Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Отражения.Русский Монпарнас

© Шаховская Зинаида 1975

Русский Монпарнас в 1925 г. только зачинался — и именно в этом году познакомилась я наконец с поэтом, который совершенно отвечал моему представлению о поэтах. Это было на Морском балу. Кто-то из гардемаринов, меня на него пригласивших, представил мне красивого, с тонкими чертами, черноволосого молодого человека: «Владимир Смоленский». Смоленскому было тогда 25 лет и задумчивое и бледное его лицо, тембр голоса, весь его романтический облик меня восхитил. Мы начали танцевать. Владимир говорил со мною несколько снисходительно, как старший с младшей, улыбаясь разочарованной своей улыбкой, и вероятно на этом балу и кончилось бы наше знакомство, если бы случайно не процитировал он несколько строф из блоковской «Незнакомки», которые я за него окончила. Он удивленно взглянул на меня: «Как, вы знаете Блока? Мы вероятно с вами единственные на этом балу, которые верны поэзии».

Володя стал часто заглядывать на мою мансарду, в общежитие, круглое окно которого выходило в монастырский сад, и нечто вроде «амитие амурез» зародилось между нами. Русская молодежь того времени к половой свободе относилась по-старинке и наша дружба в роман не перешла. Но на память об этих днях дала я Смоленскому серебряный перстень с кораллами, подаренный мне Мариной Цветаевой, которым я дорожила, и хотя впоследствии мы встречались не часто, дружба наша сохранилась до его смерти. А цветаевский перстень, когда я уже была замужем, а Смоленский стал женихом первой своей жены, его семнадцатилетняя невеста, не зная его происхождения, сорвала с его пальца и бросила в траву Люксембургского сада, где он и потерялся навеки. Если этот перстень был талисманом, то только зловещим — если вспомнить о судьбе Марины Цветаевой и о тяжких страданиях, выпавших на долю Смоленского.

Несколько лет спустя, в начале тридцатых годов вероятно, несмотря на то, что я жила в Брюсселе, я стала членом парижского Союза молодых писателей и поэтов и как-то причислилась, не безоговорочно, к тому, что обозначается «Парижской школой». Следует признаться, что несмотря на то, что мои стихи, особенно первые, носят отпечаток «парижской ноты», я никогда целиком эту ноту не приняла и была в поэтической жизни молодого Парижа скорее наблюдателем, чем участником ее мистерий.

Иногда собирались мы в задней зале плохенького кафе около Одеона, отравленной запахом, идущим от клозета, находящегося рядом, в ту пору устроенного на турецкий манер. Почти все собиравшиеся были молоды, усталы, плохо одеты и плохо кормлены. Те, кто постарше, успели активно участвовать в гражданской войне, те, кто помоложе — были свидетелями и жертвами ее жестокости. Груз прошлого и груз бесправного нищенского настоящего давил эмигрантскую лиру. И, в сущности, кроме молодости за нами не стояло ничего.

Собирались мы позднее и в помещении не менее бедном, но гораздо более живописном, в кафе «Ля Болле», в тупике Ласточки, около бульвара Сен-Мишель. Грязное и тусклое кафе было уже освящено традицией. Со средневековья буйные школяры и клерки латинского квартала, воры, а, может, и сам Франсуа Виллон, хаживали по этому тупику. Да и в наше время темные личности и девки все еще облокачивались на прилавок «Ля Болле».

Через неказистого цвета дверь мы входили опять-таки в заднюю комнату, где, как напоминала нам надпись, бывали до нас Верлен и Оскар Уайльд. Комната быстро окутывалась дымом папирос. Сидя на неудобных скамьях, по очереди читали русские поэты и писатели свои произведения, повергая их и себя на суд своих пэров. Благожелательность в критике считалась слабостью, и только когда очередная жертва, особенно из новичков, была слишком раздавлена, кое-кто поднимался на ее защиту — чаще всего, как мне помнится, Юрий Софиев или Смоленский. Бывалые же защищались и сами. И пока разливалась прозой, стихом или спором русская речь — внизу, в подвале «Ля Болле» живописно инсценировалась атмосфера романов Франциса Карко [Французский писатель 1866-1959, член Академии Гонкур.]). Французские фальшивые апаши (к тому времени подлинные уже перевелись), в кепках и в нашейных платках, плясали со своими «момами», вызывая опасливое любопытство французских буржуа и туристов. На маленьком подмостке гармошкой разливалась «Жава», пелись песни парижских улиц и тряслись и плыли плечом к плечу клиенты и фигуранты этих особых парижских ночей.

Иногда артистично, по тому же Карко, завязывались и ссоры, мелькал нож в руке «апаша», неслась площадная ругань, к вящему удовольствию, смешанному со страхом, посетителей в смокингах и длинных платьях, пожелавших опуститься на «парижское дно». Но ссоры никогда не кончались трагически, ножи были бутафорией — вызов полиции никого не устраивал.

Это были, собственно говоря, еще времена героические. В тридцатых годах «Ля Болле» уже отжило. И встречи происходили на Монпарнасе, уже тоже медленно отходившем в прошлое, уступая место Сен-Жермэн де Пре и «Флоре».

Ночные монпарнасские русские сиденья чаще всего происходили в «Селекте» или «Наполи». Мне редко приходилось бывать на литературных вечерах, устраиваемых Союзом. Я приезжала в Париж когда придется и иногда даже не успевала сообщить моим друзьям о приезде. Почти всегда все же, зайдя на Монпарнас, я знала, что встречу кого-нибудь в одном из указанных кафе. Ведь все были в те времена бездомными, ютились где-то, куда и позвать никого нельзя было. Кафе было клубом, спасением от одиночества.

Вот двое сидят в «Селекте» и входит третий, затем четвертый, за ним следующие, с одного столика мы распространяемся на другие, под ленивым и нерадостным взором ко всему привыкшего гарсона. Настроение меланхолическое, все безденежные, но те франки, которые имеются, делятся. Если не хватает на вино или алкоголь, то хватает все же на кофе, можно часами сидеть и говорить, говорить, говорить то о важном, то о неважном, кого-то поддеть, вызвав улыбку — громкий, полнокровный смех не подошел бы к атмосфере. Кто уходит, кто остается до рассвета, так как ночью метро не ходит и пришлось бы брести пешком в разные кварталы Парижа. Говорится об искусстве, о литературных стилях, о Прусте (в эти годы — кто о Прусте не говорит?), о последнем воскресеньи у Мережковских, кто как к кому относится, о бл. Августине и о любовнике «Леди Чатерлей» Лауренса, о Бердяеве, о самом дешевом способе издать книжечку стихов, и опять, кто как к кому относится. Тут же, на Монпарнасе, завязывались и развязывались романы, происходили ссоры и примирения.

Нельзя забыть и благодетельное присутствие на этих монпарнасских сиденьях нескольких материально обеспеченных молодых еврейских женщин, верных попечительниц эмигрантской литературы. Они устраивали балы и вечера, распространяли и покупали билеты, собирали деньги на издания сборников стихов, утешали и подкармливали, иногда и вдохновляли... Об Израиле тогда и разговора не было, была только Россия — и Париж, конечно, как тюлевый занавес над ней.

Годами встречаясь с монпарнасцами, я все же среди них была только «гость случайный», и не потому что жила в Брюсселе (в Париж наезжала часто), но потому что с юности чуждалась всяких групп и кланов, будь они связаны со средой, этнией, идеологией или религией, а также и потому, что то, что называлось духом Монпарнаса было мне чуждо. Несмотря на разноликость и разношерстность Монпарнаса, было в нем все же некое единство, скажем, настроения. Тень «Бродячей Собаки», петербургской эстетики предреволюционных лет была в нем ощутима. Этот Петербург-Петроград накануне своего умирания казался мне очень искусственным насаждением на почве монпарнасских кафе. Кроме «властителей дум» молодого поколения, Георгия Адамовича и Георгия Иванова (их влияние распространялось и на Прибалтику — но не Прагу и не на Варшаву), в сущности, петербуржцев среди них не было, больше было уроженцев юго-западного края, и ностальгия их по столице русской империи казалась мне неудачным шаржем, тоже чем-то искусственным и неоправданным. Хоть я и успела провести в Петербурге-Петрограде несколько зим, все же была во мне больше крепкая, черноземная, деревенская жилка и к декадентству я призванья не чувствовала. Жизнерадостность и твердое намерение противостоять превратностям судьбы были очень в такой среде не модны и я, вероятно, казалась многим собратьям отсталой деревенщиной.

Сидя на Монпарнасе, случалось, напоминала я окружающим, что «декадентский Петроград» был интересным феноменом в то время, когда русские писатели и поэты жили в своей стране, имели достаточно денег, чтобы не работать чернорабочими и, как пифии, предчувствовали наступающий развал империи. Мы же были пролетариями самого низшего разряда, без страны и без прав. Мы не могли позволить себе быть декадентами. Если мы хотим выжить и что-то сделать за нашу жизнь или из нашей жизни — мы должны бороться, только работа и упорство могут нас спасти.

Петербург-Петроград русского Монпарнаса был чем-то похож на «В Москву! В Москву!» чеховских сестер.

Может быть и был Монпарнас для многих спасением от одиночества — но, несомненно, был в нем и тлетворный дух, слабых соблазняющий.

Почти на глазах моих, от приезда до приезда, могла я видеть, как затягивались в безнадежный его омут новоприезжие. Розовощекая девушка с жизнерадостными глазами медленно превращалась в худую, бледную истеричку, и самый простой, беспроблемный и бесталанный графоман выворачивался наизнанку, чтобы показать свое декадентство.

На других же, как, например, на Анатолия Алферова, душок не действовал; наконец, третьи благоразумно от него избавлялись — и кстати выпадали из литературы — тоже ведь дело неверное, хотя и с «душком» совсем не обязательно связанное.

Добровольное заключение себя в какое-то гетто казалось мне преступлением. Мы были в Париже, центре западной Европы, в новом окружении, среди кипенья новых идей, но вместо того, чтобы во все это включиться — хотя бы для того, чтобы и свою лепту внести для ознакомления Запада с русским миром — мы жили на исчезнувшем материке.

Мысль о том, что Россия, в то время уже, как и теперь, переживает тяжелые испытания, что русских на Западе страшатся или презирают, вызывало и меня на верность ей, но все же помнила я, что у каждого из нас своя жизнь и свои перед миром обязанности. Я как раз начинала тогда мою иностранную писательскую и журналистическую деятельность — и как-то случилось, что в сущности не подойдя «Парижской ноте», Парижу я подошла.

Может быть, не вся ответственность за безнадежность, царившую на Монпарнасе, падает на Адамовича. Человек чрезвычайно умный и тонкий, он и сам был не рад — в старости мне об этом говорил — своему могущественному влиянию. Он не рядился в вожди эмигрантского декадентства. У Адамовича было много других интересов — и слушать бесконечные объяснения и «выяснения отношений» интроспективной молодежи было ему скучновато, как скучновато было без конца повторять подробности интеллектуальной жизни Петербурга-Петрограда. По-человечески — обожанье и уваженье ему льстили, но так же по-человечески ему и надоедали.

Еще другое сделало меня подозрительной для Монпарнаса. Мнение и приговор критика Адамовича, как и Георгия Иванова, принимались им безоговорочно. Адамович — как он впоследствии жалел об этом? — с совершенной слепотой в то время «преследовал» Марину Цветаеву и Владимира Сирина-Набокова, которых я считала и в молодости первыми среди поэтов и писателей зарубежья.

Такое свободомыслие мне не прощалось. Благодушнее всех отнесся по-видимому к моей ереси сам Адамович, написав в очень краткой заметке об одном из моих сборников стихов, что я обладаю «находчивостью и хорошим вкусом».

Но, конечно, при некоторой «глобальности» и некоем общем тоне, там царствующем, Монпарнас состоял из очень разных людей и потому среди них все же нашлись у меня друзья, которых я естественно знала лучше. О других же что, в сущности, я могу написать? Так, беглые впечатления.

Сорок лет прошло со времени Монпарнаса — и не так легко мне восстановить в памяти, под наслоением событий и новых встреч, многих из его сидельцев. Но когда случайно попадаю я в этот квартал, невольно бросаю взгляд на стекла «Селекта». Мне видятся, рядом сидящие, до бесцветности блондин Юрий Фельзен, громко никогда не говорящий, прозаик, пишущий «под Пруста» (но без черного юмора Пруста и его жестокости), длинными, сложными фразами о сложных человеческих отношениях и черноволосый поэт, Юрий Мандельштам, женатый на дочери Игоря Стравинского, о Монпарнасе написавший:

«Папиросный дым в кафе

Лица, души, люди, стены...»

и оба они, да и никто из других не предчувствовал, что им, людям литературы, а не действия, уготовлена черным ветром истории анонимная смерть в нацистском лагере.

Тут же вижу и худого, слегка горбящегося Антонина Ладинского, служащего в «Последних Новостях» не то рассыльным, не то телефонистом. Поэт он своеобразный, и ритм, и образы его оригинальны.

Он был тихий, грустный человек, предчувствующий развал Европы.

«На светлом лице Европы

Улыбка, печальная тень.

Летит загнанная антилопа,

Спасается в чащах олень.


Прекрасной белой рукою

Европа держит с трудом

Копье, коней и Трою —

Свой тысячелетний дом.

* * *

Европа средь птичьего гама

Прекрасен твой черный закат

Так только высокие храмы

Средь бурь на ветру горят»

Антонин Ладинский после войны вернулся в Россию, где и умер. Да и что было ему делать на Западе? Но не знаю, писал ли он в России стихи.

Добрый приятель мой, Юрий Софиев, всю жизнь зарабатывал тем, что мыл стекла больших магазинов. «Ведь скучно, Юрий?» — спросила я его. — «Нет, знаете, ничего, стою на лестнице и читаю вслух стихи, то Тютчева, то Лермонтова». Женолюб и романтик, воспевающий дружбу и военное товарищество, которое участники бранных встреч не забывали (у нас это называлось «говорить опершись на лафет»).

«Мой друг, ты помнишь было время

Мы были молоды с тобой,

И под упругою ногой

Небрежное скользило стремя.

* * *

Уверенно гремели пушки

По Малороссии твоей

И чернобровые хохлушки

Поили наших лошадей.


Теперь от этих трудных дней

И от всего того что было,

От мертвых и живых друзей,

Освободиться мы не в силах...»

Юрий был женат на поэтессе Ирине Кнорринг. Жили они в маленьком отеле, с сыном. Ирина болела —

«Я никогда, должно быть, не смеялась,

Со мной всегда и всюду на земле —

Замызганное платье и усталость,

Немытая посуда на столе.


Я никогда не понимала страсти,

Благих чудес на свете не ждала

И самого безрадостного счастья

Я никому с собой не принесла».

На Монпарнасе Ирина Кнорринг, понятно, не бывала, жизни в ней оставалось мало. Она умерла во время войны. А Юрий, отчасти потому, что в Париже терять ему было нечего, а отчасти из-за очередного увлечения очень молодой девушкой, которую мать увозила в Союз, вернулся на родину. Перед его отъездом мы встретились, в последний раз, у Буниных. Я его не отговаривала. Пока он в Германии, в лагере возвращенцев, ждал отправки в СССР, в другом лагере, в той же Германии, его брат, «откатившийся» из Союза, ждал разрешения остаться на Западе.

Бывал на Монпарнасе, но держался несколько особняком, и умный писатель осетин Гайто Газданов, человек не по-кавказски сдержанный, по тогдашней профессии шофер. Мне кажется, он первый написал по-русски роман с французскими персонажами, «Вечер у Клер».

Появлялась и чудесная пара: поэты Анна Присманова и Александр Гингер, люди сложные. Обликом походили они несколько на химер, но по своему духовному облику существа были серафические, вечно ищущие (Гингер умер буддистом). Поэты тоже сложные и не без косноязычия. Друг друга они называли торжественно по имени и отчеству.

«Не забывайте перстень Поликрата:

Ведь незабвенная моя душа

Вконец раздета, брошена двукрато,

А вот вернулась, тяжело дыша...»

писал Александр Гингер.

А Анна Присманова признавалась

«Ах, не легко домину бытия

Построить на лесах стихотворений

И полное, лишь в сказке, знаю я

Ждет замарашку удовлетворенье...»

В 1957 году, вернувшись с мужем из Москвы, я привезла с собою стихи Пастернака (из «Доктора Живаго») и через Померанцева Гингеры попросили меня к ним прийти и их прочитать. Это было мое последнее свидание с Гингер и Присмановой.

К «природным» парижанам присоединялись понемногу и новоприбывшие: из Белграда — Илья Голенищев-Кутузов (впоследствии вернувшийся в Россию); из Прибалтики — всем понравившийся простотой и естественностью, да и энергией, Борис Вильде (Дикой). Вильде бывал на Монпарнасе, но без промедления вошел и во французский мир — через серьезные университетские занятия; из Берлина — серьезные литературоведы [О берлинцах нахожу в письме Бориса О. ко мне в 1933 году: «Часть места в кафе занимает выводок «берлинских поэтов», главная достопримечательность которых — собственные автомобили, на которых они порой возят поэтов парижских, но парижские все никак не считают их парижанами и говорят: «вы» и «мы». Да и то: у берлинцев свои, семейные, провинциальные замашки... ]), среди них Михаил Горлин и Раиса Блок. Судьбы этих трех последних были по-разному, но одинаково трагичны. Борис Вильде, вместе с Левицким ставший во главе одной из групп Резистанса, был немцами расстрелян, Горлин и Раиса Блок разделили участь Фельзена и Мандельштама — погибли в лагерях, если можно так сказать, безвинно. И может быть, легче было умирать Вильде, сознательно шедшему на опасность, на подвиг.

Кое-кто, особенно из женщин, мечтал о «роскошной» жизни, но не многие. Случалось, мечты эти отображались довольно наивно. Так, одна писательница заставила свою героиню «задумчиво жевать устрицы», в последнем варианте все же исправив и научив ее их глотать, пусть и задумчиво.

Маленький, худенький, смуглокожий Довид Кнут жил нелегко. Сперва был рассыльным в каком-то предприятии, затем открыл свое дело, которое твердой рукой вела первая его жена, Сарра. Он первый воспел «особенный еврейско-русский воздух — блажен кто им когда-либо дышал». Но провозглашая себя иудеем «Я, Довид Ари бен Меир!», тоже чувствовал ностальгию по Петрограду и после библейских тем обращался к типичному для русского Монпарнаса тону

«Отойди от меня, человек. Не пытайся помочь

надо мною густеет бесплодная тяжкая ночь...»

Сам же Довид был живой, приятный собеседник, не лишенный чувства юмора. У меня с ним были хорошие отношения. Помню, раз как-то, часа в два ночи вышли мы последними из «Наполи», Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским. «Вот поэта надо отвезти домой, возьметесь? Это Довид Кнут». — «Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю, если надо, то и до квартиры доведу».

Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: «Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой, а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов». Он нисколько не обиделся.

* * *

Периодическими были и мои встречи с самым талантливым — даже с несомненными признаками гениальности — монпарнасцем, Борисом Поплавским. Думается, что несмотря на врожденные данные к самоуничтожению, дух Монпарнаса сыграл все же в его судьбе значительную роль. Не нашлось там человека, который мог бы его спасти. И много нарочитого было в его поведении. Редко с ним встречаясь, я каждый раз видела его в новой роли. Когда познакомились, он решил проводить меня куда-то и сразу же, вглядываясь через стекла черных очков, заявил: «А знаете, мне приятно идти с Шаховской! Мы из купцов, так вот как-то лестно. И под ручку взять вас можно». В одной из книг, ему Алферовым одолженной и которую Алферов мне передал, я нашла забытую среди страниц записку Поплавского к какой-то девице: «Приходи, надо увидеться, у меня раздвоенье личности». Я посомневалась, чтобы люди с двоящейся личностью отдавали себе в этом отчет. А в следующий мой приезд Поплавский выступал в роли спортивного молодца, бодро говорящего мне о боксе: «попробуйте мои бицепсы», и о том, как не так давно, гуляя рано утром по берегу Сены, он увидел бросившегося в воду самоубийцу и спас его: «такая злоба была во мне к этому дураку, что мне хотелось кулаком его ударить».

Но в этом же году писал:

«Европа, Европа, сады твои полны народу

Читает газету Офелия в белом такси

А Гамлет в трамвае мечтает уйти на свободу

Упав под колеса с улыбкою смертной тоски...»

Было ли это просто плохой привычкой или патологией, но отношения с Поплавским даже его друзей усложнялись его неудержимой приверженностью к лжи. Все было в нем гримом, и различить его подлинные черты под этим гримом не удавалось. Талант его рос из хаоса. Мировоззренья у него не было и быть не могло, были настроения — но дух поэзии дышит, где хочет, и из хаоса ракетой взлетали чудесные и ни на чьи не похожие строфы.

Даровой бунт или бесцельное безобразие прорывались у Поплавского частенько. Недаром он назвал своего героя, своего альтер эго, Аполлон Безобразов, очень метко объединив красоту и уродство в этом имени.

Мне помнится один из балов, устроенный в пользу Объединения молодых писателей и поэтов в залах Русской Консерватории на тогдашней набережной Токио, теперь — набережной Соединенных Штатов. Народу было много, сбор обещал быть хорошим, добрые дамы-попечительницы потрудились над буфетом. Много было натанцовано и много выпито. Не один Поплавский был пьян, чего греха таить. А почетным гостем на этом вечере был киноактер Инкижимов, прославившийся фильмом «Буря над Азией».

Под утро залы опустели. А в заднем зале, в приятном для него уединении со своей дамой, сидел Инкижимов. Вот туда забрел случайно Поплавский и пригласил даму на танец. Дама вежливо приглашение это отклонила. Поплавский настаивал. Наконец, Инкижимов заметил: «Да молодой человек, вы же видите, что дама танцевать не хочет?» На что Поплавский, размахнувшись, ударил по лицу почетного гостя. И сразу протрезвев, вернулся в большой зал, где находились главным образом члены Союза, где и рассказал о случившемся. Всей группой начали обсуждать событие. Дело мое было маленькое, я ведь была приезжая, но все-таки позволила себе заметить, что поскольку свидетелей происшествия не было, что Инкижимов даже не покинул Консерваторию, то лучше всего сделать вид, что ничего не случилось. Георгий Иванов, как признанный авторитет столичных приличий, с этим не согласился и решил, что все члены Союза, мужчины и женщины, должны отправиться сразу же к Инкижимову и принести ему публичное, коллективное извинение. Группа двинулась в соседний зал, куда я не пошла. Через несколько минут оттуда вышла вся литературная братия, страшно возбужденная и возмущенная. Инкижимов же спешно уводил к выходу свою даму. Не помню кто, громко сказал: «Бить его надо!» Оказалось, что Инкижимов, сидящий со своей дамой на том же месте и продолжавший с ней нежный разговор, услышав коллективное извинение «Мы чрезвычайно сожалеем о том, что вас оскорбили действием» встал и по-русски выругался.

Так жили поэты, читатель и друг

Ты думаешь может быть хуже

Твоих ежедневных бессильных потуг

Твоей обывательской лужи?

Конечно, не только заграницей, но и в самой СССР и обыватели и поэты пытались вылезти из лужи или болота с помощью зеленого змия — но блоковское соблазнительное высокомерие в стихотворении «Поэты» напрасно делает из смерти под забором условие поэтического ремесла и творческой жизни. Не знаю, необходимо ли беспутство для гения или талант, по Бальзаку, — «долгое терпенье». Можно ли было что-нибудь сделать для спасения Поплавского, вырвав его из нищеты или поместив в другое окруженье — тоже не знаю. Без внутреннего усилия самого человека, вряд ли это было возможно. Так и метался Поплавский от богоискательства к кощунству, от поисков чистоты к распутству, идя к своей гибели — но в небрежных, кое-как написанных стихах и страницах всюду полыхает ослепительными зарницами подлинная, вечно живая поэзия

«Долго Ангел медлил умирая

А над ним горела роза рая...»

* * *

Как я уже писала, Владимира Смоленского я знала раньше Монпарнаса. Он часто бывал там после скучной бухгалтерской работы, которая обеспечивала жизнь ему и его семье. Пил много, заглушая свою тоску, раздираемый ненавистью к коммунизму, разрушившему страстно любимую им Россию

«Проклинаю вас и вашу власть,

С Богом — против Бога, — проклинаю

Вашу радость, вашу боль и страсть,

Ваш беззвездный путь к земному раю».

заявляя свое единство с народом

«И сливается голос мой

С голосами глухими народа

Над его огромной тюрьмой

Над тесной моей свободой»

и жалость к жертвам

«Они живут — нет, умирают — там,

Где льды и льды, и мгла плывет над льдами...»

Романтическая его внешность, прекрасный голос, чистая его лирика сделали Смоленского любимцем публики, посещающей вечера поэзии. Его лирику ценил и Ходасевич, совсем не «монпарнасец», человек трудный и взыскательный.

Утверждаю, Смоленский был человек глубоко порядочный — ни в каких литературных склоках не замешанный — и благородный. Утверждаю я это потому, что во время Второй мировой войны Владимир Алексеевич хоть и чувствовал большую ненависть к коммунизму, чем к тем, кто с ним боролся (за что и подвергся, когда война закончилась, остракизму непримиримых, обвинивших его в «германофильстве»), с немцами не сотрудничал, никого никогда не выдал, продолжал жить в бедности. Его право было думать иначе, чем я. Плоха наша любовь к свободе, если инакомыслящие нам враги.

Умирал Смоленский долго и мучительно от рака горла, в смиреньи и раскаянии. После операции, несколько продлившей его жизнь, он не мог говорить

«Перерезали горло,

Бьют в несчастное сердце

* * *

Дай мне, Господи, силы

* * *

Чтобы ясно и просто сказать

У преддверья могилы

Что бессмертье и радость

У любви никому не отнять».

До последнего вздоха Смоленского любовь у него отнята не была. Вторая жена его, Таиссия, несла подвиг любви и веры.

«Я любил на земле свободу

Одиночество и стихи»

написал перед смертью Смоленский и закончил это стихотворение так:

«Вот великая Бога щедрость

На любовь он мне дал в ответ

и в награду — такую бедность

Богаче которой нет».

* * *

В своей книге, посвященной своим и моим современникам, «Незамеченное поколение», в четвертой главе Владимир Варшавский обрисовал тот вакуум, в котором оно находилось. Думается, что в этом была и доля вины старшего поколения, его равнодушие к младшему.

Георгий Адамович и Георгий Иванов — без присутствия которых, пожалуй, Монпарнаса бы не было или он был бы другим — и сами были не благополучные люди (особенно Иванов) и морально помочь своим поклонникам не могли; влияли на дух и литературный стиль Монпарнаса, но выход предложить было не в их силах.

Старшие писатели особого интереса к новому поколению не проявляли — за исключением Ходасевича, хоть и бывавшего на Монпарнасе, но стоявшего к «Парижской ноте» в оппозиции.

Впрочем, другое отношение было у Мережковских, у которых каждое воскресенье собирались монпарнасцы. На одном из этих воскресений была и я, приведенная А. Алферовым. Почему только на одном? Да потому, что мне ни хозяева, ни атмосфера не понравились. Маленький, худенький Мережковский — прозрачные глаза, фальцет — с его вечными тезами и антитезами, частенько прерывался Зинаидой Гиппиус. Она была тут главной жрицей. С уже не по-живому рыжими волосами, с уже бывшими зелеными глазами — лорнет — она высокомерно ощупывала, рассматривала, расценивала своих посетителей, даже не без брезгливости. Умна она была — это замечалось сразу — до чрезвычайности, и ядовита, за что и была прозвана Ге-пе-ус. Ее меткие определения личностей запоминались надолго. Я не была поклонницей ее поэзии, прекрасно сделанной и умной, но... без божественной искры, огня, т. е. без сути поэзии. Едкие статьи Антона Крайнего обижали, но били мимо. Зинаида Гиппиус была сильной и оригинальной личностью, сыгравшей роль катализатора в русском литературном и философском обществе конца и начала века.

Бездомные гости слушали, с осторожной почтительностью, хозяев этой почти барской квартиры. Холодом веяло от знаменитой четы. Салон на улице Колонель Бонне был развлечением Мережковских, отголоском их петербургского значения, кружком почитателей, на который могла распространять свои чары Зинаида Гиппиус. В плане интеллектуальном — посещение Мережковских, конечно, могло быть плодотворным, в плане же сердечного участия или практической помощи — это был тот же вакуум.

Я, конечно, не совсем уверена, что молодым нужны опекуны — но никогда русская муза не находилась в такой нищете и сиротстве, как в Париже этих годов. Старших писателей это как будто не волновало. Правда, что и сами они жили трудно и бедно. Бедны были и их зарубежные читатели, книги выходили малым тиражем. Но помощь все эти известные писатели все же получали от тогда существующих общественных русских организаций, от короля Александра, от чехословаков и болгар. Их в первую очередь и печатали в зарубежных газетах и журналах. Кроме благородного труда писательства они ничем, для побочного заработка, не занимались, не делали попыток (кроме Алданова, Замятина и Набокова), как-то приобщиться к западному миру или даже научиться иностранному языку; так и перебивались, поддерживаемые самоотверженными до предела женами, безропотно сносившими тягости жизни и оберегавшими их творчество. И все же, при этом мизерном благополучии, может быть следовало бы тем, кто был на вершине эмигрантского Олимпа, хоть морально поддержать вот этих новых, пусть даже на них не похожих, по теперешней терминологии «отчужденных».

Это «отчужденье» — было ли оно порождено только внешними причинами, только «другими»? Париж, как и все столицы — город жестокий, глухой. Через стену равнодушия надо пробиваться, как герои Бальзака, напором, идти на приступ. А если есть что сказать — не только за себя, но и за других, как выпало на долю эмиграции — то это все же общий долг. Были бы услышаны голоса монпарнасцев, если бы они постарались докричаться до Запада, не замкнувшись в себе, а обернувшись к нему лицом, т. е. войти в контакт? Не спорю, первой эмиграции это было труднее, чем третьей. Люди, бежавшие от «прекрасной» революции, не могли не быть, думали здесь, врагами народа.

И все же, чудом все зарождались новые сборники и журналы, кратковременные свидетели эмигрантского культурного действия. Альманах «Круг», затем «Числа», созданные на деньги Александра Бурова предприимчивым Н. Рейзини... Оба сборника очень отражали «Парижскую ноту». «Числам» я была еще менее своя, чем «Объединению молодых писателей и поэтов». Когда «Числа» уже тихо агонизировали, то Л. Кельберин, сам в них участвующий, написал, в довольно запутанной статье, о них такое:

«Человек 30-х годов (подразумевая, по-видимому, «численцев») есть человек всяческих отрицаний. Но так как отрицания эти не являются плодом критического разума, а вытекают из оскорбленной ограничениями глубины жизни, то их, в сущности, можно назвать отрицанием ограничений».

И дальше:

«Отрицание ограничений не есть ли в сущности отрицание нашей жизни, не есть ли оно воля к смерти?»

(«Полярная Звезда», 1935 г.)

Понятно, что не только «Числа» мне не подходили, но и я им не подходила.

«Отчужденность» не была моей участью просто потому, что я, по своему выбору, ни к каким интеллектуальным группировкам не принадлежала и друзей находила в самых разных, и часто враждующих между собой, тенденциях. Так Иван Шкотт (Болдырев) и Анатолий Штейгер были во всем противоположны, друг с другом общались мало, но оба были со мною дружны.

ИВАН БОЛДЫРЕВ

Среди парижских молодых писателей жил, иногда с ними встречаясь в кафе Монпарнаса, но всегда оставаясь в стороне, Иван Болдырев (Шкотт), потомок лесковского Джемса Шкотта. Его трагическая «русская» судьба не была похожа на тоже трагические, но по-иному, наши судьбы. Молодые русские писатели и поэты попали на Монпарнас из самых разных углов России, но ни один из них не успел — в 30-х годах — узнать тяжесть советской ссылки.

Человек предельно сдержанный, Иван Шкотт о своих переживаниях, о своих трудностях никому не рассказывал. В 1923 году он был студентом московского университета на физико-математическом факультете. Там и стал он членом только что образовавшейся группы чисто академического характера. Группа эта собиралась противодействовать разложению, вносимому в университетскую жизнь студенческой коммунистической ячейкой. Группа была против вторжения политики в академическую жизнь. Участников ее, конечно, арестовали и 20-летний Шкотт, после восьми месяцев тюремного заключения, был сослан в Нарымский край.

Свободолюбие, молодость и здоровье помогли ему осуществить фантастический побег, в условиях, не имевших ничего общего с побегами ссыльных революционеров царской России. Спутником его был ссыльный еврей-контрабандист. Оба они прошли, то пешком, то в лодке, сотни верст, остерегаясь каждого, кто мог им попасться в сибирских просторах. Спутник его помог Шкотту перейти польскую границу. В Польше Шкотта арестовали, затем выпустили, и он смог добраться до Франции, где начал работать чернорабочим на востоке Франции. Оттуда, мечтая возобновить прерванное учение, Шкотт перебрался в Париж, где в 1930 году и встретилась я с ним у А. М. Ремизова.

Он поразил меня своей удивительной сдержанностью и необыкновенным упорством в работе и в ученье. Что только он ни делал: работал ночью на кабестане, был ночным сторожем, вырезал декоративные пластинки из кости и металла в своей убогой комнате, где сам установил мотор, давал уроки математики и русского языка — и в то же время неустанно читал, писал и учился, записавшись на курсы русской технической школы.

Условия побега тяжело отразились на его здоровье. Он начал глохнуть, боялся, что потеряет и зрение. Тяжелой заботой была для него и судьба его матери, оставшейся в Москве. Из своего скудного заработка Иван Шкотт посылал ей иногда кое-что. Обо всем этом мы, его друзья, больше догадывались, чем знали. Жаловаться на свою судьбу он не умел, а помочь ему было можно — только устроив его на более хорошо оплачиваемую работу; но в те времена тех, кто имел Нансеновские паспорта, устраивать было трудно.

Единственная книга Ивана Болдырева (Шкотта) «Мальчики и девочки» была издана в 1929 году в издательстве «Молодые Писатели», которым руководил М. Осоргин. Она описывает советскую школу в то время, когда в ней сохранились еще старые педагоги, дивящиеся новым порядкам: «школа ли, — вертеп ли?». Но несмотря на разруху, на голод и холод, не об этом ведется рассказ, а об юности, о радости, о любви.

«От века в век стоит камень белый в Москве: шаркали пудреные парики и камзолы, давнишнее-давнее, а на памяти орел, золотые буквы: «Мужская классическая гимназия».

Орла сняли в 18-м; чистый от всего, строгий в колоннах — камень белый.

На железных воротах нынче доска, вычернены молот и серп, вычернено «Единая советская трудовая школа»...

А в школе девочки и мальчики, родившиеся в начале XX века и не знающие, что ждет их впереди, после выпускной «Маевки».

Еще несколько дней — запустеет школа: получат аттестаты, так никудышные бумаги, одиночками пойдут по Москве, всем городам, по просторной Руси, всей земле — великим и жалким человеческим походом, через человеческие мытарства и утехи — люди дела, люди денег, люди служения и любви: некоторые никогда не станут людьми, никакими, но всякий будет искать свое счастье, всякий по-своему»...

* * *

В субботу 20-го мая 1933 года, в Брюсселе, я получила от Ивана Шкотта последнее письмо. 19-го мая он принял большую долю веронала. В тот же день зашла одна его ученица и, не достучавшись, ушла [М. б. была у него надежда на помощь.]. Он был найден, еще живым, только через 36 часов; спасти его не удалось. И до сих пор живет во мне боль, что ничем я не сумела помочь этому умному, талантливому и достойному человеку.

АНАТОЛИЙ ШТЕЙГЕР

С Анатолием, Толей, Штейгером я встретилась впервые в 1920 году, в Константинополе. Были мы погодками, может быть была я на год старше его, мне было 14 лет. Я училась тогда в американском колледже в Арнаут-Кей; Толя, его сестры, Алла и Лиза, и маленький брат Сережа жили в Меннонитском приюте для русских детей, где-то недалеко, насколько мне помнится, от площади Таксим — и оба мы были скаутами. В коротких трусиках, в белой рубашке, худенький, чуть-чуть горбившийся от худобы, со смуглым, бледным, узким лицом, тонкими чертами, породистым носом с горбинкой и карими глазами на фоне синеватых белков, Толя держался с достоинством и смеялся редко. Дружбы между нами особенной не было, встречались мы на «походах».

Брат Штейгера, бывший морской офицер, перешел к большевикам в годину лихолетья и исполнял какие-то функции в Кремле; окончил, как в те времена было нормально, расстрелянным при Сталине. Может быть, «красному» барону поверить до конца не могли.

Затем Штейгеры поступили в русскую гимназию и с ней уехали в Прагу, а я — в Брюссель и Париж. После моего замужества и возвращения из Экваториальной Африки, я стала часто приезжать в Париж, и через Владимира Смоленского, с которым подружилась еще в 1925 году, познакомилась понемногу с молодыми писателями и поэтами, тогда еще не монпарнасцами, так как стихи мы читали друг другу в живописных и неблаговонных кафе «Ля Болле» и «Ирондель», то на площади Одеон, то в закоулке близ бульвара Сен-Мишель. Тогда-то я и стала членом Союза Молодых Писателей и Поэтов. Но Штейгера я там не помню до 1934 года.

Долгое время вся семья Штейгеров жила в самой большой бедности, позабыв о том, что Штейгеры принадлежат к швейцарской, бюргеровской фамилии — кантона Берн и что швейцарское гражданство никогда не теряется. Перестав быть «нансенистами», положение семьи улучшилось немного, и Толя, бывший одно время рабочим, что для чахоточного было очень трудно, смог даром лечиться в швейцарских санаториях.

После встречи, о которой он упоминает, на площади Одеон [См. письма.], и началась наша не очень обширная, но интересная, по деталям литературной жизни и по заметкам о политических событиях того времени, переписка.

Один из самых верных приверженцев Адамовича, Толя, при всякой встрече, не уставая расспрашивал его о персонажах декандентского Петрограда, ловил всякое его слово, забрасывал вопросами: А какая была Ахматова? А что сказал Блок? что зачастую досаждало Г. В. Он торопился там поиграть в карты, а Толя был тут, и все спрашивал и спрашивал... Люди вообще, впрочем, его интересовали, и события. Бывший младоросс или, во всяком случае, им сочувствующий, он, хоть и не имея точной политической установки, стал впоследствии несколько леветь, хоть и оставался типичным «бывшим классом» в своей деликатности и тонкости. Прелесть, веющая от Толи, ощущалась такими разными людьми как Адамович и Дон Аминадо. Короткие, на одно дыханье, стихи Штейгера, в простоте и чистоте переросли Монпарнас, то, что казалось обещаньем, стало совершенством — тихий голос звучит и сейчас. Было у Штейгера острое ощущение жизни и аппетит к ней, как бывает у чахоточных, а также и сознание, с самой ранней юности, что смерть была не поэтической идеей, а реальностью, спутницей всех его странствований.

Стихи Штейгера, с налетом парижской недоговоренности и грусти, относятся к лучшим произведениям «монпарнасской ноты»:

«Все-таки нас это тоже касается:

Ландыши, что продают на мосту;

Лица прохожих (их взгляд, что встречается);

Облако; день, что за днем удлиняется

Русские службы (вечерня в Посту)...—

или:

«Мы верим книгам, музыке, стихам,

Мы верим снам, которые нам снятся,

Мы верим слову... (Даже тем словам,

Что говорятся в утешенье нам,

Что из окна вагона говорятся)...»

Вечер, о котором идет речь в первом письме Анатолия Штейгера, мне не удалось устроить, слишком мало оставалось времени до его приезда. Вечера устраивались почти всегда Клубом Русских Евреев — русская колония в Брюсселе, нечего греха таить, в общем была далека от литературы и круг ее интересов был ограничен.

Анатолий поселился на несколько дней в скромной мансарде нашего дома на улице Вашингтон, где живали и Владимир Сирин (Набоков), и Анатолий Алферов, и Евгений Замятин. Он покорил всех домашних врожденным тактом, отменной вежливостью и живостью разговора. Толя спускался к утреннему завтраку в сетке, приглаживающей его пышные волосы, очень был кокетлив и любил очаровывать. Я водила его по Брюсселю, мы спускались в живописный квартал Мароль, лежащий внизу города, у ног слонового, не по стране, Дворца Правосудия, где толстые и бойкие уличные торговки были черноволосы, носили в ушах цыганские серьги и видом своим напоминали о длительном пребывании во Фландрии испанских солдат герцога Альбы. Мы подолгу стояли перед кружевными камнями домов Большой Площади, смотрели на «Маннекенписс» — самого старого буржуа Брюсселя, заходили в кафе, где распивали пиво «ля Гез а ля мор сюбит», то есть внезапной смерти, вспоминали Бодлера, так яростно ненавидевшего Бельгию, и Верлена, ранившего, вот на этой самой улице, Артура Рембо. А затем, как и всех кто к нам приезжал, повела я Толю в Королевский Парк, где совсем инкогнито — непосвященный и не найдет — в запущенном овраге, стоит бюст Петра и статуя лежащей в гроте женщины. В альбом, начатый для меня, когда я выходила замуж, «свадебной грамотой» А. М. Ремизовым, Штейгер написал

«...В этот день — его забыть нет силы, —

Когда в Брюсселе, в предвечерний час

Меня к Петру и «деве» Вы водили

И Петр сердился на бесстыжих нас...»

Из Брюсселя Анатолий Штейгер уехал в Берлин. Я очень ему советовала повидать там Владимира Сирина. До войны 1939 года, вернее, до его отъезда в Америку, между Владимиром и нами существовала очень большая и, казалось, прочная дружба. «Монпарнас» это ставил мне в вину, там отношение к Сирину было явно недружелюбное, отчасти, пожалуй, от негодования, что лучший писатель нового поколения не только к Монпарнасу, но даже и к Парижу не принадлежал, отчасти и оттого, что Георгий В. Адамович занял по отношению к Сирину известную позицию, а влияние Г. В. на монпарнасскую, даже и относительную молодежь было так велико, что выражать особое мнение не полагалось. Отголосок такого предубеждения находится и в одном письме Анатолия Штейгера: «Но после наших встреч (с Сириным) мой очень умеренный к нему интерес — необычайно вырос».

Не все письма Анатолия Штейгера у меня сохранились, но с Брюсселя нам больше встретиться и не пришлось. В начале 1941 года я начала пробираться из Парижа в Лондон. Анатолий Штейгер был в Швейцарии и снова тяжело болен. Несмотря на это, почти до его смерти, благодаря ему я могла переписываться со своей матерью, оставшейся во Франции. Я посылала мои письма из Лондона в нейтральную Швейцарию. Толя пересылал их моей матери, а ее письма отправлял в Лондон.

Так, к моим литературным воспоминаниям о нем присоединяется еще и благодарная память об этом, тогда не малом, благодеянии.

Напечатано в «Возрождении»

195, март 1968 г. Париж 

© Шаховская Зинаида 1975
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com