Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Точка, точка, запятая...

© Полякова Надежда 1988

Надо быть слишком подло влюбленным

в себя, чтобы писать без стыда о самом себе.

...а я стараюсь писать всю правду: это

ужасно трудно!

Ф. М. Достоевский. «Подросток»

Мне двадцать один год. Я не подросток.

В представлениях людей, окружавших меня с первых дней или с первых лет моей жизни, с тех пор, как я стала что-то понимать в словах и суждениях, подростком можно считаться лет до пятнадцати или шестнадцати. А уж после шестнадцати, после того, как получил паспорт, если жил в местности, где в те времена выдавались паспорта, шестнадцатилетний считался взрослым. А с семнадцатилетнего требовалась посильная помощь семье, тем более если родители, как мои, были уже в возрасте, когда силы оставляют человека и даже рубль заработать невозможно. Да и негде заработать этот рубль. Есть огород — и хорошо. Вскопай его сам, посади там, что хочешь, и живи, как можешь, тем, что соберешь с этого огорода.

Как-то спросила у матери:

Мама, почему вы не вступали в колхоз?

Мать ответила:

Не хотели терять паспорта. Все-таки паспорт при нас...

Колхозники паспортов не имели. А значит, не имели возможности выехать на жительство куда-нибудь в другое место. Парни из армии не возращались: после армии получали паспорта — и давай бог ноги! Девчонки выходили замуж, если удавалось, за любого проезжего, только бы у него был паспорт: если у мужа был паспорт, то и жене выдавали паспорт, и она уезжала куда глаза глядят... Конечно, кому это удавалось. Найдутся люди, которые возразят мне. Скажут: великая русская деревня на сильных людях стоит! Но так скажут те, кто плохо знает эту самую великую деревню...

Чужие семьи кормили и поили меня, жалели и упрекали, с недоумением, близким к уважению, относились к моим успехам в школе, к увлечениям рисованием и писанием стихов, неудержимой тяге к книге. Даже если это было блажью, по их мнению, то такая блажь была необычной для той среды, в которой мне выпало жить.

Уважение окружающих меня людей к моим занятиям внушало мне уважение к самой себе. Из маленького зернышка, зароненного в мою душу при рождении, тянулся к свету робкий росточек если и не самовлюбленности или самомнения, то, во всяком случае, самоуважения, ощущения если и не исключительности своей, то, во всяком случае, непохожести на многих других.

Может быть, это хорошая черта, а может быть, очень плохая, когда спокойнее для всех быть как все, жить как все, ничем не выделяться.

Но, должно быть, из этой моей черты и возникла эта подлая влюбленность в себя, о которой сказал Федор Михайлович Достоевский устами своего персонажа, литературного героя, от имени которого написан «Подросток», и которая позволяет и мне без стыда писать о самой себе.

В двадцать один год, весной сорок пятого года, еще до дня Победы, я демобилизовалась из армии. Вернее, была уволена, потому что служила по причине грамотности в должности штабного офицера, а офицеры, как известно, не демобилизуются, а увольняются.

Последнюю зиму моей военной службы я жила в Риге, осенью сорок четвертого в порядке исключения по разрешению командования поступила в Латвийский государственный университет. И уволена из армии была как студентка. Ко времени моего увольнения из армии появился указ об увольнении и демобилизации учителей и студентов.

Я сохранила свой паспорт, полученный в Ленинграде, и, вероятно, в силу своего дурного характера не поступила как все нормальные люди — не пошла в военкомат. Явилась в милицию со своим паспортом, и мне выдали рижский, новый. Слово «уволена» в справке, выданной в полку, не вызвало ни у кого никаких вопросов. Офицерского звания я не имела, и возможно, что произвела впечатление уволенной вольнонаемной. Не знаю.

Университет выделил мне комнату в студенческом общежитии. Именно комнату, а не койку. Потому что опросили, хочу я жить с другими студентами или предпочитаю жить одна. Я предпочла жить одна.

После увольнения из армии мне снова было не на что жить. Стипендия была настолько мала, что эти деньги нельзя было считать прожиточным минимумом. Да еще надо было платить за общежитие и за обучение.

Сотрудники республиканской газеты «Советская Латвия», где время от времени печатались мои наивные и простодушные стихи, устроили меня на работу в новую, еще только что создававшуюся молодежную газету «Советская молодежь».

Сначала мы не имели ни помещения, ни полного штата, ютились в редакции молодежной газеты на латышском языке. Мои маленькие заметочки переводили на латышский язык. И печатали.

С одной стороны, я была горда собой: я уже получала гонорар. Но, с другой стороны, прекрасно понимала, как я беспомощна в газетном деле рядом с настоящими журналистами, великолепно владеющими словом! Но они относились ко мне покровительственно, а я ничего другого делать не могла.

В цехах огромного вагоностроительного завода «Варогс» я пугалась грохота, уверенных жестов и уверенной походки рабочих, серьезных, сосредоточенных лиц инженеров. В цехах ткацкой фабрики «Ригас аудумс» восторженно застывала над альбомами с образцами тканей, которые когда-то выпускала эта фабрика и собиралась выпускать после восстановления производства.

Особенно мне нравились обрезанные ножницами «загзаг» четырехугольники мягкой, как бы присыпанной снежком шерстяной ткани пастельных тонов. Когда-то еще они станут выпускать ее! Вот бы, вот бы... Я ходила в старой хлопчатобумажной гимнастерке, шерстяная мне не полагалась, так как я отказалась от офицерского звания, желая как можно скорее вырваться из воинской части.

Когда стало тепло, портниха сшила мне два легких платьица из розового батиста и белого полотна.

На ногах моих были «кликатес» — босоножки на толстой деревянной подошве с перекладинками из синей клеенки. Многие тогда носили такие «кликатес». По городскому асфальту, как по планочкам ксилофона, приближаясь и удаляясь, затихая и вновь возникая слышался перестук деревянных подошв: клик-клёк-клик-клёк.

Я вставала в семь утра. Открывала глаза, и сразу мой взгляд упирался в наклеенные над кроватью таблицы склонений и спряжений из латыни, латышского и польского языков. Латынь шла как обязательный древний. Латышский обязаны были учить студенты, не знавшие этого языка, а польский должен был стать моей специальностью.

Наклеить на стену таблички мне посоветовали умные люди, утверждая, что так лучше запомнится.

Моя кровать была похожа на плоский ящик, закрепленный на двух кроватных спинках. Этот ящик был наполнен мелко нарезанной бумагой, похожей на бумажные стружки. Говорили, что такие «перины» придумали немцы. Бумажные стружки шуршали при каждом движении. Хорошо, что я крепко спала и не вертелась ночью. Как-то пришла усталая, рухнула навзничь на кровать, даже не в силах снять свое розовое батистовое платье, да так и проспала до утра, не шелохнувшись, даже платье не смяла.

А уставать было от чего.

Во-первых, четыре года войны я не имела никакого отдыха, во-вторых, последнюю зиму в армии тяжело болела, жилья у меня не было, спала на столе делопроизводства, в котором работала, умудрилась восстановить в памяти школьную программу и сдать вступительные экзамены в университет и бегать на лекции, которые читались на русском языке. А в-третьих, и до войны-то не знала, что такое отдых и беззаботное житье: тоже училась и работала. Конечно, могла только работать, и все было бы проще. Но я не хотела бросать школу, обычную дневную среднюю школу. Это тоже мой дурацкий характер: не жить, как все, попроще, а все чего-то надо было усложнить, какую-то свою мечту вынашивать, пусть еще не ясную, туманную, но все-таки мечту.

Часов у меня не было. Я просыпалась без будильника ровно в семь. Каким образом это получалось, я до сих пор не знаю, но и теперь никогда не завожу будильник, а просыпаюсь в том часу, который назначила себе с вечера.

В восемь часов в университете начиналась первая лекция, продолжалась она два академических часа и заканчивалась в девять пятьдесят. Десяти минут мне хватало добежать до редакции, в которой работа начиналась в десять часов. Мне давали задание, куда поехать и о чем писать, — и я ехала на завод или на фабрику. Привозила материал, писала заметочку, диктовала машинистке или печатала сама, а кое-как печатать я научилась еще до войны, сдавала заметочку заведующей отделом красавице Розе Фрейфельд и, если не было другого задания, снова шла в университет, конечно если там читалась лекция на русском языке. Но лекций на русском языке было очень мало. Надо было заниматься самостоятельно в библиотеке.

В те времена в Латвийском университете было свободное посещение лекций. Начинались, как я уже сказала, они в восемь часов утра и заканчивались в девять вечера. Какую хочешь лекцию, такую и посещай. Никто не проверял и не отмечал посещаемости студентов. Как ты подготовишься к экзаменам — твое личное дело.

Меня это устраивало, потому что я могла работать днем.

Вечера, как правило, проводила в библиотеке.

Не скажу, что мне быо легко. Конечно — трудно. Да и мои знания университетской программы не могли быть полными, тем более что и конспектировать надо было очень много. Но бывало и так, что, перебирая карточки, ища нужную книгу, на такое наткнешься, о чем и не слыхал никогда и, уж конечно, не относящееся к программе. Выпишешь эту не нужную сейчас книгу, до того зачитаешься, что забудешь, зачем и в библиотеку пришел...

Ригу освободили в октябре, а университет открыли в ноябре. Поэтому зимней сессии не было, за весь учебный курс сдавали весной. Как ни странно, я сдала экзамены вполне прилично. Только с греческим было трудновато. Я забыла сказать, что мы учили еще и греческий.

Преподаватель смотрел на меня неприязненно. Он был прав: я путалась в грамматике и в переводах текста.

Зачем вы поступили на филологический факультет? — пожал он плечами. — Вам совсем не нужны языки. Вы откуда? Из Ленинграда? Так от Ленинграда до Владивостока вы можете ехать месяц и обходиться русским языком. А за границей вам никогда не бывать.

Сначала я смутилась. Но тотчас же во мне что-то щелкнуло, как «клик-клёк» моих «кликатес», и заставило меня смолчать, не возражать. Что ж, и в этом он, пожалуй, прав. Мне действительно трудно даются языки. По-латышски я стала немножко говорить, но только чуть-чуть, в транспорте, в магазинах, в столовых. А вот основательно учить грамматику и литературный язык у меня не хватало чего-то — то ли усидчивости, то ли решимости, а может, просто способностей... Может быть, на самом деле надо было выбирать другой факультет, другую, более простую, житейскую специальность, а не эту огромную, как мировой океан, филологию.

Как-то отец, когда я приезжала в деревню, спросил меня:

На кого учишься?

На филолога, — ответила я.

Ну и кем ты будешь, когда окончишь учебу?

Не знаю, может быть, учительницей, но я не хочу работать в школе.

Так чему же ты учишься?

Читать книги. А может быть, писать книги... Но пока просто учусь...

Отец посмотрел на меня странным взглядом.

Он не был начитанным человеком. Но глазами и всем видом своим выразил недоумение. Наверно, он подумал так, как Макар Иванович Долгорукий, «вечный странник» Достоевского: «Учат с тех пор, как мир стоит, а чему же они научили доброму, чтобы мир был самое прекрасное и веселое и всякой радости преисполненное жилище?» Думаю, что он не слыхал о Макаре Ивановиче Долгоруком, но в нем самом, седом и голубоглазом, была житейская мудрость и то ли страсть к странствиям по бедной России, то ли насущная потребность к перемене мест, которых за свою жизнь он сменил немало. А может быть, его гоняла по стране горчайшая необходимость затеряться в гуще переселяющихся людей, как и он не находящих себе пристанища.

Задав мне вопрос, на кого я учусь, он не понял моего ответа и, может быть, испугался того, что дочь, его поздний, желанный и любимый ребенок, унаследовала его неуживчивость, неопределенность, «охоту к перемене мест».

Но ведь мы, доченька, не сможем тебе ничем помочь. У нас же ничего нет.

Я знаю, папа. Как-нибудь проживу. Но пока не кончу учебу, и я вам не смогу помогать.

Ну, давай тебе Бог. Живи, как можешь.

...Лето сорок пятого года в Риге было пышным и многоцветным. Я никогда еще не видела столько цветов, как в Риге. Женщины и девушки сняли свои демисезонные пальто, которые у многих были сшиты из байковых одеял, надели плащи и костюмы из серого льняного полотна, которое называлось коломянкой. Я любила смотреть на молодых рижанок по утрам, когда они спешили на работу. Коломянковые плащи и костюмы были отглажены до блеска. Блестели чисто промытые и тщательно расчесанные волосы.

Почти все женщины обладали гордой осанкой, легкой походкой, они проносили по улицам свою молодость, не горбясь, не сутулясь, не озираясь по сторонам, никого и ничего не замечая вокруг.

Может быть, были и другие женщины, не красивые, не стройные, не гордые. Но я видела только тех, которых хотела видеть. И любовалась ими.

По воскресеньям я уезжала на электричке на Рижское взморье. Тогда оно было пустынным. Пустовали пляжи и дачи, пустовали санатории и дома отдыха. Многих высоких домов там вообще тогда не было.

Буйно цвела сирень. Огромные тяжелые грозди перевешивались через заборы и наполняли воздух душистым ароматом счастья.

Моим спутником был высокий стройный студент консерватории. Он брал с собой мяч, и мы играли на мелководье, перебрасывая мяч друг другу, смеясь и радуясь тому, что мы молоды и живы...

Никогда никто ни до ни после не был так внимателен ко мне. Когда мы шли по улице, он бережно поддерживал меня под руку. Мне казалось, что, кроме нас, нет никого не только на рижских улицах, но и в целом мире. Ни один человек не толкнул и не задел нас.

Я хочу уехать в Ленинград, — призналась я своему спутнику.

А не лучше ли в Лондон? — спросил он.

В какой Лондон? Ты шутишь!

Нет я не шучу...

Мы с ним были очень разными и по рождению, и по воспитанию, и по образу жизни до нашей встречи. Он родился в Шанхае в семье русских эмигрантов и был немного старше меня. Вместе с семьей исколесил Азию и Европу, пока наконец семья не остановилась в Риге, прекрасном уголке Европы, где предпочитали жить многие представители русской эмиграции. То ли потому, что город очень красивый, то ли потому, что жизнь здесь была спокойная и дешевая.

Мой друг владел несколькими европейскими языками и естественно — латышским языком, языком страны, в которой он учился в гимназии. В его семье говорили на прекрасном русском языке. Со своим гимназическим товарищем он переписывался по-латыни.

Он помогал мне заниматься немецким языком, которым на уровне ленинградской школы я владела вполне сносно. Но в Рижском университете читали сложные тексты, рассказывали прочитанное, давали характеристики персонажам, свободно разговаривали по-немецки. Без помощи моего друга я не смогла бы осилить «Путешествие по Гарцу» и «Романтическую школу» Генриха Гейне, которые были моим домашним чтением.

Мы были знакомы с самой ранней весны, с первых дней моей работы в редакции. Познакомились в консерватории, куда я зашла по редакционным делам. Говорят, что существует притяжение противоположностей. Вероятно, именно это произошло с нами.

Встречаясь каждый день, мы больше и больше узнавали друг о друге. Он жил с бабушкой и дедом. Бабушка когда-то учительствовала, дед был адвокатом. Но оба были стары и давно находились не у дел.

На Пасху он пригласил меня к себе домой. Представил бабушке и деду. По его словам, я понравилась бабушке, но ее смущало, что я из Советского Союза... Для нее я была человеком чуждой формации.

При всей своей образованности мой друг был наивен и не понимал элементарных вещей.

Однажды, когда мы проходили мимо кафедрального собора, он сжал мой локоть, склонился ко мне и тихо сказал:

Вот здесь мы будем венчаться.

Венчаться? Но я комсомолка, работаю в редакции, мне нельзя.

Он не мог этого понять.

Родители его давно разошлись. Мать жила во Франции. Отца арестовали в Риге в сороковом году.

Что мне делать? Судя по всему, мой друг сделал мне предложение, — посоветовалась я с умной редакционной сотрудницей-рижанкой, которая, как и все в редакции, знала о наших отношениях.

Если вы будете жить в Риге, все будет нормально. Но если уедете в Россию, можете оказаться в Сибири...

Такое будущее испугало меня.

И однажды я сказала моему другу, чтобы он не встречал меня и не приходил ко мне.

Он ничего не спросил, ничего не сказал, посмотрел на меня печальными глазами, молча повернулся и ушел.

В моей памяти навсегда остался «высокий мальчик с веткою сирени...».

...Самые светлые впечатления остаются от неосуществившихся романов...

...В редакции, как и в воинской части до этого, никто не спрашивал, где и как я живу.

Несмотря на свой возраст — все-таки двадцать один год! — я была неопытна в практических делах и не знала, что таких вопросов вообще никто не задает, что все жизненные блага надо вырывать силой, хватать кого-то за горло. Это называлось «бороться» с трудностями. Надо было писать заявления, просить, требовать. Я ждала, что мне предложат квартиру, и не знала, что никто никому ничего не предложит и никто ни о ком не позаботится, если лично не заинтересован в этом человеке.

Пишу эти жестокие слова, прожив значительную часть жизни: все осталось по-прежнему. Все складывается по поговоркам: «Дитя не плачет, мать не разумеет» и «Под лежачую колоду вода не течет».

Никому не приходило в голову спросить о моем существовании в этом мире, который считался прекрасным. А может быть, и правда мир прекрасен, когда мы любим, когда нас любят, когда есть хоть какая-то крыша над головой... Когда-нибудь будет и у меня свой угол... Свой угол... Вожделенная мечта, к осуществлению которой я не приложила ни малейших усилий.

Деньги, которые я получала в редакции, я тратила неразумно. Покупала случайные вещи. На дорогую хорошую вещь моих денег не хватало. Питалась в столовой.

В те времена в Риге карточки не прикреплялись к одной столовой. Можно было обедать в любой. Вырезали талончики из карточки, подавали обед. Официанта для расчета не ждали, оставляли деньги на столе, рядом с тарелкой, и уходили.

Так уж было у них заведено. Но думаю, что этот обычай просуществовал недолго. Люди, привыкшие к другому образу жизни, не оставляли денег за обед и нередко прихватывали с собой ложки и вилки либо пустые тарелки. И спешили уйти. К моему ужасу, я была свидетельницей таких случаев. Самым непостижимым для меня было то, что эти люди не нищенствовали. Кое-кого из таких людей я, к сожалению, хорошо знала.

Зачем ты сделала это? — тихо спросила я у одной девушки, спрятавшей тарелки в портфель.

Ничего, не обеднеют. Мы их научим свободу любить, — ответила она часто повторявшейся в то время фразой.

В комнате общежития, где я жила, на подоконнике, на столе, на кровати и под кроватью валялись листочки, вернее, обрывки тетрадочных листочков с моими стихами и всяческими записками. Уборщица, которая ежедневно тщательно убирала комнату, не выметала и не выбрасывала эти листочки, а подбирала и аккуратно складывала их стопочкой на столе и прижимала маленькой сушеной черепашкой, подаренной мне кем-то, названной Эльвирой и служившей прессом.

Эльвира сторожила мои стихи до моего прихода. Когда я приходила не слишком поздно, при свете маленькой коптилки — электрического света в общежитии еще не было — разбирала свои стихи, переписывала в тетрадь, снова роняла на пол, и утром уборщица снова подбирала и складывала их...

Лето прошло быстро, и я бы сказала — стремительно быстро. Приближалась осень, занятия в университете, сидение в библиотеке. Все чаще стала появляться мысль о переезде в Ленинград, то есть о возвращении в Ленинград, где прошло мое отрочество, где началась моя юность, где — я считала — меня ждут друзья, мои одноклассники, знакомые и родственники, у которых я жила до войны.

Я предвкушала их радость от встречи со мной, их заботу обо мне. Ведь я стала другая, я уже много испытала, повидала, передумала. Да ведь и студенткой стала! Мне это казалось особенно важным.

Сколько всего я хотела рассказать им! Только бы вернуться в Ленинград! Еще одну длинную зиму с учебой и работой не выдержать. Не пришлось бы оставить университет. О том, чтобы оставить работу, не могло быть и речи. Надо было на что-то жить. Но жить без университета я тоже не могла. Для чего тогда было все затеянное мной: подготовка к вступительным экзаменам, бесконечные обращения к высокому воинскому начальству сделать для меня исключение и дать разрешение поступить в университет и по возможности посещать русские лекции? В письменном разрешении так и было написано: «Дать возможность посещать русские лекции». Неужели все это зачеркнуть, выбросить из жизни, и навсегда остаться полуобразованной, серенькой газетной работницей, собирающей крохи информации? Вспомнилось: «Крохи со стола Гомера». Нет, я не могла пойти на это.

А решать надо было.

В те времена восстанавливалась Кегумская ГЭС, разрушенная отступавшими гитлеровцами. Турбины для нее изготовлялись на Металлическом заводе в Ленинграде.

Я попросила у редактора газеты командировку в Ленинград на Металлический завод. В разговоре не скрыла и своей основной цели — зайти в Ленинградский университет и узнать о возможности перевода. Редактор охотно дал командировку. Я получила пропуск на проезд — тогда еще ездили по специальным пропускам.

Не знаю, как обстояли дела в тылу и в других городах, но из Риги в Ленинград и обратно необходим был специальный пропуск.

Ленинградский Металлический завод произвел на меня ошеломляющее впечатление. Мне показали огромные турбины, в которых я, конечно, ничего не понимала, но кивала головой и говорила: «Да, да». Я собрала необходимый материал, из которого получилась не очень большая, но вполне приличная по моим возможностям заметка.

Затем отправилась в университет. Университетская набережная, гранитные ступени к воде, старые деревья перед входом в главное здание заставили громко забиться мое сердце. Я вошла в длинное, похожее на казенное, без украшений здание филологического факультета. Вошла — это я только так сказала. Скорее, не вошла, а с трудом проникла внутрь здания, потому что в дверях толкались студенты, одни входили внутрь, другие выходили, никто никому не уступал дорогу. Все это было не похоже на Рижский университет, этот торжественный «храм науки», как назвали его мои старшие товарищи из редакции, впервые подведшие меня к нему еще в сорок четвертом, когда я служила в армии.

В прохладном вестибюле Рижского университета с прекрасным каменным полированным полом хотелось ходить на цыпочках или в мягких туфлях. Каждый звук шагов, каждый звук чуть повышенного тона в разговоре отдавались под сводами, как в храме. Тяжелые двери мягко открывались и закрывались, и никто никого не толкал локтями, наоборот, молодые люди сторонились, отступали, уступая дорогу девушкам, которые проходили, даже не взглянув на них.

Протолкавшись в деканат, я встретилась с заместителем декана, высокой бледнолицей женщиной. Она вышла из своего кабинета в общую комнату, где было несколько письменных столов, кресел и стульев.

Мы стояли посередине этой канцелярии. Я сказала о моем желании перевестись из Рижского университета в Ленинградский. Сказала, что окончила ленинградскую школу со свидетельством отличника, подавала документы в сорок первом году, но началась война и так далее. Она спокойно выслушала меня. Выражение бледного усталого лица не изменилось. Ни улыбки, ни недоумения, никакого самого маленького чувства я не заметила на ее лице.

Когда я закончила, она смерила меня с головы до ног усталым взглядом и сказала:

Я категорически против того, чтобы вас принять на филфак. У нас таких своих много.

Медленно повернулась и ушла в кабинет.

Я недоуменно постояла и вышла из канцелярии деканата.

Что она имела в виду? «У нас таких много». Каких таких? Таких красивых? Таких бездарных? Таких назойливых?

Перед выходом из вестибюля я увидела свое отражение в большом — от пола до потолка — зеркале. Волнистые русые волосы по плечам и спине. Маленькая черная фетровая шапочка надвинута на лоб. Темно-бордовый костюм с удлиненным модным жакетом на одной пуговице и довольно короткая узкая юбка со встречной складкой спереди. Черные уличные туфли на каучуке, с белым рантом, с большими резными «языками».

Может быть, все это ей не понравилось? Вся моя внешность. Может быть, я показалась ей слишком нарядной? Если бы она знала, что моя шапочка очень дешевая, из плохого фетра, что волосы я не завиваю и не подкрашиваю, что костюм сшит хорошей портнихой, но из старого госпитального халата, удачно перекрашенного в бордовый цвет. Два таких халата мне подарили «на бедность» какие-то сержанты или солдаты из нашей части. Даже не помню кто. Из одного халата сшили костюм, из другого пальто.

На сером ленинградском фоне сорок пятого года, может быть, я и выглядела эффектно...

Я не знала тогда, что филфак называли «ярмаркой невест». И не знала, что один профессор сказал, что филфак готовит «сомнительное украшение домашнего очага». Мне еще предстояло увидеть роскошно одетых студенток из обеспеченных семей, в дорогих шубах, в бархатных платьях, в чернобурках. Но ни они, ни я не проявляли интереса друг к другу... И писать о них не буду. Как говорится, у каждого своя компания.

...Я пошла в главное здание к заместителю проректора по учебной части. На дверях была табличка с надписью: «Окрохверцева». А может быть, Окрохверцхова. Сейчас не помню, было ли там второе «х», хотя, стоя в длинной очереди, и пыталась заучить необычную фамилию.

Прекрасно помню свое тогдашнее настроение: никакого страха, никакой тревоги, никакой неуверенности я не испытывала. Я была уверена в своем праве вернуться в город, который считала родным. Вспомнила, как я подавала документы в приемную комиссию в сорок первом. Мой номер в регистрационном журнале по приему документов был 666.

Ничего себе номер! — сказала регистраторша.

А что — номер? — удивилась я.

Как что? 666 — звериное число. Помните, в Апокалипсисе и в «Войне и мире», еще Пьер Безухов высчитывал...

Да, да, — сказала я. — Совсем из головы выскочило. А это хорошо или плохо?

Как знать? Всяко бывает, — улыбнулась она.

Тогда мне отказали в приеме на филологический факультет из-за того, что не оказалось для меня места в общежитии: ведь я была ленинградка, с постоянной пропиской, и никому не могло прийти в голову, что я живу у добрых знакомых и что жить у них еще пять лет совершенно невозможно.

Мне тогда предложили восемь других факультетов: биологический, экономический, юридический и не помню еще какие, но я хотела поступить только на филфак и потому осталась без университета. С тех пор прошло четыре года... И каких четыре года!

Согласись я на любой предложенный факультет, и эвакуировалась бы вместе с университетом в Саратов, и жизнь бы сложилась совсем по-другому.

Но тогда никто не знал, что лучше.

Кстати говоря, и сейчас, прожив значительную часть жизни, я не знаю, что лучше...

...В маленьком кабинете с большим письменным столом, придвинутым торцом к огромному окну, сидела довольно пожилая, на мой тогдашний взгляд, женщина с удлиненным лицом восточного типа. Она посмотрела на меня карими добрыми проницательными глазами.

Садитесь, пожалуйста... — указала она на кресло. — Я вас слушаю...

Я рассказала ей о себе и о моем желании вернуться в Ленинград, стать студенткой Ленинградского университета.

Она расспрашивала меня о Риге, о Рижском университете, о порядках в нем, удивлялась свободному расписанию.

Ну что ж, — сказала она. — Мы согласны на ваш перевод на второй курс. Но согласится ли Латвийский университет? Нам нужно его официальное согласие.

Я думаю, что согласится. Но мне необходим ваш официальный запрос о моем переводе. И, кроме этого, вызов для получения пропуска в Ленинград...

Вот этого, к сожалению, сделать не можем, — она улыбнулась извиняющейся улыбкой. — Если вам удастся приехать в Ленинград самостоятельно, без нашего вызова, то тогда...

Вот так мы интеллигентно и уважительно поговорили с заместителем проректора по учебной части.

Я поблагодарила и ушла от нее, окрыленная надеждой.

Вернувшись в Ригу, я попросила в университете согласие на мой перевод. Конечно же, они дали согласие и послали его телеграммой в Ленинградский университет. Я не была для них редкостной студенткой, отъезд которой нанесет невосполнимый ущерб науке. Ну, поступила. Ну, поучилась. Ну, решила вернуться на родину. Счастливого пути!

Да и для работы в Латвии, уже с дипломом, вряд ли бы я представила особую ценность: ведь с языками-то у меня было туго. А русского отделения там не было. Только славянское.

Редактор газеты согласился уволить меня по собственному желанию и дать командировку, естественно не оплаченную, в Ленинградский горком комсомола. Я уже говорила, что это необходимо было для получения пропуска.

Наконец я свободна!

Свободна, но от чего? Над этим я не задумывалась. Несколько дней меня не оставляло восторженное настроение. Я упаковывала свои вещички в старый, истрепанный фанерный чемоданчик, в плетеную корзинку без крышки, в которой когда-то носили цветы на продажу, и в фанерный ящик.

Я рвала листочки со стихами, таблицы со склонениями и спряжениями, ненужные рисунки, сделанные наспех карандашом, — я еще продолжала делать зарисовки...

Мои приятельницы по общежитию поминутно забегали ко мне, пытались помочь, бестолково суетились и наконец вызвались проводить меня, убедившись в том, что вещи очень тяжелые. Вот ведь живет человек, и вроде бы у него ничего нет, нищ, как церковная крыса, а коснись переселяться на новое место, и невесть откуда появляются эти тяжелые вещи.

Накануне я попросила дворника, чтобы он дал мне тележку довезти до вокзала свой багаж. В то время на улицах Риги люди, толкающие перед собой тележки со скарбом, не были редкостью. Рижане возвращались в свои родные места. Машин было мало, на своем горбу всего не унесешь. Никто на эти тележки и на этих людей не обращал внимания. Все это было в порядке вещей.

Мы вынесли мое имущество в квадратный двор. Тележка стояла там, где обещал дворник. Но высокие чугунные решетчатые ворота двора были закрыты на замок. Дворницкая была также закрыта. В узкую дверцу в воротах тележка не проходила.

Нас, и без того возбужденных, охватило беспокойство. Начали метаться, искать дворника. Но дворника нигде не было. Уходило время. Я боялась, что опоздаю на поезд.

Через дверцу в воротах вынесли вещи на улицу. Улица была пустынной. Ни о какой случайной машине не могло быть и речи. И не могло быть речи о том, чтобы тащить вещи на себе. Вещи были тяжелые, а вокзал — далеко.

Сейчас я что-нибудь найду, — сказала одна из девушек. — Может быть, найдется извозчик с каретой. Поедешь на извозчике? Хватит денег?

Хватит, — сказала я.

Девушка убежала. Где-то на одной из соседних улиц она нашла извозчика. Старый извозчик. Старая лошадь. Старая карета с кожаным верхом. В то время в Риге еще были извозчики.

Мы погрузили вещи, уселись в карету.

Теперь, когда мы уже ехали в карете, все предыдущие тревоги казались забавными. Мы весело смеялись. Девушки запели латышскую песню. Я не знала этой песни, но тоже старалась подпевать им. Все это было так несерьезно, как будто мы разыгрывали какой-то веселый спектакль. По дороге в нашу карету подсели еще два человека — приятели или родственники провожающих меня студенток. Молодые люди устроились на ступеньках кареты. Один из них дирижировал нашим хором. Лошадь едва-едва трусила. Извозчик не погонял ее. Он сидел в пол-оборота и улыбаясь смотрел на поющую беззаботную молодежь...

У вокзала я расплатилась с извозчиком, молодые люди подхватили чемодан и корзинку, и, весело смеясь, мы ринулись в вокзальную толпу... И тут же потеряли друг друга из виду. Рядом со мной добежала до вагона только одна девушка. Она помогала мне тащить ящик с книгами и бумагами, дневниками и продуктами — я кое-что сэкономила из того, что получала по карточкам, — яичный порошок, сахар, масло, муку.

До отхода оставалось несколько минут.

Молодых людей с чемоданом и корзинкой не было видно.

Погоди минутку, я их найду, наверно, они побежали на другую платформу, к московскому поезду. Ведь, кажется, мы им не сказали, что ты на ленинградский... — И она тоже исчезла.

Я вошла в тамбур.

Поезд тронулся.

Я опустилась на ящик и заревела. Наверно, так бывает при большом напряжении, когда безудержный смех сменяется истерикой.

Я плакала долго и горько. Я задыхалась, вздрагивала от судорог, горло сжимал большой тяжелый комок, мешающий глотать и дышать.

Вышел проводник. Постоял, посмотрел на меня.

Ну, ну, не надо, успокойся, все обойдется, все пройдет, — он погладил меня по плечу. Его спокойный доброжелательный голос, мягкое доброе прикосновение его руки к моему плечу и типично русская присказка «все обойдется, все пройдет», которая произносится русским человеком в любом безвыходном случае и всегда безотказно действует, несколько успокоили меня. Проводник наклонился, взял меня под руку и бережно, как будто я могла тотчас же упасть или разбиться на мелкие осколки, как хрустальная ваза, ввел меня в купе.

Ничего, ничего, все обойдется. Я сейчас принесу твой ящик.

Он принес ящик, поставил его под лавку, принес стакан воды и заставил выпить.

Иди лицо умой, а я сейчас заварю чай и принесу. Успокойся, успокойся...

Когда он принес чай, я уже сидела с умытым лицом и только тихо всхлипывала.

Ну что с тобой случилось-то? Горе-то какое у тебя?

Вещи остались... Провожающие унесли, наверно, к московскому поезду...

Ну, нашла из-за чего слезы лить. Невелика беда. Ты провожающих-то знаешь?

Я кивнула.

Ну так вот, напиши им, пусть они поднесут к следующему поезду, к следующему рейсу. — Он сказал, когда поедет в следующий раз. — Я возьму и привезу тебе. Вот и все дела.

Он так добро и заботливо это сказал, что я сразу поверила ему.

Моя фамилия Гущин. Запомнишь?

Запомню, конечно.

Ну вот и договорились. Запиши-ка мой адрес в Ленинграде, можешь зайти, если не встретишь поезд, я привезу твои вещи к себе домой.

Приехав в Ленинград, я сразу же послала телеграмму в Ригу. И тут же получила ответ на адрес родственников: «Доверяешь ли Гущину». Я ответила: «Да, безусловно». На этом переписка прекратилась. На мои следующие телеграммы ответа не было.

Я несколько раз приходила к Гущину. Моих вещей к поезду никто не приносил.

Но я в Ленинграде — и это самое главное.

Неважно, что у меня не было ни полотенца, ни простынки, ни смены белья... То есть, конечно, очень важно, но не так важно, как мне казалось в поезде.

Родственники, к которым я явилась, жили в коммунальной квартире втроем в одной небольшой комнате. Жили тесно и небогато. Лишний человек, которого они не приглашали к себе и который свалился как снег на голову, конечно, был им не нужен. И осуждать их за это я не могла. Они пережили блокаду, были немолоды и нездоровы. Я все это понимала. Но мне некуда было деться.

Мои надежды на радостную встречу, слезы и объятия, бесконечные расспросы и так далее были только надеждами. Об этом хорошо показывают в кино. А в жизни происходит несколько иначе.

И надолго ты пожаловала к нам? — спросили меня.

Нет, дня на два-три. Мне сразу же дадут общежитие. Завтра все выяснится. Зачислят в университет — и сразу общежитие... Ведь я уже договорилась...

Ну смотри, сама понимаешь... без прописки нельзя жить, да и на ящик твой все натыкаются, мешает он... Да и спать негде...

Я все понимала... Но...

Но... Но... Но...

Я раскрыла свой ящик и попросила разрешения включить электроплитку, чтобы сделать омлет. Газа еще не было.

Только ненадолго. Плитка старая, может перегореть, пожар еще не устрой нам.

Вот и все вечерние разговоры. А мне хотелось рассказать, как я жила все четыре года, как работала, как поступила в университет, как жила в общежитии, хотелось рассказать о Риге...

Спать меня уложили с девочкой-подростком на узеньком диванчике. Взрослые легли на кровати.

Было тепло, тихо. Но я долго не могла уснуть.

На второй день утром я пошла в университет. Это было недалеко, только выйти на площадь Труда, перейти мост Лейтенанта Шмидта...

Перешла мост, прошла мимо Академии художеств, вспомнила, как я приносила сюда свои рисунки и хотела поступить в художественную школу, как мне сказали, что рисунков мало и надо принести еще. А еще у меня не было и не было денег на бумагу и краски...

В главном здании университета были те же очереди, как и пару месяцев назад. А может быть, еще длиннее.

Вереницы людей стояли на прием к заместителю проректора, к ректору, в отдел кадров: это после войны стекались в университет бывшие студенты, рассеянные по фронтам и оставшиеся в живых, эвакуированные в далекие тылы, скитавшиеся по оккупированной территории, по госпиталям...

Я заняла очередь к заместителю проректора по учебной части Окрохверцевой. Очередь подвигалась медленно. Но я стояла спокойно, уверенная, что моя просьба будет тотчас же удовлетворена.

В середине дня подошла моя очередь.

Я, радостно улыбаясь, вошла в кабинет. Та же сухощавая женщина с восточным лицом и печальными проницательными глазами произнесла:

Я вас слушаю.

Вот я и приехала!

Очень приятно. Кто вы и откуда?

Из Риги. Я была у вас месяц назад. Вы сказали, что если я смогу сама, без вашего вызова, приехать в Ленинград, то вы сразу же оформите мой перевод из Рижского университета в Ленинградский... Вот мои документы... — быстро отрапортовала я.

Кто это вам сказал?

Вы мне сказали.

Когда?

Месяц назад.

Я никому не могла сказать подобной глупости. Я вас вижу первый раз...

Но... позвольте... как же... ведь вы...

Следующий... — произнесла она усталым интеллигентным голосом с приятными вибрациями. И следующий проситель, стоявший у приоткрытой двери, немедленно вытеснил меня из кабинета.

С недоумением и полным непониманием того, что произошло, я вышла на набережную. Походила по набережной.

И снова вернулась в главное здание. Постояла возле одной двери, возле другой. Вступила в разговор с такими же бедолагами, как и я.

Да не надо было к ней ходить, — сказал один, как видно, более опытный человек. — Надо сразу в отдел кадров. Там вам все скажут...

До этого мне казалось, что отдел кадров существует только для преподавателей и служащих, а студентов учитывает какой-то другой отдел.

В отдел кадров очередь оказалась длиннее всех других.

Я простояла до вечера и на прием в этот день не попала.

На следующий день я заняла очередь с самого раннего утра. И на прием попала. Не глядя мне в лицо, сухо и резко мне сказали, что необходима справка о том, что я жила до войны в Ленинграде.

Я отправилась на 7-ю Красноармейскую улицу. В домохозяйстве были люди, и слава Богу, что домовые книги не сгорели в блокадных «буржуйках». Отыскали мою фамилию и дали справку.

Вечером родственники спросили: как мои дела?

Завтра все решится, — ответила я, уверенная в том, что так и будет.

На следующий день снова заняла очередь в отдел кадров.

Простояла полдня.

Радостно показала справку.

Мне сказали, чтобы принесла справку о том, что в июне сорок первого года подавала заявление в университет.

К счастью, такая открыточка у меня сохранилась. У меня всегда было пристрастие к справкам и вообще к документам. Я ничего не выбрасывала. Хорошо, что все это было в фанерном ящике, а не осталось в Риге в чемодане. Спустя много лет, один мой знакомый, видя, как я перебираю архивные, уже пожелтевшие от времени, почти разваливающиеся на сгибах документы, теперь уже совершенно не нужные, сказал, что у меня «комплекс отличницы». Может быть, и так. Не знаю. Но открыточка сохранилась, и через четыре года я извлекла ее на свет Божий из моих дневниковых тетрадей.

Понесла открыточку в отдел кадров.

На стояние в очереди потратила целый день.

Мне сказали, что еще надо... Уже не помню, что надо было еще.

Достала и то, что было надо. Получалось как в сказке: иди туда, неизвестно куда, принеси то, неизвестно что...

И опять к девяти часам утра заняла очередь.

Моя очередь подошла перед обедом. Когда я сунулась в дверь, именно сунулась, а не вошла, потому что войти не успела, на меня закричали:

Закройте дверь! У нас обед!

К двери подскочила женщина и пыталась закрыть дверь, в которую я вцепилась руками. Я пересилила и пролезла в комнату. Женщина схватила меня за рукав и стала выталкивать из комнаты. Я резко рванулась и стряхнула ее. И сразу уселась на стул у письменного стола, где, вероятно, до этого сидела она.

Несколько голосов закричало:

Уходите! Уходите! У нас обед! Да выгоните же ее!

Не уйду, — сказала я, — пока вы не перечислите все, что я должна вам принести...

После обеда! Это безобразие! Хулиганство!

Нет, сейчас. Я не уйду...

Что-то похожее на темную ненависть стало подниматься во мне из глубины живота, все выше, выше, распирало грудь, стало сдавливать горло, застучало в висках, затмило глаза.

Медленно, я это отчетливо помню, я сняла одну, затем вторую чернильницу с мраморной доски чернильного прибора, двумя руками подняла эту мраморную доску над головой и сама поднялась со стула...

Наступила мертвая тишина. Все застыли, как в остановившемся кадре кино.

Ну зачем так? Зачем так? — кто-то ласково погладил меня по спине, и в тот же момент мраморная доска была вырвана из моих рук.

Я опустилась на стул. Во всем теле была жуткая усталость. В ушах шумело. Мне дали воды.

Я выпила целый стакан.

После этого мне продиктовали, и я записала на листочке то, что надо достать и принести. Оказалось, что нужна была совсем какая-то малость. Сказали, чтобы, добыв эту малость, я пришла в отдел кадров уже без очереди... К этой малости надо было прибавить письменное согласие деканата филологического факультета на мое зачисление в число студентов.

Заместитель декана, которую я уже видела полтора месяца назад, вышла, как и тогда, из своего кабинета, и мы снова разговаривали, стоя посередине канцелярии.

У нас факультет укомплектован, и дополнительно студентов в середине года мы брать не будем. Особенно с общежитием... — она повернулась ко мне спиной и ушла в свой кабинет.

Все как тогда...

Я позвонила Тамаре Казимировне Трифоновой, которая опекала меня до войны и помогала мне закончить десятилетку, когда арестовали родственницу, у которой я жила, и я осталась без копейки денег и практически без жилья, потому что в комнату, в которой мы жили, сразу вселились чужие люди...

Тамара Казимировна знала, что я в Ленинграде, что я оформляю перевод. Она особенно настаивала на этом, не проявляла никакого восторга по поводу свободного посещения лекций в Латвийском университете и моих самостоятельных занятий. Считала, что учебе надо отдаваться полностью, что образование должно быть основательным, а занятия систематическими и упорядоченными. Мы виделись с ней в сорок четвертом и в январе сорок пятого года, когда я приезжала в Ленинград на смотр красноармейской самодеятельности, осенью сорок пятого я приезжала на Металлический завод и снова встречалась с Тамарой Казимировной.

Но ведь я должна работать, мне жить нечем...

Как теперь мне кажется, Тамара Казимировна не вполне понимала мое материальное положение. Она знала, что у меня есть родители, родственники...

Ну если ты хочешь полного обеспечения, то иди в пожарники, там даже каску дают...

Эту несчастную каску я помню до сих пор. Каской она меня окончательно сразила.

Приходи вечером, поговорим подробно, — сказала Тамара Казимировна по телефону.

Вечером я рассказала обо всех своих мытарствах.

Она со своим обычным невозмутимым спокойствием выслушала меня и сказала:

Почему ты все время говоришь — «эта женщина, эта женщина»... Заместителя декана на филфаке зовут Ольга Константиновна Колобова. Это порядочный и уважаемый человек. Из-за того, что ты ей не понравилась, ты не имеешь никакого основания говорить о ней «эта женщина».

Вы знакомы с ней?

Я ее знаю так же, как многих других литераторов, — не больше...

Она некоторое время молчала, курила папироску и стряхивала пепел в пепельницу.

Вот что я думаю, — наконец сказала она. — Сходи-ка к Борису Михайловичу Эйхенбауму. Я сейчас позвоню, когда он сможет тебя принять.

А что я скажу ему?

Расскажешь о себе и то, что рассказала мне. Борис Михайлович преподает на филфаке. Что-нибудь посоветует... Ведь у тебя все справки собраны?

Я думаю, что больше, чем нужно...

Больше никогда не бывает... Всегда требуют чего-нибудь еще...

Конечно, она знала жизнь больше и лучше меня.

Тамара Казимировна позвонила Борису Михайловичу.

Он жил в том же доме, на канале Грибоедова, 9.

Он согласился принять меня.

Я пришла к знаменитому профессору без той уверенности в себе, с какой пришла в первый раз к заместителю проректора Окрохверцевой.

Я не имела уже не только уверенности, но и маленькой веры в то, что получится что-нибудь хорошее из моего визита.

Борис Михайлович Эйхенбаум, невысокий седой человек с ироничным лицом, даже не стал перелистывать мои справочки, которые я ему протянула. Разговор был очень коротким.

Хорошо, — сказал он, — завтра придите в деканат. Позднее я узнала, что он поговорил обо мне с деканом, профессором Михаилом Павловичем Алексеевым.

На следующий день замдекана была со мной любезна и сказала, что я зачислена на славянское отделение и могу получить направление в общежитие.

...На все хождения, стояния в очередях, разговоры, трепку нервов ушло почти две недели.

Я надоела своим родственникам, ходила по знакомым, просилась у них переночевать, как калика перехожий, но им тоже была в тягость, пару ночей просидела в зале ожидания Московского вокзала... Удивляюсь, как меня не забрали в милицию...

Наконец-то я обрадовала своих родственников, объявив, что завтра ухожу в общежитие.

Этот вечер был самым лучшим из всех вечеров, которые я провела в их комнате.

Я заколотила свой ящик, перевязала его веревкой и наутро отправилась на трамвае с пересадками в общежитие на Малую Охту, о которой я не имела никакого представления. Большую Охту знала, там жили хорошие знакомые моих родителей, а Малую — нет... Знала только, что там грязь непролазная, частные дома, в общем места темные...

Дорога мне показалась бесконечной. Тогда еще не было моста Александра Невского и надо было ехать через Большеохтинский, пересаживаться на Круглой площади и ехать, ехать...

Казалось, что несколько раз кончался город, начинался пригород с маленькими одноэтажными домиками, с серыми покосившимися заборами, затем кончались и домики и тянулись болотистые пустыри, и вот наконец нужная остановка.

Общежитие, огромный новый четырехэтажный дом, похожий на фабричный корпус или на казарму, стояло на пустыре одиноко и сиротливо. От трамвайной остановки до него было довольно далеко. Дорога не асфальтированная, под ногами хлюпала вода со снегом.

На первой лестничной площадке сидела вахтерша с подозрительными глазами и сжатыми губами. Облокотившись на стол и засунув руки в рукава телогрейки, она смотрела на меня, как на потенциального врага.

К кому?

Я показала направление.

Первый этаж, налево, девятая комната, — сказала она, как автомат.

...Эта, с поджатыми губами и прищуренными глазами, была антиподом нашей вахтерши в Риге, милой седой хлопотливой Цукерман.

Каждое утро, когда я, перепрыгивая через ступени, спускалась по лестнице, Цукерман успевала сказать с улыбкой:

Топрый утро! Лаб рит!

И когда я возвращалась вечером:

Топрый ветшер! Лаб вакар!

Однажды вечером она остановила меня:

Виенс момент! Отин момент! Фам оставиль этот роз, — она протянула мне великолепную красную розу, которая стояла у нее на столе в длинной узкой вазочке.

Кто оставил?

Молотой тшеловек. Он сказаль имя. Трудный имя. Я записаль.

Она порылась в бумажках, нашла записанное имя:

Васья.

Человек с таким «трудным» именем был мой сослуживец по воинской части...

...Когда мы с моим другом сфотографировались и показали ей фотокарточку, она достала платок и приложила его к глазам:

Затшем вы это сделали? Вы никогда не будете вместе. Нельзя вместе фотографироваться. Я и мой муж отнашты сфотографировались. И вот мы расстались. Всего сорок лет прожили вместе...

Мы переглянулись. Сорок лет — это сорок лет! Мы на сорок лет вперед не заглядывали. И вот ведь оказалось, что она права...

...На двери девятой комнаты была дощечка: «Комендант общежития Гребнева Анна Николаевна».

В комнате стоял канцелярский стол и перед ним два стула. Эту мебель до войны и после войны называли древтрестовской. У правой стены — узкая койка под простым байковым одеялом.

За столом, спиной к окну, сидела пожилая женщина с прямыми седыми волосами, расчесанными на косой пробор.

Когда я вошла, она встала и оказалась высокой, худой и несколько сутулой. Под синим сатиновым халатом с большими карманами, в которые она опустила руки, фигура только угадывалась.

Я показала ей направление. Она поинтересовалась, кто я и откуда.

На четвертом этаже в сорок первой комнате есть одно место. Там живут три девушки. Четвертая койка свободна. Где ваши вещи? Я помогу вам.

Мы внесли мой ящик на четвертый этаж. Постучали в дверь комнаты. Она была закрыта, и никто не отзывался.

Наверно, их нет дома. Ключи не все оставляют внизу. Многие уносят с собой. Подождите немного в коридоре. Если хотите, можно у меня внизу...

Спасибо, я подожду здесь.

Я ждала долго. Никто не приходил. Утомительно было сидеть на ящике в коридоре и смотреть на пробегавших мимо меня студенток и студентов. Они с беглым любопытством оглядывали меня.

В коридоре появилась высокая красивая девушка, полная, с лицом откормленного избалованного ребенка.

Что вы здесь сидите?

Жду, когда придут девушки из этой комнаты.

Может быть, они дома и спят.

Как спят? Ведь сейчас день.

Она энергично постучала в дверь. Никто не отозвался.

Пойдемте в нашу комнату. Что ж вам тут сидеть...

Она подхватила мой ящик.

Мы вошли в большую комнату, где стояло много коек и так близко друг к другу, что между ними помещалась только одна тумбочка.

Сколько же вас здесь?

Одиннадцать человек.

Я заметила среди коек, то есть не заметила, а не могла не заметить большую, пышно убранную кровать с блестящими металлическими шарами и шариками.

А это моя кровать, — сказала девушка, — притащили с чердака. Комендантша требует, чтобы я спала, как все, на койке. Говорит, что это кровать Екатерины Великой и портит общий вид комнаты. А я не хочу расставаться с этой кроватью. Мне на ней удобно. Хотите чаю?

Она сбегала за кипятком.

Сбегала — это я так написала. Сбегать она никак не могла. Она царственно спустилась вниз, взяла воды из титана и так же царственно вернулась и заварила чай в заварочном чайнике. На столе оказалось довольно приличное хозяйство, прикрытое салфеткой: сахар, хлеб, пачка чая, чайные ложки, нож.

Я просидела в этой комнате до вечера, время от времени выходя и стуча в дверь сорок первой комнаты.

Наконец дверь открылась. Из двери выскочила всклокоченная заспанная девица с полотенцем на плече и побежала в конец коридора.

Я воспользовалась возможностью и проскользнула в комнату, потому что, если бы не проскользнула, дверь снова бы закрыли на ключ.

На двух койках, потягиваясь и позевывая, лежали девушки. Третья койка была в беспорядке со скомканным одеялом и со спустившимся краем простыни.

Пустая койка стояла сразу же у двери, справа. Я поздоровалась. Девушки равнодушно посмотрели на меня полусонными глазами.

Вот стерва, — сказала одна девушка, беззлобно, но все-таки неприязненно. — Все-таки подселила к нам...

Они вставали, выходили с полотенцами, возвращались, садились к столу перед зеркальцами, раскручивали бигуди, взбивали высокие коки надо лбом, выщипывали пинцетом брови, красили ресницы, губы.

На меня не обращали никакого внимания.

Вдоволь насмотревшись на них, я спросила:

Вы уходите?

Уходим.

Куда?

Как куда? На танцы.

Уже на второй день я узнала, что эти девушки из саратовского набора, дети обеспеченных торговых работников, исключены из университета за неуспеваемость, но уезжать из Ленинграда не хотят, у них с Ленинградом связаны особые планы, свое исключение от родителей скрывают, получают посылки и деньги и занимают места в общежитии.

Поздно вечером они, возвратившись с танцев, рухнули на свои койки, не забыв, однако, закрутить бигуди, но не смыв тушь с ресниц, и стали жевать в темноте. Они жевали, хрупали, чавкали. Вероятно, они ели печенье, шпик, конфеты. Я пыталась определить по звуку.

...— Как вы устроились? — спросила на второй день Анна Николаевна.

Спасибо. Хорошо. Только мои соседки довольно странные.

К сожалению, таких много. Места занимают в общежитии, а выселить не можем. Танковый взвод надо вызывать, чтобы этих девиц с кавалерами выгнать с чердака...

Как с чердака? С какого?

С обычного. С нашего. Умудряются провести кавалеров мимо вахтерши, и — на чердак.

Все время, пока я жила в общежитии, я слышала о необходимости танкового корпуса.

Кавалеры же не боялись танкового корпуса и угроз старой комендантши. Это были курсанты военных училищ и слушатели морских офицерских классов. Офицеры, повышающие квалификацию, имели свой вкус.

Плохо одетая, не смазливая, не раскрашенная девчонка на таких танцах не имела успеха и могла целый вечер простоять у стенки в тщетном ожидании, когда ее пригласят. Никого не интересовало, сколько книжек за свою жизнь она прочитала и какую отметку имеет по античной литературе.

У плохо одетых девушек была своя судьба: раз или два раза в неделю они уходили по вечерам перебирать картошку на овощехранилище. За ночь работы они приносили корзиночку картошки. Ее хватало на несколько дней. Потом снова в холодное вонючее овощехранилище...

...От работы в сыром холодном помещении болели руки и ноги...

Приближался Новый год и за ним зимняя сессия. Меня вызвали в деканат и сказали, что программа Рижского университета не соответствует программе Ленинградского университета. Кроме обычной зимней сессии мне необходимо досдать шесть экзаменов и несколько зачетов. Если я не сдам, то меня переведут на первый курс. Это было самым страшным для меня. Для чего же я тогда завела всю канитель с поступлением в Латвийский университет, если все равно потеряю год? Да и как жить? Плюс еще один год... У меня всего — стипендия — двести сорок рублей... Из нее надо платить за обучение и за общежитие, за транспорт, ходить в баню и питаться.

...Однажды я услышала такой разговор студенток:

Ты на что тратишь стипендию?

Не знаю, я даже не замечаю, что она есть.

А я сумела на стипендию сделать маникюр и педикюр...

Я сделала вид, что не слышу.

В таком разговоре я участвовать не могла.

Мы бедные, но гордые...

...В Ленинграде к столовым прикреплялись... На продуктовой карточке ставили штамп.

Я прикрепилась к студенческой столовой номер восемь, к «восьмерке», как ее называли.

«Восьмерка» тех лет заслуживает особого разговора.

Уже при подходе к ней ударял в нос запах помоев, пищей не пахло, а пахло горячей водой, в которой мыли грязные тарелки. Довольно обширный зал был так тесно заставлен столами и стульями, что было трудно пройти, не побеспокоив сидевших. При открытии, когда удавалось убежать с лекции, еще было ничего. А во второй половине дня выстраивались длинные очереди, многие студенты, не желая терять времени, читали свои конспекты или книги.

Обеды были стандартными.

В зале стоял сизый чад или туман.

За обеды вырезали талончики на крупу и мясо. На факультете иногда выдавали дополнительные талоны на макароны, посыпанные сахарным песком. Это блюдо называлось «стахановским».

Чаще всего на первое были щи из прогорклой капусты, которые почти невозможно было есть.

Не нравится — не ешь, — говорили мне соседи по столу и отодвигали свои тарелки.

Я могла бы тоже отодвинуть тарелку, но дома у меня ничего не было взамен.

Иногда, обозлившись, я заглядывала на кухню. Выходил розовый седой директор.

Чем вы недовольны?

Щами.

Почему вы недовольны щами?

Их же есть нельзя.

Других у нас нет.

Есть у вас другие. Налейте мне из вашего директорского котла.

Он смотрел на меня уничтожающим взглядом, как смотрят на насекомое. Поворачивался и уходил. Но иногда мне приносили «директорские» щи. Это были совсем другие щи...

Ежедневно в столовой во второй половине дня до закрытия сидели два человека.

Очень полная девушка. Ее полнота была нездоровая, отечная. Девушка, съев свой обед, не уходила из столовой, доставала из портфеля книги и тетради и занималась. Листая книги, она внимательно следила за столами. Если кто-то вставал и оставлял на тарелке недоеденное, она быстро вставала, подходила к столу и перекладывала остатки еды на свою тарелку.

Я спросила:

Кто это?

Мне сказали:

Блокадница, сирота, отличница. Это после блокады она помешалась на еде. Психологический голод.

В другом конце зала так же сосредоточенно и молча сидел высокий костлявый рябой студент в солдатской одежде. Он тоже доедал с чужих тарелок...

Эти два человека вызывали во мне ужас. Но не тем, что были мне противны. А тем, что мне было больно смотреть на них. Я боялась, что через некоторое время стану такой же, как они. Я тоже постоянно испытывала голод. Психологический голод. Съедала свой обед, весь хлеб, набивала живот, но не чувствовала сытости...

...Не допусти, Господи, стать такой, как они!..

Наступила сессия. Я сдала все экзамены — и те, которые были вынесены на сессию, и шесть дополнительных. И еще все зачеты. Сдавая античную литературу, поссорилась с преподавательницей. Зачем мне это надо было — не знаю, но я сказала, что ненавижу эпоху эллинизма. Она удивилась:

Почему?

Не хочу, чтобы победители перенимали культуру побежденных. И наоборот...

Но ведь эпоха эллинизма существует. Хотите вы этого или нет.

И поставила мне тройку.

...И что-то надорвалось во мне.

Я перестала спать. Маленьких прикроватных ламп не было. Я читала, лежа на своей койке. Время от времени какая-нибудь девушка вставала и щелкала выключателем. Я поднималась и снова включала свет.

Мои соседки — и вполне справедливо — пожаловались на меня коменданту.

Анна Николаевна стала приходить ко мне по вечерам. Она садилась на край койки, гладила мою руку и говорила теплые и добрые слова. Рассказывала о себе.

Я узнала, что она совершенно одинокий человек, участница гражданской войны, член партии с двадцатого года. Не помню уже, при каких обстоятельствах, а может быть, она и не говорила этого, потеряла всех родных и вынуждена была из-за комнаты и железной койки поступить на работу комендантом общежития.

...Ночью по комнате бегали мыши...

...Маленькие, с выгнутыми спинками, почти круглые. Они сверкали черными бусинками глаз и волочили за собой розовые хвостики. Голоса они не боялись, но при малейшем движении исчезали. Иногда затевали веселые игры, гонялись друг за другом вокруг стола и попискивали. Мне они очень нравились. Я стала насыпать в туфли, стоявшие под койками, щепотки крупы, оставлять маленькие кусочки сахара. Мышей стало больше. У них появились дети.

Однажды, когда мои соседки, по обыкновению, ушли на танцы, я попросила студентов с нашего этажа вынести стол. Он был мне не нужен, я занималась, лежа в постели, потому что у меня болела спина и стали опухать ноги. Соседки же усаживались за стол только затем, чтобы крутить бигуди и раскрашиваться, «чепуриться», или «наводить марафет». Закапанный водой, забросанный волосами стол не был мне нужен. Грязную, ни скатертью, ни клеенкой не покрытую столешницу никто не обтирал...

Но самая главная причина моей неприязни к столу заключалась, конечно, в том, что он мешал мне любоваться мышами.

Теперь, когда стол вынесли, мышкам стало просторно и привольно.

Где стол? — спросили девушки, вернувшись с танцев.

Ребята взяли.

Почему? Кто отдал?

Я отдала. Им нужен стол, а нам не нужен. Они занимаются, а мы бигуди крутим.

Сбегали за Анной Николаевной.

Она, как обычно, села на край койки, погладила мою руку. Тихим вкрадчивым голосом стала меня убеждать в том, что мыши — вредные грызуны, разносчики заразы и разводить их не следует.

Я согласилась с ней. Все, что она говорила, было непреложной истиной. Она ждала моего сопротивления, а получила полное согласие.

Анна Николаевна ушла. Девицы легли спать. Я включила свет, и прибежали мышки...

------

...Как-то, возвращаясь поздно вечером, я увидела у подъезда «скорую помощь». А как-то, в другой раз, черный закрытый фургон. Я знала, что это «черный ворон». В общежитие не вошла. Долго ходила по пустырю, пока машина не отъехала.

Кого-то увозили. Кто-то бросился в пролет лестницы.

Или повесился на чердаке...

...Когда при мне начинают говорить о студенческой жизни, вспоминать прекрасное беззаботное студенческое время, я не могу понять, о чем они говорят...

...Я часто заглядывала в соседнюю большую комнату к красивой высокой девушке с лицом избалованного ребенка. Ее звали Ириной. Мы сидели разговаривали с ней о социалистическом реализме Горького и об отношениях его с Андреевой, об Игоре Северянине, об отношениях Блока и Белого. Она хорошо знала литературу, знала отношения в тогдашней литературной среде.

Но совершенно не знала, что происходило в университете и в общежитии. Или не хотела знать. Я думала, что она не хочет говорить об этом из вполне понятной для тех лет осторожности...

У Ирины был приятель, который жил в нашем общежитии. Когда они оба были свободны от занятий, они пели дуэты и арии. Оба когда-то, еще до университета, поучились в консерватории. Голоса у них были сильные, слушать их было приятно, потому что забывалось все плохое...

...Темным серым зимним вечером я вышла из Публичной библиотеки и почти у подъезда столкнулась с девушкой примерно моих лет. Она попросила у меня монету для телефона-автомата. Монеты у меня не было.

Хочешь хлеба? — предложила я, перейдя сразу на «ты», что делала очень редко, трудно сходясь с людьми.

Хочу, — ответила она.

Давай сядем вот здесь...

Мы уселись на ступеньках библиотечного подъезда и стали есть остатки пайкового хлеба, отламывая от уже бесформенного куска.

Как тебя зовут? — спросила я.

Ляля. А тебя?

Я назвалась уменьшительным детским именем, которым иногда меня называли в родном доме... То ли в ответ на ее уменьшительное имя, то ли вдруг захотелось вернуться к прежнему, светлому, когда рядом были отец и мать, то ли захотела зачеркнуть все, что было между детством и взрослостью...

Ты где живешь?

В общежитии на Малой Охте.

Далеко.

А ты?

А я нигде не живу. Мне ночевать негде.

Пойдем со мной. У нас в комнате может быть пустая койка. Иногда кто-то не приходит ночевать...

Я привезла Лялю в общежитие, научила ее, как быстро с независимым видом проскользнуть мимо бдительной вахтерши. Несколько ночей она жила в нашей комнате. Мы спали с ней в одной постели...

Ляля приходила только ночевать, поздно вечером. Что она делала днем, где она бывала, я не знала и не спрашивала.

Через несколько дней меня вызвала Анна Николаевна.

Кто у вас ночует? — спросила она строго, как будто не знала меня и никогда не сидела на краешке моей койки, не гладила мою руку и не говорила добрые слова.

Ляля.

Кто такая Ляля? Вы знаете? Такого имени нет!

Я не знаю, кто такая Ляля. Но я встретила ее ночью. Она была голодная и не знала, где ночевать. Я-то знаю, что это такое... Вот я и привела ее сюда...

Чтобы ее не было больше в общежитии!

Но ведь я сама пригласила ее! Я не могу ее выгнать.

Тогда я знаю, что делать! Как она умудряется пройти мимо вахтерши?

Вероятно, так же, как курсанты...

Курсанты — другое дело... — Я поняла, что танковый взвод Анна Николаевна теперь хочет направить на бездомную Лялю. — Вы знаете, что ваша Ляля исключена из университета за неуспеваемость и за воровство?

Я этого не знала.

Когда она приходит?

Когда хочет. Иногда совсем не приходит. Анна Николаевна, своей властью вы можете сделать все, что угодно. Я же не могу ей сказать, чтобы она не приходила. Мне жалко ее...

Как Анна Николаевна подкараулила Лялю, о чем и как с ней говорила, я не знаю и никогда не узнаю, так же как никогда не узнаю, куда делось это несчастное, голодное, бездомное существо, которое мне было значительно ближе, чем сытые обитательницы нашей комнаты, с которыми по неизвестным причинам Анна Николаевна не могла справиться. Или не хотела.

Не считая мышей...

...После сессии я съездила в Ригу за своими вещами.

Пришла в свое общежитие.

Цукерман всплеснула руками:

Пфуй! Пфуй! Не шталь, не ошиталь! Как живьете? Как ваш Льенинград? У меня там сестра в доме хроников у Смольного... Передайте ей посылошку...

Мои милые приятельницы обрадовались встрече со мной и сказали, что побоялись посылать вещи с проводником Гущиным. Вещи были сохранны и оставлены недалеко от вокзала в квартире их знакомых. Эти хорошие знакомые и родственники этих хороших знакомых просили отвезти в Ленинград их родственникам подарки. Принесли шерстяные вязаные платья, мотки шерсти, сливочное масло. Цукерман вручила мне посылочку для сестры. Все это сложили в большой грубый мешок, в котором обычно хранят картошку. Мешок тщательно перевязали веревками и благополучно посадили меня в поезд.

У меня опять было три тяжелых места.

В Ленинграде я взяла носильщика, и он довез на тележке мои вещи до трамвайной остановки. Было темно, ветрено, скользко. Видно, накануне была оттепель, а теперь подморозило.

На трамвайной остановке было много народу. В первый подошедший трамвай сесть не удалось.

Постукивая ногой об ногу, чтобы согреться, стала ждать следующий трамвай. И тут же ко мне подошла посиневшая от холода девочка лет двенадцати.

Девушка, вы на какой трамвай?

Я сказала.

Я тоже. Я вам помогу. Вы из Риги? Я встречала брата из Риги. Он там служит на корабле. Но он не приехал. Наверно, завтра приедет. Придется опять ехать сюда.

Пока мы ждали трамвая, она успела сказать, что зовут ее Галя, что в блокаду осиротела, что живет у тетки. Тетку зовут Валя. Она очень строгая. Жить трудно, девочке приходится подрабатывать, она помогает уборщице в булочной.

Вот идет наш трамвай. Что мне взять? Мешок?

Да нет, бери корзинку. Мешок держать неудобно.

А что в ней? Такая тяжелая!

Белье.

Подошел трамвай. Мне с трудом удалось втиснуться на заднюю площадку. Девочка крикнула:

Я с передней площадки! Все в порядке!

У Московского вокзала трамвай опустел. Стала видна передняя площадка. Девочки там не было. И, естественно, не было корзинки. Я ничего не могла понять. Я не допускала мысли, что меня обокрали. Мои вещи так долго стояли в Риге в чужой квартире, и ничего с ними не случилось. Только покрылись слоем пыли — и все.

Завезла мешок и чемодан в общежитие и, несмотря на позднее время, поехала к знакомым на Большую Охту. Рассказала, что со мной случилось.

Они успокоили:

Ты говоришь — девочка-блокадница? Ее могли вытолкнуть из трамвая. Ведь она же сказала, как ее зовут. Нет, не могла она тебя обокрасть. Блокадница — не могла. Завтра она приедет на вокзал встречать брата. И ты отправляйся на вокзал к поезду. И встретишь ее. И все выяснится.

Я ушла от них успокоенная. Не может обокрасть — так не может. Мне же лучше.

И на всякий случай думала: хорошо, что не мешок сперли.

В мешке — чужие вещи. Люди могли не поверить мне и никогда бы не простили. Решили бы, что я присвоила то, что мне не принадлежит. И меня бы считали воровкой. И у меня бы не было никакого оправдания, кроме беспомощных и неубедительных слов.

На следующий день вечером я приехала на Варшавский вокзал. Он был пуст. То есть пуст зал ожидания. Я остановилась в середине зала и решала: что же мне предпринять? Ехать обратно или подождать? В это время из общественной уборной прямо на меня вышла моя знакомая девочка Галя. Мгновенное замешательство — я заметила это! — и она бросилась ко мне.

Девушка! Я вас ищу! Ведь ваша корзинка у меня! Меня вытолкнули с передней площадки, и я поехала на другом трамвае. Тетя Валя меня целые сутки ругала за то, что я притащила чужие вещи. Пойдемте скорее, я отдам вам вашу корзинку.

А поезд? А брат?

Он приедет позднее. Позднее будет еще дополнительный поезд.

Прекрасно! Прекрасно! Прекрасно! — зазвучали в моей душе фанфары.

Жизнь прекрасна и люди прекрасны! Особенно маленькие блокадные девочки! И их тети Вали! Не говоря уже о наивных доверчивых рижанках!

Мы сели в трамвай и поехали к девочке Гале домой на угол Литейного и Некрасова. По дороге Галя что-то болтала, рассказывая о блокаде, о маме, о тете...

На углу Литейного и Некрасова мы вышли. Прошли немножко по улице Некрасова. Остановились у ворот. Галя расстегнула верхнюю пуговицу жалкого старого пальтишки, засунула руку за пазуху и вытащила холщовый мешочек, собранный, как кисет, и повешенный на шею на веревочке.

Возьмите этот мешочек. А я пойду домой. Вместе нам идти нельзя. Тетя будет ругаться и вам много плохого наговорит про меня... Лучше не ходите...

Не нужен мне твой мешочек! Я верю тебе!

Тогда возьмите это! — она достала из мешочка метрическое свидетельство. Протянула мне. Я взяла. Развернула. И при свете фонаря прочла и запомнила на всю жизнь имя, отчество, фамилию, год рождения этой талантливой девочки...

Она нырнула в темный сырой двор. Метрика осталась у меня в руках.

Через некоторое время она вернулась. Но с пустыми руками.

Тети Вали нет дома. Комната закрыта. Она не дает мне ключ. Значит, она будет часов в десять, как раз к тому времени я должна была приехать с вокзала с братом...

Может, ты есть хочешь? — заботливо спросила я и отдала ей метрику. — Ведь ты посинела от холода.

Я бы поела... — сказала она тихо и опустила глаза.

Я повела ее в кофейную на углу. Были тогда такие кофейные, где продавали кофе с сахарином и жалкие вонючие пирожки. Без карточек.

Галя поела и раскраснелась.

Ой, девушка! У вас есть часы? — спохватилась она. Часов у меня не было. — Ведь мне надо на вокзал! Скоро придет второй поезд!

Что на меня нашло? Почему я не усомнилась в словах о брате, о тете, не дающей ключ, о втором поезде? Откуда мог взяться второй поезд?

Девочка вскочила на ступеньку подошедшего трамвая и весело помахала мне рукой.

В десять вечера я вошла во двор уже знакомого мне дома. Поднялась по грязной темной лестнице. Позвонила в квартиру, номер которой мне сказала Галя.

Открыл мужчина в майке.

Кого надо?

Валентину.

Здесь таких нет.

А девочка Галя, ее племянница?

Ни Валентины, ни Гали здесь нет и не было...

Но... как же?

Он захлопнул передо мной дверь. Я не буду подробно рассказывать, как я нашла управхоза, или управдома, рассказала, что со мной случилось, и получила в ответ: такие в доме не живут. Она сама пережила блокаду и всех в доме знала...

Больше я не встречала девочку Галю.

Но на вокзал приезжала. Узнала, что никакого второго поезда из Риги не бывает. И вообще из Риги приходит поезд через день. Вот дурища! — ругала я себя. Что ж я раньше-то этого не узнала! Но девочка Галя такими правдивыми, честными глазами смотрела на меня, что я не могла усомниться в ее словах о дополнительном поезде...

На всякий случай, совсем не для того, чтобы по городу побежали сыщики, зашла в отделение милиции на вокзале.

Дежурный милиционер выслушал меня и сказал:

Вы сами отдали девочке корзинку. И на второй же день сами отпустили ее. Почему же, встретив девочку в зале, вы не привели ее за рукав к нам?

Но я поверила...

Так не верьте в следующий раз. Мы не будем искать вашу девочку. Вы сами виноваты...

Да, конечно, я была виновата.

Виновата в том, что поверила.

Но было бы хуже, если бы я притащила ее в милицию, честную несчастную девочку, пережившую блокаду, посиневшую от холода сироту, только за то, что ее вытолкали из трамвая с моими вещами...

Прожила же я без этих вещей какое-то время. И еще проживу.

Ах, девочка Галя! Девочка Галя! Что стало с тобой? Получился ли из тебя человек или ты совсем пропала в большом безжалостном городе, в большом безжалостном мире?

Да и что такое человек?

Точка, точка, запятая, минус, рожица кривая, ручки, ножки, огуречик, вот и вышел человечек!

...Я развезла все посылки по адресам и заболела.

Посылку сестре Цукерман отвезла только через месяц.

Я не знаю, что было в заколоченном и обшитом холстом ящике. Но то, что там было, так высохло, что стучало, как камешки.

Всю жизнь мне стыдно перед милой доброй Цукерман...

...В университете все шло своим чередом. Я ходила на лекции, иногда пропускала их, не получилась из меня старательная усидчивая студентка, смотрящая в рот лектору.

...Я любила художественные произведения и не любила толкование их, разжевывание художественных образов...

Но кое-кого из преподавателей обожала.

Самое сильное впечатление производил на меня крупнейший знаток древнерусской литературы академик Александр Сергеевич Орлов. Он был уже стар и в университете не появлялся. Мы приходили к нему домой, раздевались в узкой полутемной прихожей и проходили в его комнату, обставленную с гениальной небрежностью, в которой, вероятно, был, непонятный на первый взгляд, гениальный порядок. Большой письменный стол завален стопками книг, корректурами новых изданий, рукописями. У стен, прислоненные одна к другой, стояли старинные иконы. На полу лежали пачки книг, перевязанные бечевками, вероятно недавно принесенные от букиниста...

Академик казался мне очень старым, я не могла определить его возраст.

Он сидел на простой металлической койке, покрытой дешевым байковым одеялом, в старенькой ситцевой косоворотке с незастегнутым воротом и в простых неотглаженных хлопчатобумажных штанах застиранного серого цвета. Ноги его были босыми.

Борода у него была неухоженной, если можно так сказать: кое-какая борода, какая выросла, такую он и носил, не заботясь о ее форме и красоте.

Иногда он показывал рукой куда-нибудь в сторону, в угол, чтобы ему подали книгу или икону, которая ему была в этот момент нужна.

Кто-нибудь из нас бросался к стене и перебирал иконы, показывая ему.

Нет, не эту и не эту... вот-вот эту... дайте-ка сюда... — И подробно рассказывал о святом, который был изображен на доске. Или о старинной книге.

Иногда засовывал руку за расстегнутый ворот рубахи и просто, как старичок, сидящий на русской печке, почесывался, думая о чем-то, делая большую паузу в своем рассказе...

Я тщательно и подробно записывала его лекции. Да я их и не воспринимала как лекции. Для меня это были удивительные рассказы о давно минувших годах, и казалось, сам рассказчик жил в те времена и хорошо помнит события тех лет.

Это были рассказы мудреца-очевидца.

У Ивана Грозного много всяких потаскушек было... Одни для интриг к нему старались попасть, а кое-кого и поневоле ему отдавали... С царем-то спорить накладно... Не будешь спорить с царем. И только Ефросиньюшка, ясный свет, была порядочная и душой чистая...

А греческий-то язык я не учил... А просто сел на пароход в Ярославле с греческой книжкой, а вышел в Астрахани, и оказалось, что язык-то греческий уже знаю...

...Наверно, так выглядел бог Саваоф... То есть если бы был бог Саваоф, то он выглядел бы так же...

Противоположностью академику Орлову — по внешности, конечно, — был профессор Владислав Евгеньевич Евгеньев-Максимов, которого я слушала уже на третьем курсе.

Он крупный, вальяжный, барственный. Прекрасные седые волосы. Карие глаза. Красивое лицо с ухоженной, аккуратно подстриженной бородкой и усами. Черный элегантный костюм. Белоснежная рубашка. Черный галстук. Красивые, небольшие для его внушительной фигуры, кисти рук. Он тоже не читал лекции, а рассказывал, красиво жестикулируя белыми выхоленными руками и при каждом движении сверкали на накрахмаленных манжетах крупные золотые запонки.

Он мне тоже казался современником тех, о ком рассказывал. И рассказывал так, как будто встречался с ними не далее как вчера.

Когда он бывал нездоров, мы приходили заниматься к нему домой. Обстановка его квартиры отличалась от обстановки квартиры академика Орлова так же, как отличались их внешности.

Помню, он показал нам портрет Авдотьи Панаевой, потом долго держал его в руках, смотрел на него, как говорится, со слезой во взоре, вздохнул и попросил кого-то снова повесить портрет на стенку.

...В какую-то тяжелую минуту я написала письмо своему другу в Ригу. Он тотчас же отозвался радостным письмом и просил меня вернуться.

Но это было бы все равно что в темноте пришивать рукав, оторванный днем...

...Так я доскрипела до марта сорок шестого. Господи! Как медленно шло время!..

В марте Лена Чернушенко, высокая красивая брюнетка, отличница, член месткома факультета (впоследствии трагически и неожиданно для всех умершая от белокровия), встретив меня в коридоре, вдруг ни с того ни с сего предложила мне путевку в студенческий дом отдыха в Териоки.

А то мне твой вид не нравится.

А что мой вид?

Нездорова ты, что ли?

Да, наверно, я была нездорова. Я уже больше месяца, после трудной зимней сессии, после происшествия на Варшавском вокзале, которое я пережила внешне спокойно, от постоянного желания есть стала какой-то тяжелой, отечной, полностью перестала спать.

Путевка на две недели была очень дешевой: меньше третьей части моей стипендии. Я взяла путевку и уехала в Териоки.

Мне там было очень хорошо. Нормальное питание, голубой снег, то есть снег-то белый, но тени от сугробов голубые, сосны, ясные дни, звездные ночи, несколько очень приятных студентов и студенток, лыжные прогулки, разговоры и шутки после ужина — все это восстановило мои силы. Я приобрела новых друзей и товарищей. И была очень рада этому. Потому что в университете я ни с кем не сошлась дружески, кроме Ирины.

Я стала спать по ночам.

Моему возвращению в город искренне обрадовалась Анна Николаевна, комендант нашего общежития. В то время она была единственным человеком, заботливо и внимательно относившимся ко мне.

Рада вас видеть! Признаюсь, не надеялась, что вы выкарабкаетесь!..

Из чего?

Из вашего состояния. Была уверена, что весной придется отправить вас в лечебницу.

В какую же лечебницу вы хотели меня отправить, Анна Николаевна? К Форелю или к Николаю Чудотворцу?

Вот вы шутите, а от нас, из нашего общежития, кое-кого отвезли туда... А вы всю зиму были очень плохи, думала, что до весны не поправитесь... А сейчас совсем молодцом глядите!

Но ведь из нашего общежития еще кое-куда увозили, а? Анна Николаевна...

Что вы имеете в виду?

Вы знаете, что я имею в виду.

Не надо об этом не только говорить, но и думать. Чем меньше будете думать, тем будет лучше, и в первую очередь — для вас...

Говорить-то еще можно и не говорить, но думать-то не запретишь себе...

Неправда. Сознательный человек может заставить себя не думать о том, о чем лучше и спокойнее не думать.

Покоя нет, Анна Николаевна, покой нам только снится.

Вот и пусть он вам снится. Хорошо, что спать стали. Да, кстати, мышей в вашей комнате больше нет. И две соседки ваши выехали из общежития. Третья восстановилась в университете.

Соседок мне не жаль, а мышек очень...

Ну, ну, это у вас было от вашего состояния: от одиночества, от желания общения... Это бывает... Но теперь вы совсем молодец!

...Весеннюю сессию я сдала вполне прилично. На лето Тамара Казимировна Трифонова устроила меня воспитательницей в оздоровительный детский лагерь Литфонда. Лагерь располагался в Луге.

Зарплата была небольшая. Но я была сыта, на воздухе, занималась с детьми, которых всегда очень любила и которые тянулись ко мне, гуляла по лесу, купалась.

Еще по дороге в Лугу познакомилась с поэтом Борисом Михайловичем Лихаревым. Он в то время, летом 1946 года, был редактором «тонкого» литературного журнала «Ленинград». Прочитала ему стихи. Кое-что понравилось. Он взял мои листочки и обещал напечатать в одном из ближайших номеров.

Дети в лагере были разных возрастов, кажется, от шести до шестнадцати-семнадцати. Взрослым школьникам заботы воспитателей были не нужны, они сами строили свои отношения друг с другом, у них были свои тайны, первые юношеские влюбленности...

Воспитателей было мало.

Физкультурник. Музыкальный руководитель. И три обычных воспитателя. Мы жили в крохотной комнатке с пианисткой Ирочкой, студенткой консерватории, племянницей Лихарева, хорошенькой и очень веселой. Мы очень подружились с ней. В отличие от Ирины Большой я называла ее Ирочкой Маленькой.

Ирочка Маленькая была сиротой, жила без отца и матери, не в общежитии, а в отдельной, хотя и маленькой квартирке, в мансарде на Кировском проспекте. И обеспечена была лучше: она получала Сталинскую стипендию.

Однажды в лагере с ней случился такой конфуз.

Разучивала она с детьми детскую песенку, в которой были такие слова: «Сидели два медведя на ветке золотой. Один сидел как следует, другой качал ногой». Талантливые писательские дети переделали эти строчки и распевали, гуляя по лагерю: «Лежали два медведя на травке золотой. Один лежал как следует, другой болтал ногой». Ах, ах! — заволновалось начальство. Это неприлично! Медведи лежали на травке, и один из них болтал ногой?! Как это можно допустить!

Поволокли Ирочку к ответу. Захватила она с собой какой-то детский альбом с нотами. Оказывается, сидели медведи. И не на траве, а на ветке. Ситуация совсем другая. И вполне приличная.

Ей посоветовали разучивать с детьми песенки, которые не так легко переделать... Она обещала...

Просто воспитательниц, как я уже написала, было три. Одна из них — я, вторая — брюнетка, лет тридцати пяти с лицом, напоминающим засушенную в книге орхидею. Она казалась несколько странной. Носила очень яркие одежды, преимущественно оранжевых тонов, утверждала, что она испанка, может быть, так оно и было, тем более что имя у нее было необычное: Роксана. Она считала меня и Ирину легкомысленными, обвиняла в демагогии, в заигрывании с детьми. Дети ее не любили. Она была суха и придирчива.

Во время ее дежурства дети завертывались в простыни и бегали, изображая привидения.

Третьей воспитательницей была Генриетта Давыдовна Домбровская.

Она одарила меня своим вниманием и своей дружбой.

Жила она на частной квартире. Нередко приглашала меня на чашку чая. В лагере был ее младший сын-подросток. Был у нее еще один сын — старший, он часто навещал мать и приезжал в форме специальной военной школы. Внешнего сходства у мальчиков не было. Старший — светловолосый красавец, с открытым лицом, обаятельной улыбкой, прекрасной осанкой, развернутыми плечами. Тип всеобщего любимца. Младший — сутуловатый, черноволосый, в очках, очень замкнутый.

Сама Генриетта Давыдовна — среднего роста, прекрасного крепкого сложения, отчего казалась значительно выше. В коротко стриженных черных волосах поблескивала седина. Круглое скуластое лицо, небольшие черные глаза, правильной формы нос. Все это мне казалось очень красивым.

Она рассказала мне о себе.

Поселилась в Луге, потому что только что вышла из заключения, просидев восемь лет в лагере.

Луга была сто первым километром, и там поселялись те, кому было запрещено жить в Ленинграде.

Генриетта Давыдовна получила литературное образование, работала в детских журналах «Чиж» и «Еж», дружила с Хармсом, Чуковским, Маршаком. Арестовали ее как жену крупного военного, который был объявлен врагом народа и участником заговора Тухачевского.

Когда ее арестовали, сыновей взяла к себе сестра. Старшему было восемь, младшему — шесть лет.

За все восемь лет Генриетта Давыдовна только один раз услышала о своем муже. Привезли в лагерь новую партию политических заключенных. Среди них оказался один знакомый по Ленинграду.

Наши эшелоны стояли на одной станции, — рассказал он Генриетте Давыдовне. — Я поднялся на плечи товарища и выглянул в зарешеченное окно теплушки. И в таком же зарешеченном окошке телячьего вагона увидел вашего мужа. Он узнал меня и крикнул: «Передайте Груне...» — и поезд тронулся.

Муж называл Генриетту Давыдовну ласковым уменьшительным именем — Груня...

Некоторые заключенные из новой партии спрашивали:

Скажите, какая у вас была программа? Устранение Сталина? Мы вас считаем героями...

Никакого переворота мы не задумывали... жили, как все... Нас взяли ночью... Никакие мы не враги, и никакие мы не герои... Мы — жертвы какой-то нелепости... Это — ошибка.

Когда восьмилетний срок кончился, Генриетта Давыдовна вернулась в Ленинград, но жить ей предписали на сто первом километре. Она поселилась в Луге. Жить было негде и нечем. Жила она заботами сестры и случайными заработками. В детский оздоровительный лагерь Литфонда она попала по знакомству, как и все мы...

Мальчики, выросшие без родителей, боготворили мать и не скрывали своей нежности к ней. Их лица светились, когда они встречались с матерью. Она же гордилась сыновьями. По праву гордилась. Они заслуживали этого.

Чай мы пили медленно, в чашках он остывал, мы допивали холодный, затем снова кипятили чайник.

Генриетта Давыдовна читала мне стихи Мандельштама, Заболоцкого, Саши Черного. Она хорошо знала поэзию двадцатых-тридцатых годов. До нее я этих стихов не слышала.

Я рассказывала ей о себе, о своих знакомых.

Она дала мне совет:

Вам надо запомнить на всю жизнь, сделать правилом и законом своей жизни — никогда ни с кем не говорите о политике, не признавайтесь никому в своих сомнениях, не вступайте в серьезные разговоры, говорите о нарядах, о поклонниках, пусть вас считают пустой, легкомысленной, глупой...

А если нет ни поклонников, ни нарядов?

Тогда выдумайте их. Выдумайте — ведь у вас хорошая фантазия, живой ум...

...Ах, если бы мы жили по тем правилам, которые рекомендуем другим!..

...Забегу на несколько лет вперед.

В 1947 году, в так называемую вторую волну арестов, Генриетта Давыдовна была снова арестована. Арестованы были и ее сыновья. Старший к тому времени — курсант Высшего военного училища, младший едва ли окончил десятилетку...

Вернулись они только после смерти Сталина.

Генриетта Давыдовна была уже совсем другим человеком. С изломанной психикой, с исстрадавшейся, измученной душой. Тяжело пережили заключение и сыновья. Младший еще больше ушел в себя, поступил в университет, занялся точными науками. Старший, который мог стать блестящим офицером, военным специалистом, сломался. Потерял веру в жизнь, людей... Я его никогда не встречала. Мне о нем только рассказывали.

...Мы с Засушенной Орхидеей по очереди водили младших детей купаться на реку, на пустынное место, где не было посторонних людей. Иногда дети просили меня пойти с ними, даже когда была не моя очередь. Со мной им было весело, я купалась вместе с ними, брызгалась, «варила пиво» — взбаламучивала руками воду.

Засушенная Орхидея в воду не входила. Она стояла на берегу в яркой зеленой косынке, по-пиратски завязанной узлом над левым ухом, в ярком оранжевом платье, по-наполеоновски скрестив руки на груди. Время от времени она смотрела на часы, больше всего боясь, что дети перекупаются.

Придя на реку в Орхидеино дежурство при полном ее неудовольствии, выкупавшись и уже натянув на мокрое тело платье, я собиралась идти обратно. Как вдруг услышала крики:

Фелька! Фелька! Фелька утонул!

Дети выскочили из воды, подбежали ко мне с вытаращенными от испуга глазами и показывали пальцами на реку, где, как они говорили, утонул Фелька. Река быстро катила свои воды, ни пузырька, ни расходящихся кругов на поверхности воды не было.

Сбросив намокшее платье, я бросилась в реку. Стала нырять. Я всегда ныряла с открытыми глазами. Нырну — вынырну, вздохну. Снова нырну. И увидела Фельку. Он держался в воде в позе сидящего человека, подняв согнутые в локтях руки на уровень головы, чуть склонив голову на грудь и не доставая ногами до дна.

Ухватить его было не за что.

Был он худеньким, под машинку остриженным мальчиком лет одиннадцати. Купался в черных сатиновых трусиках.

Подплыв в воде под него, я сильно толкнула его под зад в сторону берега.

Выплыла — вздохнула — нырнула и снова подтолкнула к берегу. Три или четыре толчка — и я почувствовала дно под ногами.

Подняв потерявшего сознание мальчика на руки, вынесла его на берег, стала трясти за ноги, вставала на одно колено, перекидывала тело через другое колено и снова трясла за ноги, как лягушонка.

Из его рта выплеснулось совсем немного воды. Он вздохнул. Вздохнул глубоко. Вздохнула и я — с облегчением. У меня от усталости и от волнения тряслись руки и ноги.

Засушенная Орхидея стояла недалеко от нас, не шелохнувшись, скрестив руки на груди. Не подошла и не помогла. Но, как видно, успела кого-то послать в лагерь за врачом и медицинской сестрой. Они прибежали в развевающихся белых халатах, когда Фелька лежал на песке и, не раскрывая глаз и сжимая кулачки, кричал:

Караул! Я утонул!

Фелька на берегу утонул! — прыгали кругом дети.

Как вы смели положить его на землю! Не умеете оказывать помощь, так не беритесь! — закричал на меня врач.

Но если бы я не оказала ему помощи и не вытащила из воды, его бы не было... Я только сейчас положила его на землю... Сейчас, когда он пришел в сознание...

Но ободрали ему песком локти и колени! Безобразие!

Врач и медсестра увели мальчика в изолятор, зло посмотрев на меня.

Засушенная Орхидея построила детей парами и повела на обед.

Я плелась сзади одна.

К вечеру, помазав мальчику локти и колени, его выпустили из изолятора. Ко мне никто не подошел и не спросил, как это было? Не знаю, что рассказывала Засушенная Орхидея?

В родительский день старшие девочки указали отцу Фельки на меня:

Вот эта воспитательница спасла вашего сына.

Это ее обязанность. Если бы не спасла, в тюрьму бы села.

...Кому я могла объяснить, что если бы не я... Но бы, бы никогда никому не помогало...

Из Луги мы уезжали с Ирочкой раньше времени. Засушенная Орхидея, человек взрослый и серьезный, пожаловалась начальству, что мы занимаемся демагогией. Я, например, позволяю купаться детям больше, чем им полагалось. Это было не так. Но мне нечем было доказать. Просто от купания со мной они получали больше удовольствия. Им было весело. Купание не превращалось в скучную процедуру.

Дети, громко ревя, провожали нас. Подарили нам букеты полевых цветов.

Вернувшись в Ленинград, я зашла в редакцию журнала «Ленинград». Борис Михайлович Лихарев подтвердил свое решение напечатать подборку моих стихов в ближайшем номере.

Но это ему не удалось.

В августе 1946 года журнал закрыли.

На всю страну прогремело постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклад Жданова о творчестве Зощенко и Ахматовой.

Во всех учреждениях на многолюдных митингах и собраниях обсуждались эти документы, которые считались основополагающими для дальнейшего развития советской литературы.

...В типографии рассыпали книги стихов молодых лирических поэтов...

Борьба за укрепление идеологии приводила некоторых людей к фанатическому исступлению. Поразительная черта есть у людей — обличать, поносить, втаптывать в грязь, как будто сами они становились от этого лучше, чище, духовнее. Нет ничего страшнее массового фанатизма, фанатизма толпы.

Некоторые ораторы так размахивали руками и кулаками, что напоминали базарных торговцев, поймавших вора и готовивших ему самосуд. С упоением писали отклики в газеты люди, которые не могли отличить не только хорошие стихи от плохих, но и стихи от прозы. Они даже не подозревали, подобно классическому персонажу, что сами изъясняются прозой...

Самые осторожные предпочитали не обсуждать этих вопросов даже в личных разговорах.

Эти вопросы не для обсуждения! — говорили они.

И еще:

Это не тема для разговора.

«Не вступайте в серьезные разговоры, говорите о нарядах, о поклонниках», — вспомнила я слова Генриетты Давыдовны.

Но мне было двадцать два года. Я не имела ни нарядов, ни поклонников — кроме двух человек — в Риге и в Тбилиси, от которых получала письма. Один просил меня вернуться в Ригу. Второй спрашивал, когда ему приехать, чтобы увезти меня к себе. Но что и кому я могла рассказывать о них? Один раз сказала — и все.

А стихи я писала.

Стихи Анны Ахматовой любила с детства.

Но еще настолько была глупа, что считала, что резкая критика стихов Ахматовой не была политикой. Политика, считала я, это когда говорят о Советской власти, о Сталине, когда недовольны ими и все такое прочее.

А стихи? Какая же это политика: «Превратила все в шутку сначала...» или: «Перо задело за верх экипажа...»?

Осенью всех студентов и преподавателей университета собрали в расположенной амфитеатром аудитории исторического факультета.

Большой президиум. Полная аудитория. Напряженная тишина.

Один за другим выступают молодые преподаватели и аспиранты. Одобряют постановление и доклад Жданова, считают, что это важнейший шаг к укреплению идеологии в литературе и в массах читающих людей.

Я слушала, слушала, и мне стало не по себе. О чем они говорят? В чем виновата Ахматова? В том, что пишет лирические стихи? Но у нее есть и гражданская поэзия. Наверно, они чего-то не понимают. Здесь какая-то ошибка.

...Как мы надеялись, что совершаются ошибки, которые вот-вот должны разрешиться!..

...По ошибке сажали, по ошибке шельмовали и уничтожали людей...

Я послала записку в президиум. Прошу слова. И подписалась.

Отыскав меня глазами, ко мне наверх поднялась Лена К., активистка нашего факультета. Участница войны, чем в отличие от меня очень гордилась и не снимала военной формы. Она была воинственна и категорична. Меня раздражали не ее военная форма и сапоги — что поделаешь, если нечего надеть! — а ее манера сморкаться в носовой платок. Она сморкалась так часто, что не заметить этого было нельзя.

Она доставала из кармана гимнастерки сложенный вчетверо носовой платок, развертывала его, сморкалась, затем аккуратно складывала, притискивая пальцами высморканную слизь, и прятала платок в карман. Платок был грязный, мокрый, с темным пятном посередине. Она была брюнетка со смуглым лицом, и мне казалось, что то, что у нее течет из носа, тоже черного цвета...

О чем ты хочешь говорить? — спросила она быстро и резко. Я сидела у прохода и разговаривать было легко.

Буду говорить — услышишь, — ответила я.

Она вернулась в президиум, что-то пошептала на ухо секретарю партийной организации факультета, которую называли — конечно, студенты и, конечно, за глаза — «Аракчеев в юбке».

«Аракчеев в юбке» отрицательно покачала головой.

Я послала вторую записку.

Затем третью.

После третьей записки объявили мое выступление. Я сказала все, что думала. Но, наверно, меня занесло. Закончила я так:

Как было сказано еще в прошлом веке: а судьи кто?

Мне жиденько похлопали. Кое-кто. В разных углах аудитории.

В первом ряду сидели профессора Борис Михайлович Эйхенбаум и Михаил Павлович Алексеев. По их лицам было видно, что им понравилось мое выступление. Они тоже похлопали, но чисто символически, не поднимая рук с лежащих на коленях портфелей.

После собрания ко мне подошла К. и сказала сухим голосом, как будто переломила кусок фанеры:

Это тебе даром не пройдет!

В ответе моем она не нуждалась.

Повернулась и ушла.

Через некоторое время меня вызвали в партком. Разговаривала со мной «Аракчеев в юбке».

Невысокая, сухая и с плоским пергаментным лицом, прищуренными глазами, узкими бледными губами, остреньким, раздвоенным на конце носиком, она никак не располагала к душевным беседам.

На что вы живете?

На стипендию.

Она, щурясь еще сильнее, осмотрела мое платье, сшитое в Риге из американского пальто — тогда эти ношеные вещи, присланные в Советский Союз, называли американскими подарками. Американский подарок, доставшийся мне, не стоил доброго слова. Это было старое, выношенное пальто из темно-зеленого бархата на зеленой же репсовой подкладке. Носить его было нельзя, а выбрасывать жалко. Портниха разрезала верх и подкладку на узкие полосы и сшила мне платье. Полоса бархатная, полоса репсовая. Все это было ветхое и требовало ежедневной штопки.

На стипендию жить нельзя, — сказала она категорическим голосом.

Трудно, конечно, но живу. Рассчитываю каждый рубль.

После зимней сессии вы будете отчислены из университета.

Почему?

Вы не сдадите экзамены.

Я сдам экзамены.

Нет, не сдадите.

Какой предмет вы имеете в виду?

Хотя бы мой, — она преподавала немецкий язык.

Но я сдам немецкий язык...

Разве вы не знаете, что экзаменатор может задать такой вопрос, на который вы не ответите?

Я это знала. Это знает каждый студент.

Но почему именно мне должны задать такой вопрос?

Для того, чтобы отчислить из университета.

Но почему надо меня отчислять?

У вас несоветские настроения. До меня дошли сведения, что вам не нравятся университетские порядки, что вы пытались устроить бунт в столовой...

Ну какой там бунт! Просто потребовала, чтобы кормили не гнилой капустой...

И призывали к бунту студентов...

Да нет же, я сказала, чтобы они не ели то, чего нельзя есть, и потребовали щей из другого котла. Оказывается, там два котла: для студентов и для...

Кроме того, на вас жалуется преподаватель польского языка. Вы вызывающе ведете себя на его занятиях.

Так он не делает перерыва! Я не могу сидеть неподвижно два часа. У меня болит спина и затекают ноги.

Это никого не интересует. Если больны, лечитесь. А вставать и выходить из аудитории запрещается. И вы это знаете. Считайте, что я вас предупредила.

Пан пóляк, конечно, имел основания жаловаться на меня. Пару раз я выходила из аудитории. Он меня невзлюбил. Да и он мне не нравился. Подслеповатый, неопрятный, в засаленном пиджаке. Подойдет к столу, прижимается, а брюки плохо застегнуты. Не все пуговицы на месте. От оборванных пуговиц ниточки болтаются. Застежка как раз приходится на уровне стола. А столы узкие... Когда он останавливался передо мной, я вставала и выходила...

Я не стала вникать в детали костюма преподавателя. Меня неведомой силой бросило в другую сторону:

А я думала, что вы ко мне хорошо относитесь, и хотела просить у вас рекомендацию в партию.

Наверно, у меня в этот момент было нахальное лицо.

«Аракчеев в юбке» пошла красными пятнами.

Ну, знаете, все, что угодно, но такой наглости я от вас не ожидала... Идите и помните, что я вам сказала! Считайте, что я вас предупредила!

...Наверно, я действительно хватила через край...

-------

...Однажды той же насыщенной событиями осенью сорок шестого года в перерыве между лекциями подошел ко мне студент, с которым я познакомилась в марте в студенческом доме отдыха.

Я его считала своим приятелем несмотря на то, что мы обращались друг к другу на «вы».

Это был серьезный, начитанный человек. Фронтовик.

В свободные от лекций часы, в так называемые «окна», мы иногда ходили с ним в Русский музей или в Эрмитаж. В те времена там почти не было народа. Мы медленно переходили из зала в зал, подолгу стояли перед картинами, иногда сидели в середине зала на длинных, обитых бордовым бархатом скамьях.

Мне надо с вами поговорить, — сказал он тихо.

Говорите, я слушаю.

Здесь не могу. Зайдите ко мне домой в четыре часа. Запомните адрес. Нет, нет не записывайте...

Ровно в четыре я позвонила в квартиру. Он сам открыл дверь. Вид у него был смущенный и растерянный. Он вообще обладал способностью быстро краснеть. Краснел даже тогда, когда рассказывал что-нибудь собеседнику, а собеседник то ли не понимал, то ли не предполагал, что такое может быть. И там, где надо было бы покраснеть собеседнику из-за своего невежества, краснел мой приятель...

...Я знала эту особенность...

...Жил он с матерью в большой коммунальной квартире в одной комнате, которая казалась просторной из-за минимального количества мебели.

У меня к вам очень серьезный разговор, — сказал он, когда мы остановились у старенького письменного стола. Сесть он не предложил и сам не садился. — У вас есть враги?

Не знаю. Никогда об этом не думала.

Вы мне должны дать честное слово, что никому ни при каких обстоятельствах не расскажете о нашем разговоре.

Честное слово — не скажу. — Начало разговора мне казалось странным. Какие у нас с ним могли быть секреты?

Он взял со стола какую-то книгу, раскрыл и достал тетрадный листок, вернее часть тетрадного листка, исписанного мелким почерком.

И передал мне.

Посмотрите внимательно и прочитайте.

Текст был написан с большим отступлением от верхней части листка.

Стала читать:

«„Источник" сообщает, что имел две встречи с Поляковой. По словам Поляковой она (идет перечень фактов из моей биографии). Стихи пишет с детства. Антисоветские стихи „источнику" послушать не удалось, так как Полякова читает их в кругу интимных друзей...»

Дальше было аккуратно оборвано. Вторая страничка была чистой.

Что вы скажете?

Я пожала плечами.

Не знаете, чей это почерк?

Я достала из портфеля тетради с записями лекций, взятые мной у одной студентки из нашей группы, потому что я пропустила несколько занятий. В последнее время эта студентка окружала меня неожиданным и непонятным вниманием. Сама предлагала конспекты, как-то ни с того ни с сего принесла в университет и передала мне полкило пшена. Спрашивала, довольна ли я студенческой столовой, как отношусь к тому, что отменили дотацию к карточкам, теперь сколько граммов вырежут, столько и подадут на тарелке. Ни крупинки больше. Как-то пригласила меня погулять в Летний сад. Мне совсем не хотелось гулять с ней, но я как будто была обязана за конспекты и крупу. В Летнем саду она спросила, считаю ли я Сталина гением. Причем ни с того ни с сего. Перед этим просила почитать стихи, я пробормотала какую-то лирику...

Сталина гением? Но его все считают гением... — тут я, кажется, как-то ушла в сторону. Не помню...

...Почерк в тетрадях и на листке совпадал. Даже не нужна была экспертиза опытного криминалиста-графолога.

Да, — сказал мой приятель. — Совпадает. Будьте осторожны.

Взял спичку и сжег листок над пепельницей.

Откуда у вас этот листок?

Меня вызывали и держали трое суток. Оставляли одного в комнате. Уходили. Приходили. А я сидел. На столе были разложены разные бумаги... Наверно, положенные специально для меня, проследить, какую из них я возьму... Я взял эту...

Но зачем? Для чего вы это сделали? Если они положили, значит, знали, что положили и чего не окажется на месте?

Он смотрел, как догорала бумажка. Наконец от нее остался маленький бугорок пепла.

Без листка вы бы мне не поверили. И я еще хотел, чтобы вы узнали почерк.

То, что он говорил смущенно и почти заикаясь, и то, что пригласил к себе домой, чтобы показать донос на меня, вызвало у меня неприятное ощущение. И даже предубеждение против него.

«Как это так, — думала я, — он перебирал бумаги на столе в пустой комнате и ему разрешили это вынести с собой, а не обыскали при выходе? Что ж, специально дали вынести? Но для чего? Не подстроено ли здесь что-нибудь? Нет ли здесь какого-нибудь подвоха? Какой-нибудь провокации?»

...Я перестала общаться с ним.

Да и некогда стало общаться не только с ним, но и с другими. На филологическом факультете повесили объявление о создании отделения журналистики. Предпочтение давалось тем, кто имеет журналистскую практику.

Это меня устраивало. Во-первых, я могла учиться тому, что уже немножко знала. Во-вторых, отделывалась от преподавателей, которые не любили меня. За дело не любили. Плохо я занималась языками. Прав был грек из Рижского университета: не мое это дело.

Была создана группа из тридцати (или из двадцати семи) человек. Они отличались от студентов славянского отделения свободой общения друг с другом, широтой, остроумием. Я была довольна, что попала в свою среду. Ничего плохого о славистах я сказать не могу. Но, как видно, каждому свое.

Я пришлась «ко двору». Все пошло прекрасно, если не считать, что моей стипендии все равно было мне недостаточно. Приходилось экономить каждую копейку. Талоны на сахар я уже давно продавала официанткам «восьмерки». Стали снова опухать ноги...

...И произошла перемена в моей жизни.

В начале декабря приехал в Ленинград человек, которого я встретила в поезде Москва—Рига в январе сорок пятого года и который стал моей судьбой.

Я вышла замуж, перевелась на экстернат, договорилась с некоторыми студентами из группы, что они мне будут подробно писать о занятиях, чтобы я могла самостоятельно заниматься в Тбилиси, и уехала, как я думала, навсегда...

Письма, которые я получала в Тбилиси, были такими подробными, что мне было очень легко заниматься и дома, и в библиотеке, куда меня муж отводил потихоньку от свекрови, потому что молодой невестке, оказалось, нельзя выходить из дома одной, тем более одной сидеть в библиотеке...

...Весной я приехала в Ленинград для того, чтобы снова сдать сразу две сессии — зимнюю и весеннюю. Остановилась я в гостеприимном доме, в семье студентки из нашей группы Гали Мозжухиной, которая писала мне ежедневно. Благодаря подробным письмам, а затем ее конспектам я благополучно сдала все экзамены и зачеты. За зимнюю сессию я сдавала одна, а весеннюю — со всей группой. И ни студенты, ни преподаватели не делали никакого различия между нами.

Сдав экзамены, я хотела встретиться кое с кем из прежних университетских знакомых. Оказалось, что многих уже нет в университете. Не было и того приятеля, который осенью сорок шестого показал мне донос на меня. Вот что рассказал мне наш общий знакомый.

Третьего января сорок седьмого года утром домой к нашему приятелю пришли трое мужчин в гражданских пальто и сказали, что они из Парка культуры и отдыха, что он, наш приятель, как ответственный за спортивный инвентарь, взятый на спортивной базе, сдал не все лыжи, которые накануне он получил на группу студентов. Не хватает нескольких пар лыж. Надо разобраться.

Накануне действительно группа была в парке, действительно он был ответственным за инвентарь, получал и сдавал лыжи.

Он помнил, что все было в порядке. Они же утверждали, что лыж не хватает. Разговор был при его маме.

Он оделся и ушел с ними.

Ушел на десять лет.

Две студентки, знакомые по общежитию, увидев меня, покраснели и поспешно отошли. Я им тоже послала из Тбилиси пару открыток...

Одну девушку мне удалось задержать за руку и спросить, почему она не ответила мне. Она сказала, что не могла. Разорвала открытку и выбросила.

Почему?

Мне нельзя говорить.

Ну почему нельзя? Скажи.

Почти плача, она призналась, что ее вызывали, спрашивали обо мне, но она сказала, что ничего не знает, после этого пришла моя открытка... Вот она и разорвала ее. В общежитии был обыск.

И если бы нашли открытку с твоим адресом... — она не закончила.

Значит, нашли бы и меня? Но меня могли найти и по другим путям, без этой открытки.

Я боялась, что меня обвинят во лжи. Я говорила, что не знаю тебя. Вот и сейчас хотела пройти мимо. А вдруг кто-нибудь увидит...

Вот такие дела.

Тру-ля-ля.

...После удачно сданных экзаменов преподаватели отделения журналистики Сливкер, Хавин, Кац, Вяземский советовали мне возвратиться в Ленинград, закончить волынку с экстерном. Да и студенты уговаривали:

Брось ты все, возвращайся...

Их слова падали на подготовленную почву. В патриархальной армянской семье в Тбилиси мне было несколько не по себе. Относились ко мне хорошо. Но опять, второй раз в моей жизни, передо мной возник языковой барьер. Традиции и требования семьи, в которую я так стремилась, потому что выросла без семьи, мне казались странными. Сдавать экзамены я уехала против воли свекрови и свекра. Они считали, что я еду в Ленинград развлекаться и только зря потрачу деньги. А по заведенному в семье обычаю муж, работавший на заводе, все, что получал, отдавал матери. Выдав мне на дорогу и на месяц-полтора в Ленинграде, он ничего не внес в семью. Это вызвало неудовольствие, которое не старались скрыть.

С необычайной легкостью меня восстановили на дневном отделении: дали направление на практику в Тбилиси в республиканскую газету «Заря Востока».

Я заработала в редакции деньги и уехала на свои собственные обратно в Ленинград. Родители мужа отказались попрощаться со мной. Лицо у мужа было такое, как будто он присутствовал на похоронах.

В Ленинграде я сразу отправилась к Большой Ирине, предложившей мне жить у нее. К этому времени она вышла замуж и жила на улице Воинова.

Явилась рано утром.

И тут меня ждал сюрприз: оказалось, что Ира разводится с мужем и именно в этот день переселяется к родителям, которые, вернувшись из эвакуации, получили квартиру.

А куда же деваться мне?

Оставайся здесь. Лева, ты ничего не будешь иметь против? — ласково спросила она у мужа, от которого уходила.

Пусть остается, — сказал добрейший Лева.

Он вынес Иринины вещи и принес из камеры хранения мои.

Ну, обживайся, я пойду к своей маме, сообщу ей новость.

Когда придешь?

Может быть, не приду. Располагайся как дома. Вот тебе Ирины ключи от входной двери и от комнаты.

Все складывалось — для меня — как нельзя лучше. Я разобрала вещи, съездила в университет. Вернулась вечером. Левы не было. Он пришел на второй день, спросил, хорошо ли мне в его комнате. Сказал, что когда его не будет, я могу спать на его диване. А когда он будет ночевать дома, то мне придется спать на столе, потому что больше негде. Меня это нисколько не огорчило. На столе так на столе — какая разница. И на столе спать приходилось.

Когда после нескольких дней я вышла по темному узкому, как черный чулок, коридору умываться на маленькую коммунальную кухню, ко мне подошла соседка:

Вы Левина жена?

Нет. Не жена. Я Ирина приятельница.

Мы думали, что вы — жена. В таком случае вам надо бы делать очередную коммунальную уборку. А если не жена, то как же вы живете в одной комнате с чужим мужчиной?

Мне негде жить. А Леву я знаю с прошлого года...

У Левы были волнистые светлые волосы, открытое лицо и зеленые глаза — такие лица рисовали на плакатах. Во время войны он был военным летчиком, его самолет подбили, сам он с трудом спасся, но частично потерял зрение. Жил на пенсию и еще немного подрабатывал тем, что шил женские туфли... Хороши ли были туфли — не знаю. Мне он отказался их сшить... Когда я поселилась у него, он уже не возился с туфлями, лечился, врачи обещали вернуть зрение.

Но если он вам не муж и вам негде жить, переселяйтесь ко мне. Вам будет удобнее.

И я переселилась к ней.

Она была военной вдовой с двумя маленькими детьми — мальчиком и девочкой лет шести и пяти. Для меня была выделена металлическая кровать с сеткой. Матраца ни у меня, ни у моей доброй квартирной хозяйки не было. Положили лист фанеры, приговаривая: «Фигура будет лучше»... Такой же фанерой было частично заделано окно, в котором не хватало стекол, выбитых еще во время войны.

Мы договорились о цене за угол, который я сняла. Сейчас, к счастью, мало кто знает, что такое «угловой жилец», которого пускали из нужды в ту комнату, где жили сами...

Для того чтобы нормально жить, вам нужна прописка. Без прописки нельзя. Вы мне понравились, и я вас пропишу, как свою сестру. — Взяла мои документы и пошла в домовую контору.

Дня через три ей вернули документы. Меня не прописали. Не поверили, что я сестра. Ведь у нас были разные фамилии и отчества.

Надо хлопотать, — сказала она. Слово «хлопотать» я слышала давно. Но как хлопотать — не знала.

Ну, хлопотать так хлопотать. И мне пришла в голову идея сходить в штаб дивизии, куда входил наш полк. Пошла к начальнику политотдела полковнику Школьникову. Думала, что он настолько влиятельная личность, что стоит ему позвонить в милицию, и все будет в порядке.

Меня пропустили к нему.

Сытый, гладкий полковник с неприятным любопытством разглядывал меня.

А где же вы были после службы в армии?

Я сказала.

Вы замужем за нашим офицером?

Нет.

Ну вот видите! Сейчас идет сорок седьмой год. Чем вы занимались два года, я не знаю... А вы просите помочь вам с пропиской... Два года, милая моя, большой срок для того, чтобы человек изменился.

Я училась и работала в редакции.

Это не имеет ко мне никакого отношения.

Я вышла на улицу.

Что-то сместилось у меня в душе. Это было похоже на наложение одной фотопленки на другую. Одни очертания мешали другим. Лица людей расплывались и сливались. Мне казалось, что я попала в полосу отчуждения. Есть такие полосы вдоль полотна железной дороги. Наверно, вдоль границы — такая же. Траву на ней выкашивают, песок аккуратно разгребают граблями, а ходить по ней нельзя. И тут же думала: «Да, да, конечно, он прав. Он не мог поручиться за человека, который пришел с улицы и которого он никогда не знал. А вдруг в эти два года я стала воровкой, аферисткой или — что еще страшнее — шпионкой... Как же он может за меня ручаться? А разве я сама могла поручиться за человека, которого фактически не знала?»

Дома у меня начался нервный припадок. Лихорадочный озноб. Судороги.

Идите прямо к начальнику милиции, — сказала мне квартирная хозяйка. — Что ж это такое будет-то с вами? Да разве можно так? Вот сейчас и идите!

Но я же идти не могу...

Сможете, сможете, как-нибудь дойдете... Может, это к лучшему...

И я пошла к начальнику милиции.

Подала ему паспорт, справку из воинской части, заявление, студенческий билет.

У вас что — малярия? — спросил он.

Нет, — ответила я, лязгнув зубами.

Маляриков мы не прописываем, — может, пошутил, может, всерьез сказал он и наложил резолюцию на моем заявлении.

Я взяла заявление и на уголке листка прочла: «Прописать постоянно». Может быть, и на самом деле лихорадка помогла мне?

Отопление у нас было печное. Но дров было так мало, что печку топили чисто символически. Обои отставали от сырых стен. Холод, мрак. И голод. Ели шроты. Это — соевый творог, напоминавший мне опилки, смоченные разведенным в воде мелом. Люди говорили, что это китайская или японская еда и что она очень полезна.

Меня от шрот тошнило.

Вечером, для того чтобы согреться, хозяйкины дети бегали по комнате вокруг стола, догоняя друг друга. Я бегала вместе с ними.

В декабре приехал мой муж. Родители послали его привезти меня назад. Им было неудобно перед соседями, что от старшего сына убежала жена. Вышла замуж — знай свое место. Замужней женщине учиться ни к чему. Надо было учиться до замужества. Выучившись, могла выбирать себе мужа по своему образованию. Женщина не должна быть ученее и умнее мужа.

Все так. Прописные истины.

Ночевали мы в Левиной комнате. Лева снова ушел к маме.

Разговоры были долгими и трудными. Мне казалось, что мы с мужем все время говорим о чем-то не о том, не о главном, а толчемся около главного, боясь коснуться его.

Я наотрез отказалась второй раз покинуть Ленинград и университет.

Как хочешь относись к этому сам, что хочешь говори своим родителям. Это твое дело. Но если ты не можешь жить без меня, как ты утверждаешь, то переезжай в Ленинград. Устраивайся здесь на работу. Если ты в течение двух недель не уволишься и не приедешь навсегда, позволь мне считать себя свободной. Писать я тебе не буду. Две недели — и все. Провожать я тебя не пойду. Мне надо на занятия...

Мы расстались на углу, холодно пожав друг другу руки.

Я пошла в университет, он на вокзал...

Я ни разу не оглянулась...

...Всю свою жизнь до подробностей помню очень хорошо. Но совершенно не помню, как прошла зимняя сессия. Как будто подо мной разверзлась огромная пропасть и поглотила меня...

Но экзамены сдала.

...В середине января приехал муж. Мы снова поселились в Левиной комнате. Муж целыми днями слушал радио в надежде услышать объявление о приеме на работу с предоставлением жилой площади. Наконец услышал такое объявление.

Восстанавливался и строился завод за городом. Одиноким предоставляли общежитие, семейным — комнаты и квартиры. Муж поехал.

Вернулся радостный.

Договорился. Буду оформляться. Завтра с утра поеду один и оформлюсь. А вечером переберемся с твоими пожитками. Правда, зарплата небольшая...

Сколько?

Девятьсот восемьдесят рублей.

Да, зарплата была небольшая. А я уж собиралась посылать немножко своим родителям.

Ничего, — сказал муж, — по сто рублей будем посылать им. Проживем. Нам же с тобой ничего не надо...

Была у моего мужа такая теория: нам ничего не надо. Но пока человек живет, ох, как много ему надо!

Мы собрали мои вещи. Своих вещей у мужа не было. От родителей он уехал против их воли. Да и жили они небогато: выплачивали деньги за купленный в рассрочку дом, за который бывшая домовладелица все завышала цену, средний брат учился в Ереванском университете, ему — по их правилам — вполне прилично помогали, во всяком случае больше, чем получал мой муж. Работали старый отец и младший брат мужа, только что демобилизованный из армии. То, что старшего сына невестка переманила в Ленинград, родителям совсем не нравилось.

Вечером мы окончательно собрались, распрощались с квартирной хозяйкой, оставили Леве записку и потащились на вокзал.

Электрички в этом направлении тогда не ходили. Пригородные поезда ходили редко — утром и вечером. Днем поездов не было.

Вагоны, как общие вагоны в поездах дальнего следования, набиты всевозможным людом — от женщин с пустыми бидонами, привозивших в город молоко, и мешками, набитыми бог знает чем, до бесчисленного количества беспризорников, которые занимали верхние, третьи, полки, плевались оттуда, пересвистывались и пели песни.

Люди громко разговаривали, перекликались, спорили, мужчины нещадно курили. По вагонам ходили нищие и инвалиды. Нищие просто просили подаяние. Инвалиды пели.

Я плохо представляла себе, куда, зачем и надолго ли я еду. Я не знала, что целых пять лет буду толкаться в этих поездах, привыкну к ним, что у меня появятся поездные знакомые, которые станут занимать для меня место, что целых сорок минут езды мы будем весело болтать обо всем и смеяться...

Платформы на станции не было.

Я спрыгнула с подножки в темноту. Муж сбросил чемодан и фанерный ящик.

Вдалеке, слабо освещенное тусклой лампочкой над входом, темнело узкое, крохотное на безлесом просторе здание вокзала.

Поезд ушел. Мы зашагали по шпалам назад, потом свернули на почти не видимую в темноте узкую тропинку, которую ощущали только ногами. Сзади и впереди нас шли люди, друг за другом, длинной скучной цепочкой черных силуэтов...

По узкой тропинке, кое-где покрытой шатающимися досками, из-под которых, чавкая, разбрызгивалась грязь, мы подошли к темному четырехэтажному дому, который на пустыре казался громадным. Поднялись на четвертый этаж. Вошли в пустую комнату. Включили болтающуюся под потолком лампочку, расстелили на полу газеты. Это было нашей постелью в первом нашем доме.

Утром муж с какими-то людьми принес железную койку, две табуретки и стол с фанерной столешницей. Это выдали из общежития. Мы должны были платить за амортизацию этой «мебели». На работу он не выходил несколько дней. Оказалось, что ему дали десять дней на перевоз и устройство семьи. А он постеснялся сказать, что всю свою семью и все вещи семьи привез за один раз.

...Семья, вещи, устройство, свой дом, своя койка, свой стол, даже слово «амортизация» были для меня необычными, как будто я попала в необычный мир, в котором мне предстояло жить, или мне снился сон про все это. И вот проснусь — и ничего не будет...

...Выяснилось, что дом еще не достроен.

Он был окружен колючей проволокой: это был объект, который строили заключенные. У мужа был заводской пропуск, и он мог проходить. Мне же разрешалось и войти и выйти только рано утром — до начала рабочего дня или поздно вечером.

Может быть, по этой причине, может быть, по какой другой, например по той, что поезда днем не ходят, а только утром и вечером, а лекции и вообще занятия на отделении журналистики начинались ближе к полдню, я стала редко ездить в университет. Занималась дома. Был уже четвертый курс. Моя курсовая работа о публицистике Н. Тихонова разрасталась в дипломную. Можно было работать дома. Тем более что за свою жизнь я привыкла к самостоятельным занятиям. Да и жалко было тратить на дорогу туда и обратно по четыре часа.

Иногда я садилась на подоконник и с высоты четвертого этажа смотрела, как на болоте, окружавшем «социалистический город» — кстати, это официальное название — роются котлованы для фундаментов новых домов. Духовой оркестр из заключенных играл для ударной бригады то, что она заказывала.

Странная картина, почти неправдоподобная: огромный котлован, в котором копошатся люди, а над ними, на куче мокрой земли — духовой оркестр, исполняющий что-нибудь мажорное. На красном полотнище, укрепленном на двух воткнутых в землю кольях, красуется лозунг: «Лодырям и прогульщикам не место среди нас!»

Я готовила обед на электрической плитке. Карточной системы не было с декабря сорок седьмого, продукты мы покупали в местном маленьком магазинчике сразу на целую неделю. Это экономнее.

Ждала с работы мужа. Он приходил поздно, часто в плохом настроении, не хотел есть то, что я приготовила. Его угнетало, что родители ему не отвечают на письма, которые он писал им чуть ли не каждый день.

Мы с мужем совершенно не знали друг друга.

Узнавание было очень трудным, болезненным.

Мне некуда было бежать, некому жаловаться...

...Дом постепенно заселялся, колючую проволоку перенесли в другое место, можно было выходить и входить когда захочешь.

В доме появилось несколько семей сослуживцев мужа, с которыми он меня познакомил.

Завод восстанавливался, строился, рос. Рос и социалистический город. Стали появляться молодые специалисты, в основном из Киева и Тбилиси. Постепенно образовалось небольшое, но приятное общество. Молодые специалисты, которые не имели детей, потянулись к нам, как к людям семейным, бездетным, гостеприимным. Да по вечерам и деваться было некуда: в город — слишком далеко при том транспорте, который был...

Ощущение одиночества пропадало.

Мне нравилось, что у нас за столом с горячей картошкой и квашеной капустой рассаживались люди девяти национальностей: армяне, грузины, украинцы, евреи, татары, азербайджанцы, абхазцы. Музыкой для меня звучали имена Изяслав, Сулейман, Закеос, Генесса, Саджия, Абрам, Артур, Ерванд...

В этом обществе я в единственном числе представляла русский народ.

Сидели на койке и на доске, положенной на две табуретки.

Какими мы были молодыми!

Самым старшим был мой муж. Остальным по двадцать два-двадцать три года.

Да разве было такое время? Не приснилось ли мне все это?

Нет, не приснилось. Сохранились любительские фотоснимки.

Все это было! Было!

...— Не бросить ли мне учебу, а? — спросила я у мужа. — Что-то мне надоело все...

Он ответил восточной поговоркой:

Ишака съела. Хвост остался. Надо хвост доедать.

Пришлось доедать хвост.

Хвост был горьким...

...В сорок восьмом году в стране проходила «всенародная» борьба с космополитизмом и формализмом. В эту борьбу втягивались и студенты.

Помню одно собрание.

Большой белый зал главного здания университета переполнен.

На сцене в ряд сели профессор Г. А. Гуковский и другие профессора, которых я не знала. Лекции же Григория Александровича Гуковского слушала еще до войны, девочкой. Это было феерическое явление. Блестящая эрудиция, свободное ассоциативное мышление. Прослушала несколько лекций и в университете. Когда он читал, аудитория была переполнена: приходили студенты и с других факультетов...

Григорий Александрович сидел слева, если смотреть из зала. Он был в черном костюме. На коленях лежал портфель. Руки, поддерживающие портфель, подрагивали. А может, подрагивали колени.

Даже из зала было видно, что он нервничал.

Его обвиняли в космополитизме. А может быть, в формализме? Точно не помню. Мне все обвинения казались нелепыми, искусственно придуманными.

Тогда я думала: какая разница, в чем тебя обвиняют?

Самое страшное в том, что тебя бьют. Бьют дружно и организованно. Могут забить до смерти.

Мне всегда было жалко того, кого бьют...

Вероятно, во мне коренилось аполитичное российское милосердие, которое толкало русских баб делиться последним куском хлеба с бродягами, арестантами и даже с немецкими военнопленными, которые, может быть, убили их мужей...

...Я всегда была на стороне слабых, сочувствовала гонимым...

...Произносились обличительные, обвинительные, зубодробительные, как тогда говорили, речи. Кто выступал — не помню. Я плохо знала преподавателей университета. Даже своих, с филфака, и то постольку, поскольку надо было сдавать экзамены или зачет.

Неожиданно для зала и для сидящих на сцене Григорий Александрович звонко щелкнул замками черного кожаного портфеля, открыл оба замка одновременно, двумя руками, достал бутерброд, завернутый в шуршащую кальку, аккуратно развернул и стал есть.

Есть, когда тебя собираются казнить!

Холод пробежал по моей спине. Я знала это жуткое ощущение психологического голода. Во время войны я припрятывала еду на время бомбежки и ела под звуки разрывов. И после войны я при любой неприятности начинала есть...

Ела, не получая насыщения, не ощущая вкуса еды. Одна сторона лица в таких случаях становилась бордовой, другая мелово-белой...

Не досидев до конца собрания, не дослушав до конца даже первых выступавших, я встала и вышла из зала. Больше не могла. Не выдержала. Я поняла, что, если я еще задержусь в зале, начнется то состояние, которого я больше всего боялась, — лихорадка, судорожное подергивание, шум в ушах и боль в висках...

...Вскоре по университету прошел слух, который шепотом передавали друг другу, что Григорий Александрович Гуковский арестован...

...На всех факультетах университета проходила кампания по усилению идеологической работы.

На филологическом факультете устроили факультетское показательное комсомольское собрание.

Разбирали персональное дело комсомолки Л., студентки отделения журналистики курсом младше меня.

Она совершила «невиданное преступление»: увела всю группу с семинара по марксизму-ленинизму в кино с участием Дины Дурбин. Эта картина шла повторно и всего один день.

Высморкавшись и тщательно свернув свой грязный мокрый платок, ко мне обратилась Лена К.:

Тебе ответственное задание. Ознакомься с фактами. Получишь возможность выступить. Включаю тебя в список выступающих. Это собрание, может быть, будет освещено в прессе. Оно очень важное для нас. Особенно для тебя.

Я со всем усердием отнеслась к поручению. Поговорила со студентами из группы Л.

И вот что выяснила.

Да, увела. Да, с семинара по марксизму-ленинизму. Да, с участием Дины Дурбин. Ну и что? Где криминал? Семинар ведется скучно. Преподаватель жует жвачку, то есть долдонит одно и то же. А фильм старый. Шел всего один день. Интересно, а если бы она увела на другой фильм, не американский, вина была бы меньше? Или основная вина заключалась в том, что увела и комсомольцев, и партийных, и беспартийных? Но как увела? Силой? Уговорила? Соблазнила? Приказала? Или просто воскликнула: «Айда, ребята, в кино!» Если они все дружно побежали за ней, значит, она обладает большими организаторскими способностями. В таком случае не осуждать надо, а избирать комсоргом или старостой. Да посмотрите на эту маленькую девочку — кого она силой может увести с лекции или семинара?

Вот это все я и сказала, когда мне, как человеку заранее подготовленному, предоставили слово.

Зал разделился пополам. Половина была на моей стороне, половина — против. Те, кто был за меня, хлопали. Те, кто был против, кричали, топали ногами.

Студентка Л., которую я до этого собрания никогда не видела, а может быть, и встречала, но не обращала на нее внимания, как и она на меня, сидела на сцене, на стуле, почти выдвинутом на середину сцены, закрыв лицо руками. Плечи ее вздрагивали.

Она ничего не видела и не слышала.

Ты так ничего и не поняла? — спросила у меня К. после собрания.

Почему не поняла? Я разобралась в фактах, поговорила со студентами. Для меня все было ясно. Я честно выполнила поручение. И теперь решение вынесено. Л. осталась в комсомоле. Все в порядке.

Это с твоей точки зрения все в порядке... Так вот запомни: тебе никогда не бывать в партии, а ведь ты собираешься стать журналисткой... Долой литераторов беспартийных, долой литераторов-сверхчеловеков... Знаешь, кто это сказал? Ну, так вот. Тем более. Это выступление на собрании было для тебя проверкой. Проверки ты не выдержала...

Я хотела возразить или поспорить, я искренне чего-то не понимала. Но К. поджала губы, махнула рукой на меня, как на безнадежную...

...Моя дипломная работа, выросшая из курсовой, все разрасталась. Я анализировала не только публицистику Н. Тихонова, но и прозу, и стихи. Мой руководитель Лев Абрамович Плоткин был доволен моей работой.

Но, прочитав первый вариант работы, он закричал:

Вы что? Хотите погубить меня? Столько внимания уделять форме произведений — значит загубить работу и погубить меня!. Но я скорее не допущу вас к защите, чем позволю погубить меня!

Оказывается, в газете была статья, в которой его называли формалистом, а может быть, космополитом. Эти формулировки сливались, как сиамские близнецы. Газеты этой я не видела и ничего не знала.

Не помню, почему было трудно достать бумагу для перепечатки? То ли потому, что ее не было в магазинах, то ли потому, что у меня не было в то время денег? Машинки у меня не было. С трудом достала у знакомых машинку и бумагу. Сделала второй вариант.

Впечатление от второго варианта у руководителя было прежнее.

Пришлось делать третий вариант.

К сожалению, в одном экземпляре и на очень плохой тонкой сероватой бумаге. Третий вариант дипломной работы был значительно слабее первого и второго. Я вычеркивала, вырезала ножницами все, что каким-то образом касалось формы произведения. Оставляла голую суть, только те места, где говорилось о содержании и идеологической направленности. Работая над третьим вариантом, я презирала себя, свою слабость, трусость, желание угодить требованиям руковолителя, понимала, что я приспосабливаюсь... Как будто во мне вырабатывался пигмент мимикрии...

Но я должна была закончить университет, получить диплом, иначе для чего были мои мучения и нервное напряжение целых пяти лет!

Наконец дипломная работа, сухая и безвкусная, как галета, была готова.

Руководитель прочел и сказал, что допускает меня к защите.

Окрыленная не успехом, а концом мучений, я возвращалась домой, за город. Был сильный ливень. Зонтика у меня не было. Я прижимала к груди папку из тонкого картона с кальсонными завязочками. Уже на вокзале заметила, что папка сильно промокла.

В поезде показала папку знакомым попутчикам:

Вот, все в порядке! Скоро защита! Отмучилась!

Спрыгнула с подножки на своей станции и быстро пошагала по шпалам. Порывистый ветер подгонял меня, толкал в спину. Ускорила шаги и вдруг споткнулась. Папка выпала из рук, упала углом на шпалы и разорвалась, как раскололась, надвое. Ветер подхватил тонкие листки, а их было сто семнадцать, и понес по болотистому пустырю. Мой попутчик встал перед идущими людьми, поднял обе руки и закричал:

Стойте! Стойте! Ловите эти листки! Собирайте! Скорее! Скорее!

Я не ожидала, что люди, поставив на землю свои бидоны и мешки, бросятся собирать и ловить разлетающиеся по болоту легкие странички моей дипломной. Но они бросились и ловили, хватали руками, наступали на листки ногами.

Дяденька, а вон тот тоже нужен? — спросил мальчик, указывая на листок, плавающий в луже недалеко от железнодорожного полотна.

Каждый листок нужен! Давайте сюда! Сюда!

Все было собрано. На некоторых листках остались отпечатки ног, некоторые были мокрые и скомканные...

Дома я разгладила бумагу горячим утюгом, положила под пресс в новой сухой папке.

...На защите оппонент упрекнул меня в том, что я не уделила внимания форме разбираемых произведений...

Я смолчала.

За защиту дипломной работы получила четверку.

Вышла на набережную.

Взглянула на сверкающую на солнце Неву и обрадовалась тому, что живу...

1988

© Полякова Надежда 1988
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com