угостим...» Кто-то извлек складной нож, кто-то устроил арбуз на ладони... Ей отрезали огромный ломоть, арбуз оказался прекрасный. И вот в тот момент — парень, которого она не помнит даже в лицо, подавал ей долю, в другой руке на ладони раскрытый арбуз, она уже взяла...— ладонь у парня подвернулась, арбуз упал. Мальчишки ахнули. Помнит косточки, рассыпанные на полу... Ну и нахалка же она была тогда! Она сказала: «Спасибо, мальчики», даже сделала реверанс. И пошла от них по коридору. «Да-а... решительная девушка...» — услышала она в спину. Глеб стоял возле своей комнаты, отпирал ключом дверь. Увидел ее и засиял. Она была немножко взвинчена, смеясь, рассказывала Глебу. Глеб говорил: «Ну, ты даешь...» А в комнате было светло от светофора. Так, в пальто, они стояли под дверью и смеялись, она говорила: «Хочешь попробовать?» — и кормила Глеба арбузом. Потом они часто шутили над этой ситуацией: символическое съедание плода, только вот кто был змием? И когда поцелуи повторились, единственное, что она поняла,— сегодня все и случится. Потому что не могло не случиться. То, что нравилось ей, поднадоело ему, когда она вырывалась, одумывалась, не хотела, оскорбленная и испуганная. Однажды взбешенный Глеб приперся к ним под двери и сказал, что не уйдет, покуда она не выйдет. Ее трясло от страха, а Светка хихикала. Глеб припугнул, что будет ночевать под дверью, и действительно возился там в коридоре, словно устраивался на полу спать. Светка перестала хихикать и начала ругаться, чтобы он уходил — могла прийти вахта. Потом Светка перекинулась на Нину: «Это ты во всем виновата, вот и иди к нему!» Среди ночи они смотрели в замочную скважину: Глеб все еще лежал на полу, но потом, вероятно, надоело — ушел. Странно, что даже такое отчаянное пижонство ему шло. У него это было легко, не натужно: своровать цветы из сада под носом милиционера, спрыгнуть с балкона, удирая от чьего-нибудь мужа. Потом-то Нина Сергеевна презирала в нем это пижонство и не хотела уже видеть, насколько он в нем естествен: рисовался, да, но был еще молод и ловок, усилия и натуги тут не было, а было озорство. Это с годами все в нем куда-то подевалось, ушло. А тогда, в его комнате, она решила, что сегодня — так решила сама. Решила, еще когда ее угостили арбузом, она загадывала: если Глеб обернется к ней, обрадуется, дождется — то это будет ее первый возлюбленный... В
комнате и за окном была ночь, освещенная
светофором, но в коридоре кто-то ходил,
смеялись — был девятый час вечера. И
сразу, по какому-то тайному сговору, они
старались не шуметь, света не зажигали.
Глеб бесшумно поворачивал ключ. Она,
все еще в пальто, но без туфель, кралась
на цыпочках в противоположный угол к
окну, прижимая палец к губам. Глеб тоже
крался в носках, оставив туфли под
дверью, весь темный в зеленых сумерках,
и только волосы светлые... Странно, что
это в самом деле был Глеб, что это все с
ним было... Было вот еще что: кто-то
постучал в дверь. И Глеб тоже прижал
палец к губам... Кто-то ушел, а они все
стояли затаив дыхание, соучастники.
Став соучастницей, она перестала бояться,
и, кроме стука сердца, кроме неотвратимости,
все остальное спало, как кандалы. Глеб
в изнеможении садился на краешек,
скрипел, прислушивался к шорохам. Звал
ее шепотом. В изнеможении откидывался
в тень, сердце надрывалось в груди, была
теплая, нагретая его кожей рубашка и ее
неуклюжее пальто с рукавами, в котором
она все еще зачем-то сидела. Его внезапная
покорность, и безумие, и доступность, и
потерянный стыд целовать, гладить щеки,
делать что хочешь. Сомкнутые дрожащие
ресницы, его затаенная неподвижность.
Что-то даже жестокое было в этой
неподвижности, с которой он внимал,
затаившись как кошка. В этой комнате он
только дышал и ждал, пропуская ее
молчаливые требования, ее робость,
отчаяние. Были еще сигареты, которые искал потом Глеб, когда зажег свет. Она зажмурилась. Ей было нехорошо, тошно, скверно, хотя она и была потрясена, что все уже позади. Боялась, что будет в тысячу раз хуже, знала и все-таки была разочарована. Словно Глеб обманул ее. Зато он, кажется, радовался. Он радостно искал сигареты, не стесняясь ее, и она отвернулась к стене. Обои были засалены головами и плечами тех, кто прежде сидел развалясь на этой кровати. Вероятно, и Глеб обтирал свои волосы о стену. Наконец стало темно, Глеб разлегся рядом, куря в пространство и шумно вздыхая. Ей было не по себе лежать рядом с голым человеком, и она отодвинулась. А еще угнетало, что Глеб истолкует по-другому... Он и в самом деле зашептал — не слова, а интонация убивала больше смысла фраз, о любви, кажется. В радости Глеба было что-то обидное для нее, грубое и неожиданно снисходительное. Бог знает, что он мнил о себе теперь. Но когда с его губ сорвалось: «Никогда еще так и ни с кем, ты мне веришь?» — она вместо того чтобы разрыдаться, усмехнулась вдруг, а бедный Глеб приумолк и задумался. Более того — вдруг по-детски отвернулся и зарылся лицом в подушку. «Что это значит?» — подумала она, все еще недовольная Глебом. Но в светлом его затылке, более светлом, чем кожа, в изгибе позвоночника, в резко обозначившихся лопатках было что-то такое, что внушало ей симпатию и жалость. Она решилась на великодушие: погладила его по затылку. Глеб взял ее руку и прижал к лицу, к губам. «Подлизывается»,— притворяясь суровой, подумала она, но уже растаяла. Глеб перевернулся на спину, засмеялся: — Ну что, дурочка, обманул я тебя?— ласково и добродушно спросил он.— А я знаю, чего ты злишься. — Я
не злюсь,— с достоинством сказала
она. — Нет, злишься,— шепотом засмеялся он,— но я тут не виноват, честное слово... Я тебе обещаю, что...— этим его словам и голосу она верила больше, чем любовным роковым признаниям, которые ей напоминали все книги и фильмы о соблазненных невинностях. Он опять засмеялся. — Знаешь, что мне в тебе не нравится?— сказал он.— Твой стариковский ум. Восемнадцатилетней девице так нехорошо рассуждать, я тебе не кореш, а все-таки любимый. Надо верить, иначе как же я буду тебя обманывать? Он все смеялся, но в этом была и правда. Впрочем, зла на него не было: только сожаление, грусть, еще что-то. Он помолчал, перебирая ей волосы. — Ты все-таки странная девчонка,— сказал он ласково,— не хочешь слушать, что тебя любят. Ты хитрая, да? И все-таки ты глупая: я рад, очень рад, понимаешь? Она кивнула: — Да, я понимаю. — Ну и дурочка,— засмеялся он,— ну что ты понимаешь? Ну что ты можешь понимать, а? Разве ты знаешь меня, знаешь какой? Хотя,— сказал он задумчиво,— может, и знаешь... Женщины иногда это чувствуют.— Он приподнялся на локте, вглядываясь в лицо.— Зачем же ты пришла ко мне сегодня?— он смотрел с удивлением и грустью.— Ты меня любишь? Она покачала головой отрицательно. — Нет,
любишь,— сказал он просто,— я в этом
убежден. Кажется, тогда она и полюбила его, хотя еще не знала, что любит. Глеб был старше ее на семь лет, его пижонство было очевидно. И в ту ночь она знала, что Глебова радость не означает любовь к ней и даже рядом не лежит, знала, что ничего, кроме унижений, с этим человеком не будет. И все-таки было в нем что-то, за что его любили, и не одна она. У него был счастливый характер человека, обаяние существа, которое живет и выживает только на людях и тратит себя бескорыстно, как тратит артист. Такие люди не столько любят сами (хотя любят, конечно), сколько должны быть кем-то любимы. Возможно, в этом и есть их способность к чувству: вызывать в окружающих симпатию, радость, возможность любви к другому. Тогда она поняла, что Глеб красив: у него было тонкое, очень подвижное лицо, удивительный цвет волос. Однажды он заврался, что поступал в театральное училище в Москве, но забрал потом документы; в следующий раз сказал, что не прошел из-за дикции. Пародировать он умел великолепно. Глеб не атлетичен, но в молодости был изящен и ловок, прекрасно танцевал и любил те виды спорта, где нужна быстрая реакция, а не сила. Вообще, это юношеское сложение, подвижность, ровный загар (летом он загорал дочерна, а волосы становились еще светлее) были прелестны в нем, и в двадцать пять лет он выглядел совсем мальчишкой. Это и пленило Нину Сергеевну в первый же вечер: его взрослость не отпугивала, с ним было легко. Хотя, будь она постарше, она догадалась бы, что за Глебовой непринужденностью стоит большой опыт, когда мужчина избавлен от глупой застенчивости и неуклюжего хамства, потому что уверен в себе и знает, что его не оттолкнут, не надуют, не оскорбят,— когда он уверен, что может быть желанным. Впрочем, такое знание было дано ему как бы от природы, как цвет волос или глаз, и он вряд ли задумывался всерьез. И никогда ему не приходилось слишком уж лгать или подличать во имя примитивных своих целей — добивался и так. Но служил только этому богу, и ему одному, каждый раз расцветая и обновляясь для жизни, как бы начисто позабыв все неудобства и тягости, хотя в минуты передышек был мрачный философ и страшнее женоненавистника было трудно сыскать... Что еще? Он любил смотреться в зеркало, любил хорошо одеться, хотя, в общем, был небрежен в одежде, зная, что нравится и так. Любил разгуливать дома без рубашки — в одежде он казался более хрупким. Любил шумные сборища и быть на виду. Это был другой Глеб, почти и непохожий на мужа Нины Сергеевны. Это был тот, забытый и мучительный, с которым ей было стыдно, и страшно, и смешно, и горько, и легко, когда они заперлись тайком в комнате. Странно лежать было с ним рядом, словно они прожили уже долгую жизнь, и такая чепуха, которую он говорил и смеялся, дурачился. Он говорил: «Хочешь, сделаю стойку на руках?» — правда, делал. А самое смешное и ужасное: эти мальчишки, которые угостили ее арбузом, колотились потом в Глебову дверь, ернически кричали: «Где та черненькая, цыганочка, отдавай нам ее, пусть она покупает нам арбуз!..» Было очень рано, всего девять часов вечера. Глеб изображал страстного мужчину, искал в столе кухонный нож, чтобы перерезать этих пижонов, у нее зубы стучали от страха... До кровопролития, впрочем, не дошло, мальчишки, пошумев, удалились. Все изумление ночью, дома, в своей комнате. Весь стыд и ужас утром: как она его увидит теперь? Утром
Глеб подкараулил ее на лестнице.
Самодовольно краснея, сказал: «Ты вчера
что-то забыла, малыш... ты забыла свою
ленточку...» И правда, извлек эту ленточку
из кармана, она прекрасно ее помнит:
даже не ленточка, а шнурок, которым она
завязывала волосы. Самодовольно краснея,
повел ее, кажется, в кафе. Поглядывая
сбоку: моя девушка... Твоя, твоя... Сколько
бы ни царапалась потом, не обламывала
ногти — вырваться. Когда он после отводил
глаза... Когда, разбежавшись к Лидке за
конспектом, споткнулась на пороге: Глеб
там сидел и, видимо, разливался соловьем.
Его глазки (именно не глаза, а глазки):
«А, малыш... Куда же ты уходишь, посиди с
нами...» Потом — Светка Каурцева, лучшая
подруга; возлюбленные без числа и имени,
которых она не знала, но догадывалась.
Это — уже потом, когда он стал мужем...
Выяснения отношений, когда она мучилась
что-то понять, а он отшучивался,
отсмеивался, похохатывал, за дурочку
ее считал. Так и говорил: «Моя дурочка».
Иногда злился: «Надоели твои штучки,
все равно ты потом унижаешься, так какой
же смысл...» Совершенно непонятно, почему
он женился через год. Правда, она была
беременна Мариной. Но ведь эта проблема
возникала, кажется, у Глеба и с другими
не раз. Конечно, поначалу она неосознанно
заставляла его ревновать, она не была
тогда безобразна и нравилась. Но все
эти невинные хождения в кино могли
обмануть кого угодно, только не Глеба:
слишком уж охотно она бросала своих
поклонников, стоило ему сделать вид,
что он ревнует. Когда их дочь, Марина,
стала постарше, было и трогательно, и
страшно различать неожиданные, почти
забытые в совместном житье-бытье Глебовы
черты в дочери. Это его была манера:
потупив как бы застенчиво веки — вдруг
посмотреть с наивным бесстыдством, в
котором обманчиво читалось простодушие.
Детски правдивые, бесконечно-ясные
глаза Глеба, когда он лгал,— у Нины
Сергеевны сжималось сердце, когда в
дочери вдруг повторялся бессознательный
взгляд отца: вскипала ненависть к этому
зыбкому характеру, который грозил
повториться в Марине, и боль о прошлом,
нежность к прошлому, которое она давно
уже не любила в муже. Вторично она
переживала ту же муку и вторично
раздваивалась, то безжалостно подавляя
в дочери проявление «отцовского» (и
часто перебарщивая и ожесточая дочь,
ибо Марина унаследовала не только
«отцовскую несобранность», но и материно
упрямство и строптивость), то безвольно
попадая под чары того же проклятого
обаяния — о, как умела Марина «подлизаться»,
стать послушной, ласковой, ручной! Эти
черты, которыми она тайно от себя и
ревниво любовалась в дочери, ненавидя
в отце, и бессознательно развила их в
дочери — вот и воздалось сторицей, вот
и откликнулось, и отплатилось. Что могла
противопоставить ее девочка против
трезвой жестокости жизни? Глеб — мужчина,
и то, что с него скатывалось как с гуся
вода, к Марине прилипло, не смывалось,
засосало в трясину. Конечно, даст бог,
с Мариной все еще обойдется, найдут ее.
Но обойдется ли? ГЛАВА 6 Они чувствуют, с нею что-то происходит. На днях она задержалась на складе, а когда вернулась — горячо что-то обсуждали и сразу умолкли. Появление Нины Сергеевны разогнало всех по рабочим местам. («Опять курят под вытяжкой!»— привычно возмутилась она, но промолчала.) — Да,— вспомнила Каурцева, продолжая курить,— звонили из центральной лаборатории, с установки. Там у них вырвало заглушку, и они стоят. Так что «кипящий слой» нам делать пока не будут. Нина Сергеевна пожала плечами: «кипящий слой» и в модели не идет, так какой же смысл обращаться на установку? А про себя подумала, что, взорвись сейчас лаборатория, ей, наверно, будет все равно. Не то чтобы ей наплевать на коллектив, а как-то ничтожно все: бьются над размером гранул, а наверняка есть более эффективные катализаторы. И процессы... Белкина, самая старательная (иногда она напоминала Нине Сергеевне старую вьючную лошадь, которую куда ни веди, все будет топать понуро, затаив упрямую обиду и ненависть к ближнему), начала слезно жаловаться начальнице: кто-то опять оставил тигелек в муфельной печи, его перекалили, он лопнул; никому нет дела ни до чего; распустились; спирт опять кончился; опять кто-то немытые пробирки оставил; одна на другую сваливают; так работать нельзя. Нина Сергеевна слушала с неизбежной тоскою. В раздраженном ее сознании крутились, как щепки в водовороте, циничные желания: высунуть язык Белкиной или из репертуара Гали-маленькой; а катись-ка ты, дорогая... катитесь вы все подальше... Кому нужен этот «кипящий слой», раз он не идет по проекту? Вообще — строят по неточным проектам, с допотопным оборудованием, пока строят — грызутся насмерть строители и эксплуатационники из-за каждой дырки в фундаменте, а сколько крови при пуске, сколько так называемых «реконструкций» из-за того, что не предусмотрена в проекте перемычка или вентиль, сколько нервов на все это дело: и эксплуатационники, и пускачи торчат по суткам на каком-нибудь комплексе полистиролов, а пустят — оказывается, устаревший проект, мизерные мощности. Пока строили — успело устареть. Химия — самая новая пока отрасль, потому что проектируют в лабораториях, а попробуй раскрути на мощность в несколько тысяч тонн. И многое приблизительно: в реактор, мол, не влезешь, взятки гладки. Но почему в масштабах целого комплекса, блока, завода нужно гадать на кофейной гуще, вслепую выбирая режим, ибо технологическая карта, предложенная проектом, — блеф, фантазия, выращенная в пробирках? Особенно когда новые процессы, и — то трубы летят и предохранительные клапана, а иногда и более серьезное: взрыв реактора, пропуск газа, отравление. Должно идти, а не идет, вопреки технологической карте. Может, давление увеличить? И всем этим занимаются всерьез, потому что давит план, потому что проект принят, а комплекс построен, потому что с кого же спросят, если они не выдадут положенную сотню или тысячу тонн? В реактор, конечно, не влезешь. Но что это за щедрость такая, за размах — экспериментировать тысячами тонн? Конечно, она делает свое дело и не вправе судить о том, чего не понимает. Но все же... Ее настроение чувствуют в отделе: ведь женщины! Как-то ей звонили из угрозыска, она сняла трубку и говорила минут пять — плохая слышимость, раздражали какие-то щелчки в линии. Потом сообразила: параллельный телефон, как же она не догадалась! В соседней комнате тот же самый номер. Извинилась: «Подождите минутку!» — и выскочила с запылавшим лицом. В соседней комнате Лерочка красила губы перед зеркалом, трубка лежала на рычаге. Но кто поручится, что она не подслушивала минуту назад? Конечно, рано или поздно узнают, но — неприятно. Лучше самой сказать. Но — не может! Будут шушукаться по углам, а в глаза соболезновать. Конечно, тут виноват еще ее характер: случись такое у Лерочки в семье (вот уж у кого никогда не случится!) или у той же Зины Приходченко — они бы не таились, выплакались в первый же день, и как сочувствовали бы им, как жалели! А вот Каурцева или Нина Сергеевна — жалели бы только в глаза... Почему одних людей хочется жалеть, а других только ради приличия. Нина Сергеевна никогда не любила жизни на виду у всех, не понимала женщин, которые выносят сор из дому. Как будто несчастье должно быть красивым-благородным, а у кого срам сплошной — тем и горя мало. Да если бы знать, что не минует тебя! Как заразный чурается здоровых людей с их здоровой брезгливостью к болезни, так она чуралась теперь здоровых семей с благополучными детьми. Это — ее дочь, ее боль. Нельзя поделиться ни с кем, даже с мужем. Он переживает по-своему, не так, как она. Может быть, дело в том, что Марину слишком опекали. Свекровь, Анна Георгиевна, до сих пор считает своим долгом опекать Глеба, и дай ей волю, она собственноручно стирала бы ему носовые платки и ставила грелку на животик. Поначалу она и Нину Сергеевну пыталась осенить своим материнским крылом, а уж воспитание Марины! Сколько ссор, слез, сколько озлобления тайного или явного, пережила Нина Сергеевна с первых же дней из-за так называемых «потачек» бабушки. Самоуверенная, как все молодые матери, нетерпимая и неуживчивая от природы, она с трудом доверяла дочь свекрови — другого выхода все равно не было: то сессия, то зачеты, то преддипломная практика. Девочка капризничала, засыпала только на руках — и в этом Нина Сергеевна молча обвиняла свекровь. Ничьей вины тут, разумеется, не было, просто Марина росла нервным ребенком. Анна Георгиевна могла раз десять на дню переспрашивать, прокипятили ли Марине сосочку, пугалась любого сквозняка, с большим сомнением относилась к закаливанию — и это раздражало молодую мать. Впрочем, раздражало (или давало повод к насмешкам, презрительным репликам) в их чужой и чуждой семье многое. Что-то нескладное, болезненное и бесцветное отмечало их жизнь, как казалось Нине Сергеевне. Когда они с Глебом поженились и он привез ее к своим, она не могла у них есть первое время: Мартыновы питались по какой-то собственной семейной диете, все было недосолено, обезжирено, переварено и перемолото. Уксус и перец свекор считал чем-то вроде цианистого калия. Анна Георгиевна по натуре более демократична и не такая уж домохозяйка в душе, но, прожив полвека с педантом мужем и принеся себя в жертву семье, воздвигнув маленький воображаемый памятничек, она преисполнилась слегка презрения к мужчинам (муж и сын того стоили), а также непоколебимой веры в собственный альтруизм и правоту. Анна Георгиевна неплохая старуха, они ладили, тем более что и жили, слава богу, не вместе. Единственное, чего Нина Сергеевна не могла ей простить,— это Глеба. Ей казалось, что все пороки мужа — это плод бессмысленных жертвоприношений его матери. В войну свекровь осталась с сыном одна, в эвакуации среди чужих людей, он постоянно болел, и этот страх за ребенка Глеба она перенесла потом на Глеба-мужчину. Свекор вернулся с войны полуинвалидом, и оставшуюся жизнь Анна Георгиевна нянчила на руках двух младенцев. Да и весь семейный уклад Мартыновых Нине Сергеевне поначалу был дик. Она росла с матерью, отец их бросил, когда ей было десять лет, мать постоянно болела, но постоянно забывала об этом с недопустимым легкомыслием. Мать была веселая, живая, очаровательная женщина, равнодушная к своим недугам и по-детски беспечная. Она любила цветы, красивые вещи, тонкую посуду, вкусную еду, но всего этого у них было очень мало. Непонятно, почему они с отцом поженились когда-то: отец был вахлак вахлаком, а мать — как драгоценная птица. Глеб любил рассказывать, как они встретились с тещей на побережье в курортном городе, и он ее не узнал. Навстречу шла дама в белой шляпе, с букетом цветов. И вдруг эта прекрасная дама, к которой Глеб так элегически приближался, ни с того ни с сего кидается к нему: «Господи, Глеб! Откуда?...» — и заключает Глеба в объятия. Пока обалдевший Глеб обнимает даму и цветы и пытается сообразить, с каких небес упало к нему это счастье, дама спрашивает: «А где Нина? Где вы остановились? Я вам квартиру сняла...» — и Глеб с разочарованием узнает в ней собственную тещу. Мать обожала все острое и без уксуса, перца и пряностей не сумела бы сварить даже борща. Чай заваривали в громадном чайнике и пили его, черный и вкусный, с вареньем или конфетами, не добавляя кипятку. Чай, которым потчевала потом свекровь, Нина Сергеевна не могла пить, а когда дома заваривала на свой вкус, Глеб пугался и называл ее наркоманкой. Может, и правда в ней что-то было такое? Страсть к крепкому чаю, кофе? В молодости она много курила, Глеб и этого не выносил. Когда они с Глебом поженились, мать была еще жива, жила в маленьком городке под Иркутском. Раза три встречались они семьями. Свекровь, женщина неглупая, преисполнялась вдруг светскости, простодушная мать начинала лепетать о чем-то умном и «шикарном», свекор миндально улыбался и вовсе уж несусветное нес. Они с Глебом переглядывались и хохотали беззвучно. После таких парадов общения, расставшись, обе стороны обмахивались платками в изнеможении: свекор со свекровью, отводя душу в родной атмосфере, начинали нескончаемо ворчать и пилить друг друга, воображая, что заботятся о ближнем и приносят себя в жертву. «Александр,— говорила, допустим, свекровь,— поди ляг, опять же доходишься до приступа».— «Аня,— отвечал свекор,— как же я могу лечь, когда надо убрать чашки со стола?» — «Как будто без тебя не уберут, поди ляг...» Свекор оставался толочься у стола, переставляя чашки с места на место. Свекровь некоторое время, кипя, молча жертвовала собой, потакая глупым капризам мужа, но через пять минут ее терпение истощалось: «Александр,— говорила она голосом великомученицы,— ну куда ты понес джем?» — «В холодильник»,— ласково отвечал свекор, укоризненно намекая, что вот он, больной человек, вынужден заниматься хозяйством, тогда как его помощи не ценят. «Александр,— еще ласковее возражала свекровь, имея в подтексте, что он только путается под ногами, вместо того чтобы лежать и не путаться,— ну зачем же ты понес его в холодильник, когда надо к балкону?..» И так — до самого вечера. Сначала Анна Георгиевна отнеслась к невестке тепло, хотя и с видимым облегчением: ей казалось, эта девочка не сможет отнять у нее сына. А Нина Сергеевна — настороженно. Словно предчувствовала кровопролитную войну за Глеба. Конечно, он был гораздо более маминым, более домашним, чем Нина Сергеевна. Матери, вечно больной и занятой, вечно в командировках или больницах, было просто некогда уделять столько внимания дочери, сколько уделяла сыну свекровь. И если Глеб считал естественным складывать бремя забот на Анну Георгиевну, и даже за столом свекровь ему, как маленькому, оставляла лучшие куски, то Нина Сергеевна знала, что нельзя требовать от матери того, что ей не по силам. Во-первых, дочь была старшей, у Нины Сергеевны был еще брат на два года моложе. Во-вторых, мать сама была больным, но беспечным ребенком. В таких семьях дети раньше взрослеют. Но даже не ранняя самостоятельность положила начало этой скрытой, вежливой войне, которая длилась потом годами. Дело в том, что женщина становится женщиной сразу, мгновенным и отчаянным рывком, едва у нее появляется мужчина, а затем ребенок. Тут сама природа: слишком уж разная плата и ответственность за любовь. Мать, если бы и жила с ними, и опекала, как свекровь, все равно не смогла бы помешать дочери: опыт их выравнялся, едва дочь сама стала матерью. Если и возникают катаклизмы, то всегда первенствует и побеждает дочь, а мать — смиряется с неизбежным. А мужчина до конца своих дней остается сыном. Неправа была Нина Сергеевна, приписывая столько скрытого смысла поступкам свекрови! Корысть Анны Георгиевны была только в том, чтобы верховодить ею, как Глебом: тогда бы и сын был вечно с ней, и жена, принадлежа сыну, стала бы помощницей свекрови по воспитанию и опеке ее мужчин. Но как примирить такие несовместимости? Еще со времен матриархата, но длится тысячелетиями и не собирается исчезать: женщина во главе рода, но вот приходит другая и отбирает ее право. И никаким разумом не поймешь. Сначала Анна Георгиевна хотела подольститься, задобрить, покорить. Уж не воображала ли, что станет невестке второй матерью? А Нина Сергеевна и матери бы не простила распоряжаться жизнью ее и мужа. Восемнадцатилетняя девчонка, какой она была домохозяйкой? Не говоря уже о том, что после тщательного ухода матери Глеб попал в нерадивые и неумелые руки, что Глебовы носовые платки и его нечищеные зубы не были предметом ее постоянных душевных тревог, что Глеба с его слабой печенью она опаивала то кофе, то крепким чаем и вгоняла его в гроб перцем и уксусом, но Анна Георгиевна еще смиряла себя, делая скидку на юность новоиспеченной жены и дурное воспитание. А Нина Сергеевна была беспечна и небрежна, могла неделю не стирать, потому что ей надо готовиться к зачетам, и на экранах фильм, который нельзя не посмотреть, и они обещали пойти к друзьям, и потому что они с Глебом валяются в постели до десяти утра и молодой жене это приятнее, чем помнить о своих сорочках и Глебовых рубашках. Анна Георгиевна терпеливо не вмешивалась. Молодой жене все было трын-трава, а дурачок сын продолжал третий день щеголять в одной и той же рубашке, совершенно этого не замечая, ибо раньше за этим следила мать. Нет, свекрови не изменяло ее терпение и врожденная деликатность: она и слова не говорила сыну и его жене. Просто она стирала потихоньку Глебовы рубашки, а заодно и Нины Сергеевны сорочки, втайне радуясь, как мило она жертвует собой, как ненавязчиво и в то же время деликатно, и невестка оценит неназойливую эту доброту и сама станет внимательнее и лучше, и все у них кончится любовью. Нина Сергеевна и Глеб возвращались вечером от знакомых, куда они зашли на пять минут, но просидели четыре часа, играя в карты и бог знает какой ерундой занимаясь, а у нее ведь сессия на носу. И первое, что она видела входя,— это демонстративно развешанные рубашки мужа и свое нижнее белье. Свекровь лицемерно улыбалась, а она вздрагивала как от удара бичом: это надо же быть такой низкой! Какой черт заставил ее стирать? Неужели у нее язык бы отсох сказать по-человечески, не устраивать спектаклей? И все — чтобы унизить ее перед Глебом! Свекровь, будто ничего не произошло, звала их пить чай, ласково расспрашивая, как провели время. О рубашках злосчастных, хотя они болтались перед носом,— конечно, ни слова. Анна Георгиевна надеялась, что невестка сама увидит и поблагодарит. Нина Сергеевна видела, но молчание свекрови расценивала как очередной ядовитый укус и — не благодарила. Ночью Нина Сергеевна напускалась на мужа: твоя мать хочет в гроб меня свести, зачем она это делает, и все — с подкусом, да пусть она подавится тобой, как будто я отнимаю, живи со своей мамочкой, а я уйду, уеду завтра же в Иркутск, не могу. Зачем ты меня сюда привез? Глеб кипел, возражал, орал, топал ногами, на шум прибегала свекровь: «Вы опять ссоритесь?» Нина Сергеевна бросалась в подушку и рыдала задушенно: ни ноги моей больше, ни ноги... На другой день все было чинно, но за столом Глеб объявлял: вечером они уезжают в Иркутск, у Нины сессия. И если такие драмы, со слезами, с бессонницей, разыгрывались по столь ничтожным поводам, то какая же беспросветная война шла у них за Марину! Уже в пять лет, когда Нине Сергеевне казалось, что она отвоевала дочь у свекрови всецело и окончательно, Марина впервые обнаружила свой норов: «Я хочу к бабушке!» Да почему ты хочешь к бабушке, боже ты мой? Неужели дома тебе плохо? Дома не любовались, не восхищались, не уделяли столько внимания, дома мать была вечно занята: стиркой, кухней, ссорами с отцом, неприятностями по службе. Дома муштровали, наказывали, дома была принудиловка, у бабушки — свобода. Не стоило, не стоило так воевать с Анной Георгиевной, надо было сломить гордыню хотя бы ради дочери. Вот с младшей, с Лялькой, Нина Сергеевна стала мудрей, Лялька и растет без хлопот, и бабушка ее не «портит», напротив. Именно бабушка научила Ляльку сначала пришивать пуговицы, а потом — вязать, вышивать. А с Мариной было какое-то безумие: ревновала ее к бабушке, запрещала туда ходить, обижалась, даже — заискивала! Надо же, до чего доходило! Конфеты, игрушки, велосипед, телевизор — все, только не рвись ты к бабушке! Глеб недоумевал, посмеивался. С его точки зрения, это была блажь, глупая, но простительная. Он был даже рад, что жена поглощена своей нелепой войной и оставила его в покое. Главным козырем Глеба было: «Ты же сумасшедшая, ты даже дочь ревнуешь к моей матери...» И ведь сама понимала, что смешна, беспомощна, что сама же и портит дочь, озлобляя ее запретами, но ничего не могла поделать с собой, огрызаясь на насмешки мужа: «Но я же тебя не спрашиваю, где ты был, откуда ты вернулся в первом часу ночи, я прошу только одного: оставьте мне с твоей матерью хотя бы дочь! Зачем она портит мне Марину?..» Нет, не Анна Георгиевна виновата, а она, мать: она сама разлучала себя с дочерью, растила неприязнь к себе, и эта пропасть все ширилась, ширилась...
|
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна info@avtorsha.com |
|