Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Дороги и судьбы.Анна Ахматова, какой я ее видела

© Ильина Наталия 1987

Ее имя, строчки стихов ее я знала с тех пор, что помню себя. В харбинской квартире моих родителей собирались литераторы, читали свои и чужие стихи, мы с сестрой так и засыпали под гремевшие за дверью голоса... И позже, обнаружив среди книг матери три тоненьких («Четки», «Белая стая», «Anno Domini»), я убедилась, что некоторые стихи этих сборников давно знаю.

Прочного пристанища, дома, у меня не было множество лет, и в Харбине, и в Шанхае, и в первое десятилетие жизни в СССР вечно приходилось переезжать, чужие комнаты, чужие углы, и столько всего за эти годы утрачено, утеряно, а книги Ахматовой сохранились. Однажды я созналась Анне Андреевне, что стихи ее сопровождали меня всю жизнь, и показала ей эти сквозь скитания пронесенные, чудом уцелевшие книжки... Одну из них, самую потрепанную, — «Anno Domini» — Ахматова своим почерком, своей надписью сделала бесценной.

До встречи с ней я видела ее такой, какой она была изображена Альтманом в «Четках» (сплошные ломаные линии) и Анненковым в «Anno Domini», — лебединая шея, гребень, челка... Петербург, десятые годы, «Бродячая собака»: «Как я любила их, те сборища ночные...» Башня Вячеслава Иванова, где впервые были прочитаны стихи, на всю Россию прославившие перчатку, надетую не на ту руку... Петербурга больше нет. Есть Ленинград, откуда нам пишет бабушка. Вообразить Ахматову в Ленинграде, описываемом бабушкой, было трудно. Видимо, поэтому в отроческие и юношеские годы мне казалось, что Ахматовой на свете больше нет.

В Шанхае в годы войны и вплоть до отъезда в СССР я работала в газете «Новая жизнь», знакомилась с марксистской литературой, училась по-новому видеть мир, регулярно читала советскую прессу. Очень, помнится, удивилась, встретив там имя Ахматовой... Она была для меня фигурой легендарной, ушедшей, как град Китеж, вместе с Петербургом десятых годов в небытие. Оказалось, живая, реальная женщина. Но уж, верно, древняя старуха? Подсчитала, сколько ей примерно лет, и вновь удивилась: всего пятьдесят семь. Не так много. Ровесница моей матери.

В «Новую жизнь» я писала, кроме фельетонов, и публицистические статьи. Одна из них называлась так: «В традициях великой русской литературы» — и появилась на страницах газеты в октябре 1946 года. Статьи не сохранилось, к своим произведениям я относилась небрежно, многое утрачено, а жаль... Помнится, я клеймила там упадочную теорию искусства для искусства, призывая в союзники Белинского, Некрасова, Добролюбова и Чернышевского. Впрочем, запомнился мне лишь заголовок статьи, а также дух и направленность этого опуса, написанного с гневом, страстью и непримиримостью неофита.

...Могло ли мне прийти тогда в голову, что ровно через девять лет, а именно в октябре 1955 года, я буду рассказывать об этой статье Анне Ахматовой? Мы сидим с ней на диване, сумерки, заплаканные стекла окна, за ним — полуобнаженные деревья подмосковного сада, на плечах Анны Андреевны вязаный платок. Она спрашивает: «И обо мне там что-нибудь было?» Я — стыдливо: «Было. Кажется, я упрекала вас за то, что вы ушли в мирок интимных переживаний...» Она с усмешкой: «Что с вас взять? Ведь вас здесь не стояло!»

Эту пародию на реплику, нередко доносящуюся из очереди, я услыхала тогда из уст Ахматовой впервые. Еще не раз в течение нашего одиннадцатилетнего знакомства она обратится ко мне с этими словами...

За несколько лет до этого, очевидно, в самом начале пятидесятых годов, я услыхала от кого-то, что Ахматова в Москве. Мне сказали, что она часто сюда приезжает, останавливается на квартире В. Е. Ардова. Меня поразило, что Ахматова, продолжавшая быть для меня фигурой легендарной, живет сейчас в том же городе, что и я, ходит по тем же улицам, ее можно запросто встретить. И еще поразило, что — у Ардова. Я была с ним отдаленно знакома, встречалась в редакции «Крокодила», где, учась в Литинституте, внештатно работала. На очередной «летучке» я все косилась на Ардова, потихоньку его разглядывала (шутник, гаер, остряк, бородка ассирийская), никак не могла понять: что общего у него с Ахматовой? Позже поняла. Этим «общим» была жена Ардова Нина Антоновна Ольшевская (в те годы режиссер Театра Красной Армии), преданно и нежно любившая Ахматову, всячески о ней заботившаяся...

Лето тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года я проводила в подмосковном поселке Голицыно, где снимала комнату. Институт я годом раньше окончила, продолжала сотрудничать в «Крокодиле», подрабатывала и в журнале «Новый мир» в качестве литературного консультанта: писала отзывы на романы и повести, получаемые в так называемом «самотеке». Моего ежедневного присутствия в столице не требовалось, поэтому-то я и могла жить за городом. Столовалась в Доме творчества писателей.

Уютный дом всего на девять комнат: обедали за табльдотом на большой веранде, на стол по-домашнему ставилась большая суповая миска, а к пяти вечера появлялся огромный медный самовар. Никакого привкуса казенщины, казалось, что мы в гостях у радушной хозяйки. Этой хозяйкой была Серафима Ивановна Фонская, тогдашний директор дома.

Крупная, грузная, седая, с очень живыми черными глазами, Серафима Ивановна редко бывала в своем директорском кабинете. Если что надо, ищи ее на кухне. Серафима Ивановна лично наблюдала за работой поварихи и сама что-то жарила, что-то пекла из чистой любви к искусству, из желания порадовать своих писателей. Так и говорила: «Мои писатели». Во время наших трапез появлялась на веранде, давала указания подавальщице («Маша! Ты забыла, что Петр Иванович на диете!»), страдала, если видела, что кто-то мало ест... Интересы ее кухней и бытом не ограничивались. Принимала участие в литературных беседах, ведущихся за столом, вступала в споры, мнения свои отстаивала страстно — эмоциональнейшая женщина!

Однажды, когда разговор зашел о Куприне, я неосторожно заметила, что не люблю его как писателя, и боже, как рассердилась на меня Серафима Ивановна! Позже, проходя по коридорчику, где телефон, я в ужасе увидела, что Серафима Ивановна плачет... Она сидела в кресле, глядя перед собой невидящими глазами, по полным щекам ее катились слезы, она рассеянно вытирала их передником, они катились снова... Я спросила: «Серафима Ивановна, что вы?» Она махнула рукой, отвернулась. И уж не помню, кто сказал, мне с упреком: «А ведь из-за вас! Куприн жил в этом доме, когда вернулся из-за границы, Серафима Ивановна его обожала, а вы брякнули: «Не люблю!» Вот она и расстроилась!»

Вскоре я вновь увидела Серафиму Ивановну плачущей в том же коридорчике, в том же кресле... На этот раз она плакала от радостного волнения, и не я была повинна в этих слезах... Я шла через «телефонный коридорчик» и остолбенела, пронзенная именем, которое Серафима Ивановна прерывающимся голосом выкрикивала в трубку: «Ахматова! Господи! Это же наша юность!.. Да, да, восьмая освободится через два дня, ей там хорошо будет! Боже мой, да я... (громкое всхлипыванье), да я все для нее сделаю!»

К себе, в снимаемую мной комнату, я шла в состоянии оглушения и ослепления. Было ясно, что Серафима Ивановна разговаривала с Литфондом. Ей сообщили, что в дом едет Ахматова. Остальное было неясно, ибо я никак не могла себе вообразить, что здесь, рядом, появится живая Ахматова, будет, как все, завтракать, обедать и ужинать на веранде, жить в восьмой комнате...

В то время я жадно приобщалась к советской жизни, старалась изо всех сил ее понять, ее осмыслить и полагала, что Ахматовой (она ведь из того, ушедшего мира!) жизнь эта чужда и стихи ее не созвучны эпохе... Но я любила их, они вошли в плоть и кровь мою, и имя «Ахматова» меня волновало...

Она появилась на веранде во время обеда, сопровождаемая красивой, смуглой и стройной женщиной средних лет... Оговорюсь: наружность спутницы Ахматовой (ею была Н. А. Ольшевская) я заметила позже, тогда же мой взор был прикован к Анне Андреевне, и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, какое я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру Первому: «Неужели это тот самый памятник и я, я его вижу?»

Когда она возникла в дверях, я вскочила на ноги. Позже, вспоминая этот день вместе с Анной Андреевной, я уверяла ее, что встали все. Она усмехнулась: «Этого не было. Это вам померещилось». Не знаю. Может быть, и померещилось. Видела-то я только ее.

Ни лебединой шеи, ни челки, ни ломаных линий — ничего из ахматовского, по портретам знакомого облика. И все же эта высокая, полная, седая женщина, медленно ступившая на веранду, медленно, без улыбки, отчетливо произнесшая: «Здравствуйте!», любезно и величаво наклонившая голову в ответ на призывы нервно суетившейся Серафимы Ивановны («Сюда, сюда прошу вас!»), могла быть только Ахматовой. Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла.

С тех пор так и пошло. Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением. Никто не решался болтать при ней все, что приходило в голову: «Люди часто не слышат, что они говорят!» — сказала мне позже Анна Андреевна. В ее присутствии люди начинали себя слышать — так она действовала на окружающих. И не в том было дело, что они знали ее стихи, ее жизнь. Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже — робость.

Через несколько дней я застала Ахматову за столом у самовара в одиночестве. К чаю являлись не все, а Нина Антоновна утром уехала в Москву. Чаепитие наше прошло в совершенном молчании. Ахматова встала. И тут я внезапно, сама своей смелости удивившись, спросила: не хочет ли она погулять?

Иду с ней рядом по тогда еще не мощенным голицынским улицам (она опирается на мою руку) и все украдкой поглядываю на ее знаменитый горбоносый профиль. Профиль не изменился.

Молчит. За ее молчанием напряженности не ощущалось, она умела молчать. Но я-то не умела. Казалось, надо непременно говорить о чем-то, о чем? Не о том же, что я с детства знаю ее стихи, все знают с детства, это она тысячи раз слышала, это ей неинтересно. Но что интересно?

Дошли до ближнего лесочка, Анна Андреевна села на пенек, отдыхая; я стояла. И уж не помню, от чего я оттолкнулась, чтобы начать рассказывать о Катерине Ивановне Корнаковой. Корнакову в Москве помнили, любили, о том, как сложилась ее жизнь за рубежом, тогда почти никто не знал, знала я, и мой рассказ неизменно слушался с вниманием. Тем летом в Голицыне я писала первую книгу «Возвращения» — эмигранты, их судьбы, их тоска и стремление на родину было любимой моей темой, этим я была переполнена и убеждена, что это интересно всем.

И, конечно, сознательно или подсознательно, мне хотелось заинтересовать Анну Андреевну своим рассказом, своей особой. Все эти дни я видела ее лицо замкнутым, суровым, иногда отдаленно любезным и жаждала увидеть его другим — размороженным. Но операция не удавалась. Лицо Ахматовой замкнуто по-прежнему, и я не понимаю выражения устремленных на меня серо-зеленых глаз. Ясно одно: теплого и ободряющего внимания нет в этом взгляде, контакта не возникает, и произносимые мною слова с каждым мгновением становятся все бесцветнее, все скучнее... «И вот она начала пить...» — пробормотала я, комкая повествование, в отчаянье от того, что вообще его затеяла...

Ахматова шевельнулась, протянула руку, показывая, что надо помочь ей встать, и я помогла, и мы снова двинулись в путь. Я молчала до самого дома, если не считать фраз: «Осторожно, тут лужа» и «Вы не устали?».

За ужином, как всегда, Анна Андреевна сидела прямо, молча, наклоном головы благодаря тех, кто передавал ей тарелку или хлеб, и, кончив еду раньше других, удалилась в свою комнату. За столом сразу наступило оживление, послышались голоса, смех... Внезапно она вновь возникла в проеме двери и, сделав мне знак рукой и глазами, снова исчезла. Должна ли я понять это так, что она приглашает меня к себе? Робея, постучалась в дверь ее комнаты, услыхала: «Войдите». Анна Андреевна сидела на диване, указала мне место рядом, подвинула пепельницу.

Сама она, как я позже узнала, бросила курить после инфаркта, а когда-то курила много, курильщиков понимала и не только никогда не запрещала курить в своем присутствии, напротив — приглашала. «Куренье — это цепь унижений!» — ее слова. От этой цепи унижений Ахматова сразу, с порога, стремилась избавить человека курящего.

Она была другая, чем за столом, чем на прогулке... Она была любезной хозяйкой, заботившейся об удобствах гостьи. «Курите, курите, спички у вас есть?» Я не хотела курить, я перед тем как войти, погасила сигарету, но покорно чиркнула спичкой... Не помню, с чего начался наш разговор, кажется, с английских детективных романов. Уж об этом я могла бы поговорить, я их сотни прочитала, этих романов. Но воли себе не давала, взвешивала каждое слово... В какой-то связи было затем упомянуто имя Цветаевой, и Анна Андреевна сказала: «Она умерла сегодня». Значит, то было 31августа. И еще одна фраза Ахматовой запомнилась. Она расспрашивала меня о моей жизни (в глазах любезное внимание), и я сообщила, что вот-де в прошлом году окончила Литературный институт, попасть туда было нелегко и вряд ли бы я попала, если б не помог... Тут я назвала имя Симонова, и Анна Андреевна сказала: «Рада за него».

Нина Антоновна Ольшевская из Москвы не возвращалась, и вместо нее я стала каждый день гулять с Анной Андреевной. Тем летом ей исполнилось шестьдесят пять лет. Она ходила медленно и, начиная задыхаться, останавливалась. Без провожатого, без руки, на которую можно опереться, Ахматова, видимо, ходить не могла... Мы ходили, сидели на голицынских скамейках, на лесных пнях, мало говорили, много молчали, и я не знаю, о чем думала она, когда молчала, я же думала только о ней. В голову постоянно приходили ее стихи, я и не подозревала, что столько их помню наизусть...

Сентябрь. Красные, желтые, оранжевые пятна среди зелени... «Осень ранняя развесила флаги желтые на вязах...» Глядя на лицо Ахматовой, замкнутое, строгое, я вспоминала: «Так много камней брошено в меня, что ни один из них уже не страшен...» И еще: «Во мне печаль, которой царь Давид по-царски одарил тысячелетия...»

Ее жизнь была мне известна лишь в самых общих чертах. Единственный сын — Лев Николаевич Гумилев — в заключении. После доклада Жданова и постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» Ахматова была исключена из Союза писателей... Мне хотелось знать все подробнее, но я никогда не осмеливалась задать ей вопрос, а она ни слова о себе не говорила. Лишь однажды, уже не помню в какой связи, Анна Андреевна сказала: «Стихотворение «Клевета» Сталин принял на свой счет, он все принимал на свой счет! А ведь это стихи двадцать второго года, когда я и слыхом о нем не слыхивала!»

Она говорила, а лицо ее утратило свою спокойную величавость. Рот кривился насмешливо, ноздри раздувались, глаза — как писали в старых романах — метали молнии. И в самом деле: метали молнии. Я еще не знала тогда, как часто мне предстоит видеть это лицо, вот так же искажавшееся гневом при упоминании имени Сталина...

Однажды, сидя рядом с Анной Андреевной на какой-то уличной скамейке, я стала ей рассказывать о писателях, живших в Доме творчества до ее приезда. Слушали меня благосклонно, и, осмелев, я одного писателя изобразила: как он кланяется, как закуривает... Внезапно глаза моей слушательницы блеснули, лицо сморщилось, осветилось, стало домашне-добрым, — она засмеялась, и видела я это первый раз.

Наступил день ее отъезда. Не надо ли помочь уложиться? Мне ответили: «Надо». И вот она сидит на диване, а я укладываю ее бедные вещи в бедный чемодан. Тут вошла Серафима Ивановна и, прижимая к груди букет, произнесла прощальную речь. Благодарила Ахматову за приезд, просила посетить голицынский дом зимой: «У нас зимой камин топится!» Речь была нескладная, взволнованная, а с последней фразы Серафима Ивановна и слезть не могла, беспомощно несколько раз повторив: «Приезжайте! У нас камин!» Я жалела запутавшуюся Серафиму Ивановну, я бы тоже запуталась под этим строгим взглядом! Анна Андреевна затем произносит: «Благодарю вас!» — и раскрасневшаяся Серафима Ивановна, неловко сунув букет на стол, как-то боком покидает комнату. Обратившись ко мне, Ахматова замечает: «Очень мило!» А я закрываю чемодан — дешевый, черный, потрепанный. Закрылся он легко, там всего очень мало. Королевские манеры, и этот чемодан, и вещи в чемодане!

И вот она усажена в голицынский «пикап» (букет в руки, вещи сзади), и шофер Юра завел мотор, и машина исчезла, и провожающие разошлись, а я вернулась в свою комнату, к машинке, к оставленной работе. Работалось плохо. Все я вспоминала Ахматову, ее лицо, ее слова и ту, давнюю свою шанхайскую статью вспоминала...

На место Анны Андреевны уже кто-то приехал, за вечерним табльдотом было очень оживленно, и мне еще недавно нравилась новая среда, в которую я попала, разговоры нравились, шутки нравились, а тут все стало казаться пустой болтовней... Ликующие. Праздно болтающие. Было одиноко и грустно.

Четыре года спустя я услыхала от Ахматовой врезавшиеся мне в память слова: «ПОЭТ ВСЕГДА ПРАВ». Не эту ли правоту поэта я ощутила тогда?

В декабре того же года (я уже жила в Москве) мне позвонил Виктор Ефимович Ардов. Ахматова здесь, приехала делегатом на Второй съезд писателей, живет в гостинице, но в данный момент находится у Ардовых и выражает желание меня видеть. Мне было подробно рассказано, куда идти от метро «Новокузнецкая», куда повернуть, войдя во двор: направо под арку, налево в подъезд.

И вот я в квартире Ардовых. Передняя образует угол, внутри угла шестиметровая комната, в которой обычно жила, приезжая в Москву, Ахматова. Сколько раз мне предстояло бывать в этом крошечном, с высоким потолком, похожем на шкаф помещении! Прямо из передней дверь в общую проходную комнату, там большой стол и у стены диван с высокой прямой спинкой. Посторонних в тот вечер, кроме меня, никого не было, а народу много: Алеша Баталов (сын Нины Антоновны от первого брака) с женой Ирочкой, сыновья Ардовых Миша и Боря, сам Ардов, Нина Антоновна, Анна Андреевна... Меня сразу включили в обсуждение цвета и фасона нового платья Анны Андреевны (только что кончилась примерка, происходившая в кабинете Ардова), потом вовлекли еще в какой-то разговор, было весело, непринужденно, пили чай... Ардов обращался с Анной Андреевной бесцеремонно, называя ее «мама» (с грузинским акцентом) и «мадам Цигельперчик» (с еврейским акцентом)... Нина Антоновна спрашивала с грубоватой заботливостью: «Лекарство опять не приняли?» Отодвигала масло: «Хватит, вам больше нельзя». Мальчики были весело-почтительны. Анна Андреевна была совершенно другой, чем в Голицыне, смеялась на шутки Ардова, и чувствовалось, что она привязана к Нине Антоновне и к мальчикам и что в этом доме ей хорошо.

Через несколько дней я навестила Анну Андреевну в гостинице «Москва», где Ахматова занимала большой двухкомнатный номер, деля его с какой-то ленинградской писательницей, тоже делегаткой съезда. Эта дама, к счастью, отсутствовала, и мы с Анной Андреевной сидели вдвоем. Я не помню, с чего начался наш разговор, помню лишь, что Анна Андреевна постоянно удерживала меня, стоило мне сказать какую-нибудь фразу полным голосом: «Т-ссс! Тише!» Прижимала палец к губам и этим же пальцем указывала на потолок. Быть может, я пыталась поздравить ее с тем, что вот, мол, как все славно, она опять член Союза писателей, мало того — делегат! А ведь я и не знала — когда и почему ее вернули в Союз писателей, удивительно мало я еще знала в то время... И очень была поглощена своей жизнью, ее неустройством. Из Шанхая только что приехала моя мать. Поселилась у друзей в Трубниковском переулке. «Там ей плохо,— жаловалась я Ахматовой, — глубокий подвал, комнатушка без окна, и вообще...» Меня перебивали: «Т-сс!» — и палец в потолок. Но ведь я говорила о вещах невинных, кто угодно мог их слушать! Предосторожности эти казались мне излишними, чуть ли не смешными, а с другой стороны — радовало, льстило доверие Ахматовой. Она так недавно со мной знакома, она не знает меня, но, значит, уверена в том, что я ей предана. И она права... «Чем бы вас угостить?» — спрашивала тем временем Анна Андреевна нормальным голосом и, глядя искоса, как бы прощупывая почву, добавила: «Может быть, купить вина?» Я мгновенно вскочила и выразила горячее желание тут же пойти в буфет и принести вино... Какое-то время спустя, вспоминая этот гостиничный визит, Анна Андреевна говорила с усмешкой: «Помнится, вы очень оживились при слове «вино»... Это была первая бутылка сухого вина, которую мы распили с Анной Андреевной.

Лето 1955 года она провела в Москве, у Ардовых. Я бывала у нее, она приезжала ко мне на улицу Кирова. Со мною и А. А. Реформатским она провела день своего рождения — двадцать третьего июня. Я часто видела Ахматову, однако все еще ощущала скованность в ее присутствии... Помню теплый летний вечер, мы с нею сидим в сквере на Ордынке, куда Анна Андреевна ходила иногда подышать воздухом, больше молчим, чем говорим. Сквер пуст, если не считать какого-то пожилого человека на дальней скамейке. Одинокий этот гражданин заинтересовал Анну Андреевну, она все поглядывала в его сторону, затем сжала мою руку: «Видите?» — « Вижу». — « Понимаете?..»

Я догадалась: ей кажется, что этот человек очутился в сквере не случайно. «Понимаю». — «Вот так у меня всегда!» — четко и гневно произнесла Ахматова. И добавила: «Пойдемте!» Мы встали, мы пошли, и время от времени она требовала, чтобы я обернулась. «Идет он за нами?» — «Мне кажется, нет. Не вижу его. Много прохожих». — «Идет непременно! Идет, будьте уверены!»

Я совсем не была в этом уверена. Таинственный гражданин, возможно, там на скамейке и остался. Вышел, как все, подышать воздухом. Но противоречить Ахматовой не смела. И права не имела! В эту страну я приехала семь лет тому назад, уверенная в том, что я знаю, КУДА еду, а затем — ГДЕ нахожусь, и вообще прекрасно во всем разбираюсь. Друзья мои и я, выросшие за рубежом, верили советской печати, а иностранной и эмигрантской — не верили. И мы считали: можно и находясь вдали от страны, ее понимать. Достаточно изучать классиков марксизма, читать советскую прессу, знакомиться с высказываниями товарища Сталина — и все тебе будет ясно. Эта ясность, однако, покинула меня еще до встречи с Ахматовой. Уже возникли тревожные сомненья. На невежестве основанная самоуверенность, с какой я позволяла себе рассуждать о здешней жизни, — постепенно исчезала. Могу ли я противоречить Ахматовой? Если не сейчас, не сию минуту за нею следят, то, значит, следили прежде! Не болезненная это подозрительность, а осторожность, рожденная опытом.

Затем я проводила Ахматову до дверей ее квартиры. Хотела проститься. «Зайдите, посидите со мной немного». В квартире тихо, кажется, кроме домработницы, нам отворившей, дома не было никого. В своей похожей на шкаф комнатушке Ахматова села не на кровать, как обычно, а к столу. Я — на стул около. Она надела очки, положила перед собой какие-то листочки. «Я вам сейчас почитаю». И стала читать вступление к «Поэме без героя»:

Из года сорокового,

Как с башни, на все гляжу,

Как будто прощаюсь снова

С тем, с чем давно простилась,

Как будто перекрестилась

И под темные своды схожу.

Впервые я слышала те мерные, торжественные интонации, с которыми Ахматова читала стихи. И строки эти слышала впервые. Я глядела на ее прекрасный профиль, на крупную седую голову, радовалась, даже тщеславилась (она мне читает!), но плохо воспринимала то, что слушала. Это позже я оценила и полюбила «Поэму без героя», а тогда мне, видимо, мешали суетные, отвлекавшие меня мысли...

В октябре того же года за чайным столом Ардовых возник разговор о Голицыне. Нина Антоновна считала, что Ахматовой необходимо побыть на воздухе хоть недели две. Ехать туда одна Анна Андреевна категорически отказалась. Я вызвалась пожить там вместе с ней.

Мы снова в Голицыне. Осень, ранние сумерки, частые дожди, народу мало, не все комнаты заняты. И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово-неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню с фамильярностью, с бестактным вопросом? Разве что у безумцев! Такие изредка находились. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: «А как поживает Зощенко?» — «Хорошо, благодарю вас», — ответствовала Ахматова.

В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате, в той же восьмой... Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!» В другой раз был упомянут Герцен. О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: «Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела». И еще: «Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу...»

Помня, что Анна Андреевна читает по-английски, я дала ей роман Сомерсета Моэма «Бремя страстей человеческих». Роман этот мне нравился, Моэма я знала хорошо и вполне была готова побеседовать об этом авторе. Но я совсем не была готова к той уничижительной критике, которой Ахматова этот роман подвергла. Она издевалась над автором, ловя его на противоречиях, утверждала, что страдания героя смешны, ибо — ничтожны. Я пыталась возражать, но логика Ахматовой безупречна, ирония несокрушима, и я замолчала беспомощно... Просто было неловко, что роман этот мне нравился. Слабо утешала себя тем, что читала его давно и не перечитывала...

Впервые тогда я услыхала суждения Ахматовой о литературе, очень страстные, очень личные. Литература была делом ее близко касающимся, непосредственно задевающим, тут она ничего прощать не собиралась, тут была неумолима. «За такое на Сенной бьют батожьем!» — это гневное восклицание я услыхала от нее позже в связи с появившимся в газете весьма слабым стихотворением.

Той поздней осенью, когда я проводила наедине с Ахматовой многие часы, моя робость, моя скованность постепенно исчезали. Я ощущала ее дружелюбие, видела, что меня принимают такой, какая я есть, и нечего пыжиться, влезать на котурны, стараясь казаться умнее и начитаннее, чем на самом деле... О дистанции, нас разделяющей, всегда, разумеется, помнила, однако поняла, что с этим человеком говорить можно о чем угодно: о меню обеда, о погоде, о новой блузке, удачно мною купленной в голицынском магазине... Тут уместно добавить, что Ахматова хотя и называла себя с усмешкой Серафимом Саровским (мирские дела не для нее!), однако украшения любила — ожерелья, броши, перстни, — вопрос «идет или не идет» не был для нее безразличен. Этому, впрочем, важности не придавала. Есть новое платье — хорошо, нет — и так обойдемся. Годами ходила в старой, с потрепанным воротником шубе, что очень беспокоило Нину Антоновну, взвалившую на себя все бытовые заботы Ахматовой. Но эта старая женщина с величавой осанкой украшала все, что бы на себя ни надевала, включая и шубу с потрепанным воротником...

И сплетничать с ней можно было, и новой блузкой хвастаться, и погоду обсуждать — банальнейшие темы! Но ничто не звучало банально в устах Ахматовой...

Я: «Ну и отвратительная сегодня погодка!»

Она: «Что вы! Восхитительная. Такая трагическая осень. Ветер рвет последние листья, солнце выходит на это посмотреть, заламывает руки и в отчаянии уходит».

...Много лет спустя, прочитав в романе Торнтона Уайлдера «Мартовские иды» рассуждения Цезаря о молчаливых женщинах (чья молчаливость, однако, не вызвана пустотой или рассеянностью), я подумала, что все тут сказанное можно целиком отнести к Ахматовой...

«Но когда их (молчаливых) что-нибудь побуждало заговорить, кто мог сравниться с ними в красноречии или остроумии?.. Банальность непереносима в устах того, кто придает ей важность. Однако вся наша жизнь в них погрязла... Молчаливая женщина умеет мысленно отделить мелочи, которым надлежит кануть в Лету, от мелочей, еще заслуживающих внимания».

Ахматова видела вещи под каким-то иным, непривычным углом: всякие обыденности в устах ее становились значительными — это поражало меня. Той осенью в Голицыне я открыла в ней блестящий сатирический дар, а несколькими годами позже и дар комический, что тоже поразило меня... Как-то в Москве я зашла за ней к Ардовым, чтобы вместе ехать куда-то. Анна Андреевна стояла посреди комнаты в туфлях на босу ногу, держа в руке чулок. Увидев меня, объявила: «Если вдуматься — одного чулка мало!»

Юмор Ахматовой был мне близок, доставлял наслаждение необыкновенное, я хохотала до слез, она меня останавливала, сама не сдерживая улыбки: «Перестаньте смеяться над старухой!»

У этой величавой женщины, умевшей оцепеняюще действовать на присутствующих, был абсолютный слух на юмор, а основной признак такого слуха — это, мне думается, умение смеяться над собой, умение видеть себя в смешном свете.

Забегая вперед, расскажу вот о каком случае.

Осенью следующего, 1956 года, по зову Ахматовой (обычно говорилось по телефону так: «Не могли бы вы сейчас каким-нибудь чудом ко мне приехать?») я явилась в квартиру Ардовых. Холодильник в углу передней служил гостям местом свалки шапок, шляп, муфт и кашне. На этот раз поверхность холодильника украшала лишь одна дамская шляпа светло-коричневого фетра, пронзенная позолоченной булавкой с желтым прозрачным камнем. Вокруг холодильника витал тонкий запах духов.

Из столовой — смех Ахматовой и чей-то голос, женский, низкий — где я слышала его прежде?

Седые волосы над подвижным, с нежной кожей лицом, темные насмешливые глаза узкого разреза — Раневская. Я узнала ее с порога. Только что рассмешила Ахматову, чрезвычайно этим довольна, написано на лице, сохраняющем, однако, полную серьезность, лишь в глазах что-то посверкивает... (Ближе познакомившись с Раневской, я узнала, что она, говоря смешное, всегда серьезна, почти печальна и, лишь доведя собеседника до хохота, сама усмехается, произнося негромко и хрипловато: «Хэ-хэ-хэ».)

На Анне Андреевне ее любимое одеяние, великолепный, очень ей идущий темно-лиловый халат. И диван, на котором она сидит, — старинный, красного дерева, с прямой спинкой, — тоже идет ей... Раневская — в кресле, стоящем под углом к дивану. В кино я видела ее в ролях либо комических, либо трагикомических, бог знает во что одетую, а в жизни элегантна, подтянута, светло-серый костюм, английская блузка... Анна Андреевна познакомила нас, делая это, как всегда, церемонно: «Фаина Григорьевна, позвольте вам представить...» И меня по имени-отчеству, хотя обычно называла без отчества. Раневская сказала: «Очень приятно». В присутствии хорошо воспитанных людей я вспоминаю все, чему меня учили в детстве и что нередко позволяю себе забывать. Подтянулась, заявила, что и мне очень, очень приятно, села на предложенный стул, привстав, приняла из рук Ахматовой чашку чаю и вообще слегка накрахмалилась. Это, однако, скоро со мной прошло, я ослабела от смеха...

Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: «Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, п-р-рок-лятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!» Милостивый боже, стихи Ахматовой из сборника «Четки»! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! «И только кр-расный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице!» — прошептала напоследок восточная певица, уже как бы в изнеможении... Мы тоже изнемогали от смеха, и автор «романса», и я... Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез!), умоляюще: «Фаина! Теперь — швею!»

Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было Раневская (седая, насмешливая, в сером костюме) и тут же пропала. Перед нами очутилось существо кроткое, жалкое, запуганное — бедная швея. Отодвинув чашку, швея завертела ручку невидимой швейной машины и запела голосом унылым, монотонным, каким, вероятно, певали городские романсы старорежимные швеи на своих чердаках или в своих подвалах... Однако это не были слова нехитрого городского романса. Это были слова одного из трагичнейших стихотворений Ахматовой: «Соседка из жалости — два квартала, старухи, как водится, — до ворот, а тот, чью руку я держала, до самой ямы со мной пойдет».

Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.

Раневская называла Ахматову «рабби» — библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически кротко: «Рабби! Объясните мне, пожалуйста...» — «Фаина, чего не знаю, того не знаю». — «И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы знаете все!»

...А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну «мэм» — не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый «зачин» телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я — вопросительно: «Мэм?» — «Она!» — отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: «Мэм...» — и слышала в ответ: «Ну?»

Смесь почтительности и фамильярности, звучавшая в обращении «мэм», придала новую окраску нашим отношениям. Я спрашивала: «Мэм, можно я немного похвастаюсь?» Она отвечала: «Даю вам три минуты». — «Это слишком, мэм, я уложусь в полторы». — «Попробуйте». Свое восхищение ее стихами или радость по поводу того, что она нынче хорошо выглядит, я выражал примерно так: «Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?» И: «До чего вы сегодня красивы, мэм!» Она откликалась: «Не льсти — не люблю, как говорил купец у Островского».

Ноябрь 1955 года Ахматова провела в Ленинграде, а в конце этого месяца вновь приехала в Москву, куда привели ее дела, связанные с выходом книги переводов корейских поэтов, и самые главные дела: хлопоты о сыне. О сыне и хлопотах Анна Андреевна со мною не говорила, в это посвящались лишь самые близкие, самые давние ее друзья. От них-то я и знала о главной причине приезда в Москву Ахматовой. И видела ее лицо.

Придешь к Ардовым, стучишь в дверь маленькой комнаты, слышишь «Да!», входишь и видишь лицо Анны Андреевны — застывшее, окаменелое, мученическое. Оно тут же менялось, становилось домашним, добрым. «Входите, садитесь, вот пепельница!» А рядом с Ахматовой сидит ее старый друг Эмма Григорьевна Герштейн, и я понимаю, что разговор у них только что шел о Льве Николаевиче...

...Фаина Григорьевна Раневская в начале пятидесятых годов получила квартиру в роскошно-нелепом небоскребе на Котельнической набережной. В этот дом она въехала, когда он еще достраивался, из окон квартиры были видны работавшие во дворе заключенные. Раневская рассказала мне, что однажды приехавшая к ней в гости Ахматова надолго застыла у окна. Сказала не оборачиваясь: «Вот и Лева где-то так же...» И, помолчав: «Фаина! Я родила этого мальчика для каторги!..»

Слова «лагерь» не было в лексиконе Ахматовой. Она заменяла его словом «каторга». И о том, ГДЕ ее сын, — не забывала, мне кажется, ни на минуту...

Пройдет полгода, Льва Николаевича освободят, дело на него «за отсутствием состава преступления» будет прекращено, но в декабре пятьдесят пятого он все еще находился в лагере. Арестовали его в 1949 году. Это был третий арест: первый — в 1935-м, второй — в 1938-м. В перерывах между арестами Гумилев успел проявить себя как незаурядный ученый. В сорок восьмом, едва освободившись, защитил диссертацию на степень кандидата исторических наук. Незадолго до этого прогремел доклад Жданова. Анна Андреевна на защите сына не присутствовала. Опасалась, как бы ее «оплеванная персона» (так она называла себя) не повредила сыну...

Той зимой 1955/56 года об освобождении Льва Николаевича хлопотали крупные ученые: Струве, Артамонов, Окладников, Конрад. А после Двадцатого съезда — и А. А. Фадеев.

Однажды зимой Ахматова была у меня на улице Кирова. Собирались обедать, поджидали А. А. Реформатского, задержавшегося на заседании. Он пришел наконец. «А я только что слышал строчку ваших стихов, Анна Андреевна, которых раньше не знал... «Ржавеет золото, и истлевает сталь...» — «От кого вы это слышали?» — спросила Анна Андреевна таким странным, взволнованным голосом, что я, возившаяся у стола, изумленно обернулась. Александр Александрович перестал улыбаться, почувствовав за этим что-то серьезное, стал рассказывать... Он курил в коридоре, стоя у окна, и борода его (в те годы рыжевато-русая), видимо, золотилась на солнце, ибо проходивший мимо В. В. Виноградов произнес: «Помните, у Ахматовой: «Ржавеет золото, и истлевает сталь...» — «И все? И ничего не добавил?» — «Ничего!» — «Надо немедленно позвонить Виноградову, быть может, он помнит! Или у него записано. Это мои стихи из сожженной тетради, я забыла про них! А кому-то читала, кто-то запомнил, записал, быть может!» Анна Андреевна попросила карандаш и бумагу, стала восстанавливать эти утраченные стихи, звонила Виноградову. Стихотворение было восстановлено. В сборнике «Бег времени» опубликована его последняя строфа:

Ржавеет золото, и истлевает сталь,

Крошится мрамор. К смерти все готово.

Всего прочнее на земле — печаль

И долговечней — царственное слово.

Той зимой к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла — держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей — к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. А. А. Реформатский называл это «бедуинский образ жизни», и Анне Андреевне это выражение понравилось, рассмешило ее, потом она говорила так: «Когда это было, не помните? Кажется, во время очередного «бедуинского образа жизни».

Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это — она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: «На следующей выходите?» Я крикнула: «Уступите кто-нибудь место!» Не помню, уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаянья и запомнилось...

В декабре того же 1955 года Ахматову увезли во Вторую градскую больницу. Приступ аппендицита — еще и это! Оперировать тогда не решились, аппендикс вырезали несколькими годами позже. Ахматова лежала в палате, где было еще четверо больных. Одна из них ночами стонала, бредила, кричала — была не в себе. Уже выписавшись, Анна Андреевна рассказывала, что женщина эта каждое утро, указывая на койку Ахматовой, громко спрашивала: «А та бабка еще не померла?» Рассказывала с юмором, посмеиваясь. А пока была в больнице, куда ее друзья ежедневно по очереди к ней ходили, ни звуком не обмолвилась ни о ночных стонах, ни об утренних вопросах и вообще не проронила ни слова жалобы.

Февраль — март 1956 года. Морозы в феврале до тридцати пяти градусов. Я живу на улице Обуха, в очередной снимаемой комнате. Вокруг чужие вещи: легкомысленные шатающиеся столики, за которыми трудно писать, расстроенное пианино, пыльные ковры, на стенах фотографии в затейливых рамках и расписные, с золотыми ободками тарелки. И все же я довольна. Тихо, толстые стены старого дома, соседей не слышно, можно работать. Хотелось, чтобы друзья за меня радовались, и я была очень огорчена словами своей в те годы близкой приятельницы... Оглядев тарелки и рамки, она воскликнула: «Как вы можете тут жить? Я бы не могла!»

А Анна Андреевна, войдя, сказала: «Здесь божественно тепло!»

Бессмысленных слов (ведь я ничего не могла изменить!) она не говорила никогда. Тем паче слов, которые способны задеть или встревожить собеседника. Английская поговорка: «Воспитанный человек никогда не бывает груб без намерения» — подходила ей как ни к кому другому. Так называемых «неосторожных слов» у нее не вырывалось. Она твердо знала, ЧТО она говорит и ЗАЧЕМ.

В этой «божественно теплой комнате» Ахматова проводила иногда весь день — видимо, опять был период «бедуинского образа жизни». Я стучала на машинке, она — читала. Перечитывала она тогда «Отца Сергия» Толстого, и почему-то у нас называлось это так: «Пэр Сэрж». «Дайте-ка мне «Пзра Сэржа»! — говорила Анна Андреевна. Я шла за едой в кулинарию у Покровских ворот, обедали. Вечером вызывалось по телефону такси, и я провожала Анну Андреевну в тот дом, где она ночевала.

Той ранней весной 1956 года мы с Анной Андреевной говорили о том, о чем говорили тогда все: о Сталине. Известное хрущевское письмо читали вслух в творческих союзах, в редакциях, в учреждениях. Мне удалось попасть на это чтение в восьмую комнату Центрального Дома литераторов. Человек двадцать-тридцать сидели вокруг стола и на стульях вдоль стен. Читал А. Каплер, голосом прерывистым, взволнованным, его слушали замерев, опустив головы, глаз не поднимая. И какой-то мне неизвестный старый человек вдруг закричал, забился, чтение было прервано, старику давали воды, потом увели его, вокруг шептались — что вы хотите, столько лет сидел, нервы не выдержали, — Каплер продолжать отказался, сам плакал, за него дочитывал письмо кто-то другой.

Я вышла из здания ЦДЛ. На дворе март. А погода?.. Не помню, хотя она близко касалась меня: весь долгий путь до улицы Обуха я прошла пешком. Собиралась сесть в троллейбус на площади Восстания, но тут же о своем намерении забыла. Шла и шла. Вспоминала свою жизнь в Шанхае ахматовскими словами: «Дал Ты мне молодость трудную, столько печали в пути...» И то, как я была счастлива, когда поняла, во что мне надо верить, куда стремиться. Есть на свете страна, где все устроено справедливо, где осуществляются лучшие мечты человечества... «Хорошо, — говорила моя мать. — Допустим. Но почему, объясни мне, арестовали дядю Диму?» (Об аресте в 1937 году любимого брата матери, горного инженера Д. Д. Воейкова, мы знали из письма моей тетки Марьи Дмитриевны. Это было изложено, видимо, так: «Диме неожиданно пришлось уехать».) «Ну, значит, было ЗА ЧТО!» — твердо отвечала я. Боже мой. Боже мой. Боже мой! А еще вспоминалось мне московское утро 4 апреля 1953 года: сообщение в «Правде» о том, что врачи отравителями не были! Эти две колонки на второй газетной полосе до сегодня стоят у меня перед глазами. То было утро, когда моя вера в справедливое устройство нашего общества, уже отуманенная сомнениями, уже расшатанная, дала главную трещину...

На другой день была у меня Анна Андреевна. Сама она хрущевского письма не слышала, и жадно расспрашивала о нем всех, кто слышал. Я рассказывала, а лицо ее то искажалось гневом, то становилось торжественным, и она медленно произносила: «ДОЖИЛИ! Господи! Дожили!» А еще я говорила о себе. О прекраснодушии своем, о наивности, о глупости: годами принимала желаемое за действительное! А может быть, хотела принимать? Так оно легче? В общем: я каялась в тот вечер, а Ахматова мне в ответ: «Да что с вас взять? Вас здесь не стояло!» Терпеливо, снисходительно относилась она ко мне, и с какой благодарностью я это сегодня вспоминаю! Ведь и тогда, когда мне казалось, что я все поняла правильно, и тогда я еще не окончательно выпуталась из плена иллюзий! Вот пройдет еще два с половиной года, разразится нашумевший на весь мир скандал с романом «Доктор Живаго», и я, хотя и возмущалась пестревшими в газетах «читательскими выступлениями» типа: «Романа не читал, но скажу...», — я тем не менее страстно доказывала друзьям, что Пастернак поступил непатриотично, отдав свое произведение итальянскому издательству. Русский писатель должен... Русский писатель не должен... Произнося эти громкие слова, я не понимала, что уподобляюсь именно тем «читателям», которые хоть романа в глаза не видали, но мнение о нем имеют: ведь со всеми обстоятельствами дела я знакома не была. Ничего толком не зная — высказывалась, осуждала. Мои горячие речи Ахматова слушала молча. Лишь однажды своим медленным голосом промолвила сурово и отчетливо: «ПОЭТ ВСЕГДА ПРАВ».

Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. «У меня только ТАК и бывает!» — часто слышала я от нее.

Оглушенная «шумом внутренней тревоги» (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: «Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?»

Но на этот раз она приехала не «новое горе встречать...» [Из стихотворения Ахматовой «Что нам разлука? — Лихая забава...».] Это был счастливый приезд: после долгой разлуки Анна Андреевна свиделась, наконец, со своим сыном.

При первой их встрече я не присутствовала, знаю все лишь по рассказам... Попав к Ардовым на третий, что ли, день после возвращения Льва Николаевича, я застала его уже чисто выбритым, в новом, темно-синем, только что купленном, плохо сидевшем на нем костюме... Я привезла коньяк, и все, кто в те дни приходил, тоже непременно приносили что-нибудь выпить, и мне запомнилось бесконечное сидение за столом, сменяющиеся лица (кто-то уходил, кто-то новый приходил), майский, без электрического освещения вечер, синие облачка сигаретного дыма, грассирующее произношение нервно-возбужденного Льва Николаевича и то, что было весело смотреть на светлое лицо Анны Андреевны.

В июне того же года я была в Ленинграде и впервые увидела Ахматову дома, на улице Красной Конницы. В квартире этой, кроме Ахматовой и И. Н. Пуниной [Дочь искусствоведа Н. Пунина, третьего мужа Ахматовой.] с мужем и дочерью, одну комнату занимали люди посторонние.

Незадолго до этого Литфонд выделил Ахматовой маленькую дачу в Комарове (полторы комнаты, веранда и кухня), которую Анна Андреевна окрестила «будкой». В последующие годы именно там я навещала Ахматову, а на улице Красной Конницы бывала лишь в тот давний приезд, и мне смутно запомнилась эта квартира... На стене комнаты Ахматовой висел писанный маслом портрет О. Глебовой-Судейкиной (о ней рассказано в «Поэме без героя»), против входа — стеллаж, уставленный книгами и дающий комнате уют, какой всегда дают книги, от остального же впечатление заброшенности, давно не вытираемой пыли... И высокое окно старой петербургской квартиры, сквозь запыленные стекла которого был виден широкий, по-летнему пустынный Суворовский проспект...

Ахматовская беспомощность в быту была мне уже известна. Кто же заботился об Анне Андреевне? В Москве я слыхала, что существует домработница, но видеть ее мне не довелось... Забегая вперед, скажу, что в течение многих лет каждую весну вставал вопрос: кто сможет поехать с Ахматовой в Комарово? Кто будет носить из колодца воду и готовить обед? Эти заботы брали на себя по очереди друзья, и однажды вышло так, что никто не смог поехать, и об Анне Андреевне пеклась жена поэта Гитовича Сильва Соломоновна, жившая в соседней «будке»...

Тот мой приезд запомнился тем, что Ахматова показывала мне свой город и немного — мой, ведь я в нем родилась. Она была еще так подвижна тем летом! Мы ездили в воспетый ею Приморский Парк Победы, ходили по Невскому, часто останавливались: Анна Андреевна рассказывала мне чуть не о каждом доме, кто в нем жил и что в нем было...

...А не ставший моей могилой,

Ты, крамольный, опальный, милый,

Побледнел, помертвел, затих.

Разлучение наше мнимо:

Я с тобою неразлучима,

Тень моя на стенах твоих,

Отраженье мое в каналах,

Звук шагов в Эрмитажных залах,

Где со мною мой друг бродил,

И на старом Волковом Поле,

Где могу я рыдать на воле

Над безмолвием братских могил.

Еще не кончились белые ночи, и мы с Анной Андреевной, не зажигая огня, ужинали в моем номере «Европейской» гостиницы...

Позже, когда мы с А. А. Реформатским переехали в новый дом на Аэропортовской, Ахматова была у нас и читала «Поэму без героя». «А ведь герой тут есть, — сказал Реформатский. — Герой поэмы — Петербург». Ахматова согласилась с этим.

* * *

Февраль 1957 года. А. А. Реформатский отсутствует — он в командировке. В комнате, которую мы с ним тогда снимали на улице Щукина, гости — Ахматова и моя тогдашняя приятельница Т. С. Айзенман. В первом часу ночи я пытаюсь вызвать такси по телефону, но номер все время занят. Субботняя ночь. На улице метель. Я предложила дойти до стоянки такси на Зубовской площади. Оделись, двинулись. Ветер дул в лицо, снег слепил, Анна Андреевна начала задыхаться. Решили так: она не делает дальше ни шагу, останавливается здесь, на Садовой, у столба. Татьяна Семеновна остается с ней, я же бегу на ту сторону площади, к стоянке.

Прибежав, я обомлела — длинная очередь. В хвост становиться бесполезно, прождешь минут сорок, если не больше, не стоять же ей столько у столба! Что делать? Оставить ее ночевать у меня, а самой пойти к Тане, жившей рядом, в Мансуровском? Я обдумывала, стоя от очереди в стороне, поглядывая туда, однако. Вот подошла машина, кто-то сел, но ожидающих меньше не стало, надо уходить, чудес не бывает.

Но оказалось, что чудеса бывают? Прямо на меня надвигались трое: мужчина в распахнутом пальто, в сдвинутой на затылок шапке и двое военных — фуражки, шинели. Ветер, метель, у всех подняты воротники, а этот распахнут, этому не холодно, он выпил, ему чудесно, продолжить бы веселье, не спать же заваливаться! Он приблизился, и я узнала его... Не буду называть его имени, скажу лишь, что это был один известный деятель искусств. Я видела его фотографии в газетах и кто-то когда-то где-то показал мне его. Я-то его в общем узнала. Он же меня, разумеется, знать не мог.

Он видел женщину, одиноко стоящую в сторонке, чего-то ждущую. Не его ли она ждала? «А что, — сказал он, — если бы нам где-нибудь посидеть, поужинать?» Я ответила: «Почему же? С удовольствием». Он тут же обернулся к сопровождавшим его лицам, деликатно стоявшим поодаль, сделал знак, и оба они кинулись куда-то, и я поняла: за такси. Кидаться им далеко не пришлось, машина шла, очередь затрепетала, но военные успели перехватить машину, на ходу открыв дверцу, вскочив внутрь... И вот, описав петлю вокруг очереди, машина останавливается около нас, военные выходят, держат дверцу... Глухой ропот, отдельные негодующие восклицания доносились справа, из очереди, все понявшей, очень возмущенной, но за права свои бороться не осмеливающейся... Я сажусь первая, мой спутник ныряет следом, военные, прощаясь, берут под козырек, шофер спрашивает: «Куда?» Я быстро: «В центр!» Военные исчезают, очередь тоже, автомобиль наш выезжает на Садовую, разворачивается, слегка буксуя на снегу... «Так куда же мы?» — спрашивает мой спутник. «Видите ли...» — начала я и назвала его по имени-отчеству, и он отпрянул. «Вы меня знаете?» — «Ну кто ж вас не знает? Так вот. Надо отвезти на Ордынку одну даму... Шофер, медленнее! Остановитесь вон там, у столба справа, видите?» А уже сквозь завесу снега проступали темные очертания двух фигур — высокой, платком замотанной Анны Андреевны и маленькой Т. Айзенман. «Даму? — сердито-изумленно спрашивали тем временем меня. — «Какую даму?» — «Ахматову». — «Что? Ту самую?» — «Ту самую», — сказала я — и шоферу: «Вот здесь».

Двигаясь уже, видимо, как во сне, мой спутник вылез из машины первым, я за ним. «Анна Андреевна! Позвольте вам представить...» И я назвала имя, отчество и фамилию. Сдавленно ахнула Таня Айзенман, а лицо Анны Андреевны совсем спокойно и слегка надменно, как всегда в присутствии посторонних. И будто не удивило ее ни капли, что я, исчезнув в поисках машины, вынырнула из метели в сопровождении известного деятеля искусств... Она произнесла: «Здравствуйте!» И хорошо мне знакомым, полным величия жестом протянула руку в старой черной перчатке. А тот, кому протянули руку, склонился над ней почтительно. Он уже был другой. Не бонвиван в распахнутом пальто, которому сам черт не брат, а человек, у которого из-под ног выбита почва: растерянный, не знающий, как ему вести себя, и от изумления совершенно отрезвевший...

Наспех простившись, Таня Айзенман пошла к себе, а мы сели в машину: Анна Андреевна и я — сзади, а тот, кто ехал с нами, — к шоферу. Я откинулась на спинку сиденья, облегченно закурила, мне было весело. Анна Андреевна сидела выпрямившись. Наш благодетель обернулся. Он опомнился, он составил план действий: надо развлекать Ахматову разговором. О чем бы ей интересно? О Париже, разумеется. Недавно он там был. Еще раз убедился в любви к нам простых французов. Анна Андреевна время от времени произносила: «Да, да». Я молчала гробом. Мне что? Мне главное, чтобы ее до места доставили, ее доставят, все прекрасно, в машине тепло, я отдыхала, я наслаждалась ситуацией... Тема о Париже исчерпана. Благодетель мучительно ищет новую тему, нашел, обернулся: «А у меня на даче до чего хорошо, благодать!» — «Да, да». — «Вы как-нибудь непременно приезжайте!» Молчание. Пауза. Он добавил уже, видимо, от отчаяния: «Я вам рыбалку организую!» — «Благодарю вас». Наступило прочное молчание. И вот — приехали. Во двор въехать нельзя — идет какой-то очередной ремонт. Тусклый фонарь освещает сваленные доски, трубы, строительный мусор. Направо под арку, в подъезд Ардовых, не войдешь, надо идти кружным путем, через дополнительный двор. Двинулись. Анна Андреевна оперлась на предложенную ей нашим спутником руку. Они впереди, я за ними. Я жалела, что одна наслаждаюсь неописуемым зрелищем этого захламленного двора и медленно, величественно ступающей Ахматовой в ее невероятной, с облезлым воротником шубе (каждую осень разговоры, что надо бы новую!) и богато одетого (темно-серое зимнее пальто, меховая шапка) почтительно рядом семенящего нового нашего знакомого... Мне кажется, вид двора поразил его, он все изумленно озирался, о чем-то спрашивал Анну Андреевну... Она отвечала односложно, он смолк, и вот входная дверь, и лестница, и сваленный под лестницей хлам...

Обратно по двум дворам мы с этим человеком шли совершенно молча, дошли до ожидающего такси. «Куда отвезти вас?» — «Обратно, пожалуйста, откуда мы приехали». Ему было со мной неловко, тягостно. Говорили о чем-то незначительном, о погоде вероятно. Больше молчали. Воображаю, с каким облегчением он вздохнул, когда остался в машине один...

* * *

В самом конце 1958 года мне удалось привести в исполнение давнюю свою мечту: купить автомобиль, который я стала водить сама. С тех пор повелось: когда Анна Андреевна уезжала в Ленинград, я везла ее на вокзал.

Я не видела человека, который переносил бы переезды так болезненно! А ведь могла бы, казалось, привыкнуть: постоянно ездила из Ленинграда в Москву и обратно, раза по четыре в год ездила. Но каждый раз, уезжая, становилась сама не своя. Выражалось это в застылости, окаменелости, трагически-гневном выражении лица: шествие по перрону всегда проходило в полнейшем молчании — никто не решался его нарушить. Выражалась эта болезнь и в том, что Ахматова, внезапно остановившись, начинала судорожно шарить в сумке билет, вытаскивать и засовывать обратно какие-то бумажки, а лицо — белое, а глаза — безумные, и ни помочь ничем нельзя, ни сказать ничего нельзя. Провожающие, замерев, испуганно переглядывались, но наконец билет найден, все облегченно двигаются дальше. Войдя в вагон, усевшись, Анна Андреевна приходила в себя и успокаивалась совершенно.

Чего она боялась? Думаю, именно этого шествия по перрону, иногда длинного... Видимо, каждый раз ее мучил страх, что она не дойдет, что ей станет плохо.

Впервые я везла Анну Андреевну на вокзал в дождливый вечер ранней весны, когда водительского опыта было у меня еще очень мало. Щетки едва успевают прочищать стекло, огни светофоров, фонарей, машин отражаются в мокрой поверхности асфальта, я плохо вижу, а кроме того, не знаю, разрешен ли левый поворот на нужную нам улицу. До того вечера я еще ни разу самостоятельно не ездила на площадь трех вокзалов и предвидела дьявольские сложности: как повернуть, к какому входу подъехать, где оставить машину? А рядом сидит безмолвная, напряженная Ахматова, а сзади чрезвычайно оживленно разговаривают и хохочут две провожающее Анну Андреевну дамы и Боря Ардов. Веселятся напоследок. Знают, что на перроне уже не повеселишься.

Своими сомнениями, опасениями я, разумеется, ни с кем не делюсь, да и кто мне может помочь? Я молчу, но мысленно ропщу. Господи, думаю я, почему не вызвали такси? Всегда вызывали такси, вот бы и сегодня вызвали, я ведь не навязывалась! Это она придумала: «Не нужно такси, меня отвезет Наташа». Вот тут бы мне и сознаться, что я по этим улицам еще в жизни не ездила, а я вместо этого бодренько воскликнула: «Ну конечно, отвезу!» И значит, сама виновата. Значит, вези.

Кончилось все благополучно. И довезла, и оштрафована не была, и машину куда надо поставила, и затем догнала молчаливое шествие на перроне, и простилась с Анной Андреевной, уже посаженной в вагон, уже успокоенной. Радоваться бы! Но слаб человек! Меня огорчало, щемило как-то, что никто моей доблести не заметил, стараний не оценил, слова одобрения не произнес. Все восприняли все как должное: сел человек за руль и привез куда следовало.

И вот, когда прошло много времени и я давно забыла об этой поездке, Анна Андреевна внезапно произносит: «А вам надо пальмовую ветвь дать за то, как вы меня весной в дождь на вокзал везли!» Оказывается, все оценила, все поняла. Те, кто сзади смеялся и разговаривал, не заметили ничего, а она с ее предотъездным безумием, она, про которую и думала, что она ничего кругом не видит, — она видела все. И все запомнила.

Много раз затем поражала меня ее чуткость, ее полное понимание того, как настроен человек, рядом с ней сидящий, что он чувствует, что думает... Она сама про себя говорила, что на семь аршин под землей видит. И видела.

Беспомощная, зависимая от окружающих, вынужденная к ним постоянно прибегать (то сопровождать ее надо было куда-то, то купить для нее что-то), она совершенно точно знала, кого можно попросить, а кого нельзя. Она умела не ставить ни себя, ни другого в неловкое положение отказывающего и отказ выслушивающего.

И память ее меня поражала. Бывало, расскажешь ей что-то с тобой случившееся, тебя касающееся, забудешь, а она помнит. Несколько раз у меня были случаи убедиться в том, что мои обиды, на которые я в свое время жаловалась ей и которые потом забывала, она помнила. Она не забывала ничего. Это удивляло меня и трогало.

Ходить ей было трудно, поездки в автомобиле давали ей возможность видеть улицы города, видеть природу. Мы с ней много ездили, и пассажиром она была идеальным. Не вскрикивала, не вздрагивала, не предупреждала о надвигающемся грузовике, не поучала, не давала советов. Она полностью полагалась на человека, сидевшего за рулем, и если бывали минуты испуга, то Анна Андреевна никогда этого не показывала, вела себя так, будто не в машине сидела, а в кресле дома...

В середине марта 1960 года я приехала к Ардовым навестить Анну Андреевну и услыхала сетования Нины Антоновны: Алеше Баталову ночью ехать в Ленинград, а он находится в санатории в Архангельском, и случилось так, что вывезти его оттуда некому, и что делать? Я легкомысленно предложила съездить за ним вместе с Анной Андреевной. Отправились. Смеркалось, внезапно крупными хлопьями повалил снег. Я и тогда еще не была опытным водителем, ездить по снегу не умела, снега боялась и, кроме того, обнаружила в машине неисправность (забыла, какую именно), мелкую, видимо (доехали!), но всю дорогу меня раздражавшую. Когда мы двигались мимо метро «Аэропорт», мимо моего дома, я молила бога, чтобы Анна Андреевна хоть намекнула бы на то, что ехать не стоит. Мы завернули бы ко мне, позвонили бы Нине, пусть придумывает что-нибудь другое. И прекрасно можно вызвать такси, отправить в Архангельское! Но Анна Андреевна желанных слов не произносила, спокойно беседовала о чем-то. Я же не хотела признаваться в том, что трушу. А трусила. Особенно скверно стало на загородном шоссе: черная ночь, слепят фары встречных, обочины не видно, и страшно соскользнуть туда колесами. По темному шоссе мы ехали в полном молчании. Раза два приходилось тормозить, и как медленно я ни ехала, машина шла юзом, и я выкручивала руль вспотевшими ладонями. Анна Андреевна молчала и не задала даже вопроса, который задал бы каждый на ее месте: а знаю ли я, где санаторий, найду ли его во тьме? Минутами мне казалось, что Анна Андреевна так спокойна, ибо просто не понимает опасности. Как же я была счастлива, когда, свернув с шоссе, увидела освещенные ворота санатория!

Обратно машину вел Баталов, прекрасный шофер, все знавший об автомобилях. Он и мелкую неисправность сразу устранил. Мы с Анной Андреевной сели на заднее сиденье, и после пережитого я была как пьяная — много говорила...

Впоследствии из этой поездки Анна Андреевна сделала очень смешной рассказ для друзей и знакомых. Из рассказа было очевидно, что она прекрасно отдавала себе отчет в опасности и даже эту опасность преувеличивала... «По дороге выяснилось, что не действуют тормоза!» — говорила она. Нарочно, чтобы было смешнее и страшнее, преувеличивала или в самом деле думала, что тормоза не работали? Не знаю.

О ее самообладании говорит и другой связанный с автомобилем случай. Однажды летом мы с А. А. Реформатским приехали в Ленинград на машине и навестили в Комарове Анну Андреевну. У нее в гостях были два молодых поэта. Поехали вместе на Щучье озеро. Поэты купались, Александр Александрович гулял, мы с Анной Андреевной разговаривали, сидя на берегу. Затем мы обе сели в машину, и так как она стояла носом к обрывчику (под ним песок и озеро), я дала задний ход. Вдруг слышу голос одного из поэтов: «Остановитесь!» Остановилась. В чем дело? Вижу, что Александр Александрович и оба молодых человека как-то странно, в упор, глядят на меня. Я догадалась, что они не хотят пугать Ахматову и мне надо тихонько вылезти и посмотреть самой, в чем дело. Вылезла. Увидела, что сзади яма, справа тоже яма, причем колеса на краю, едва только не висят в воздухе. Пока я старалась понять, каким образом вообще сюда заехала и как теперь выезжать, вдруг взревел мотор. Оказалось, Анна Андреевна, выглянув в окно и увидев, что висит над ямой, разумно решила машину покинуть, а так как направо выйти было невозможно, она передвинулась на сиденье, чтобы выйти через шоферскую дверцу. А по дороге задела ногой акселератор. Итак, мотор ревет, я кидаюсь к машине, все кидаются туда же, я мысленно кляну себя за то, что, вылезая, не выключила мотор: боже, как должен был испугать ее этот страшный рев! Но вот Анна Андреевна благополучно выходит и произносит, улыбаясь: «Я — в роли Чаплина!»

...Мы с ней много ездили. Она любила арбатские переулки, улицу Кропоткина (всегда называла ее Пречистенкой), часто просила меня отвезти ее в 3-й Зачатьевский... В этом переулке она жила когда-то, написала о нем: «Переулочек, переул, горло петелькой затянул...» Очень любила церковь Вознесения в Коломенском, куда мы непременно ездили два-три раза в год. Она садилась там на скамью спиной к воротам и долго смотрела на церковь. Как-то я сказала: «Здорово, правда, что я купила машину?» — «А я-то вас отговаривала. Говорила: «Не покупайте, Наташа, машину, купите лучше шубу!» В ответ я долго смеялась. Она выдумала насчет «отговаривала» и насчет «шубы». Это была ее манера шутить.

В октябре 1959 года мы поехали в Троице-Сергиевскую лавру, как Анна Андреевна всегда называла Загорск. Была с нами Татьяна Семеновна Айзенман. Погода выдалась теплая, серенькая, моросил дождь. Как всегда, мы то говорили, то молчали, потом Анна Андреевна замолчала надолго, и мы с Т. С. этого молчания не нарушали. Внезапно Анна Андреевна произносит торжествующим голосом: «А я стихи сочинила!» И тут же прочитала их.

Это стихотворение, начинавшееся так: «Не стращай меня грозной судьбой и великою северной скукой...» — было позже опубликовано в «Новом мире». И под стихами написано: «Ярославское шоссе». Анна Андреевна собиралась и номер моей машины под стихами поставить (дескать, место написания), но в редакции ее отговорили, справедливо указав, что это звучит таинственно и похоже на шифр... В тот день мы с Татьяной Семеновной услыхали первый вариант стихотворения, ничего толком не поняли и сознались в этом. Анна Андреевна сказала: «Над ним надо еще работать».

Еще она любила березовую рощу, находившуюся недалеко от Успенского шоссе: только березы, все примерно одного возраста, почти без подлеска, без единого другого дерева, занимающие большой участок и дающие впечатление светящейся белизны. Впервые я свезла туда Анну Андреевну осенью, потом была долгая зима, и вот весной мы снова туда приехали. И, увидев рощу, Анна Андреевна сказала: «Так она есть? Она существует? А мне все казалось, что это был сон».

Во время одной из ваших автомобильных прогулок Анна Андреевна, указав мне на дом неподалеку от Кропоткинских ворот, произнесла: «Вот здесь я скрывалась, пережидая, пока пройдет похоронная процессия». Помолчав, добавила с усмешкой: «Выяснилось, что я была в мужской парикмахерской!» После второго ареста Льва Николаевича Ахматова приехала в Москву хлопотать за сына. На этот раз его обвиняли в том, что он хотел убить Жданова, и Анна Андреевна, получив копию обвинительного заключения, привезла эту копию с собой в Москву, Прямо с вокзала она отправилась к своим старым друзьям. Они не приняли ее. Они побоялись принять ее. Она пошла вниз по Кропоткинской улице — и вдруг откуда-то взялась милиция, прохожих разгоняют, улица пустеет. А ведь могут и остановить, документы потребовать, придется сумочку открыть, а там — копия обвинительного заключения! Анна Андреевна толкнула первую же на ее пути попавшуюся дверь, спряталась за ней, стояла там, стояла долго и по звукам рыдающих медных труб поняла: кого-то хоронят. По Кропоткинской, очищенной от прохожих, в сторону Новодевичьего двигалась похоронная процессия. Затем, когда все утихло, когда улица вернулась к нормальной жизни, Ахматова покинула свое убежище и пешком продолжила свой путь в Замоскворечье, на улицу Щипок, к Эмме Григорьевне Герштейн.

Рассказ был подробный, длинный, хватило его до моего дома у метро «Аэропорт», и вот мы приехали, и я помогаю Анне Андреевне выйти из автомобиля, а она произносит: «Вы прозаик. За вами не пропадет!»

А ведь пропало. Почти пропало! По легкомыслию своему я не записала этот рассказ тогда же, пока свежа была в памяти ахматовская, ни на кого не похожая речь. Не сделала я этого и вынуждена теперь излагать ее повествование своими бледными словами. И утрачены какие-то детали. Ну например: кого именно хоронили в тот день? Под каким предлогом не впустили Ахматову в свой дом ее друзья! Увидели ее в окно и просто не открыли дверь на звонок? Или... Нет, не помню! Самый факт, что ее не впустили, потряс меня тогда, а подробности размылись в памяти. Фамилию друзей помню. Но не назову. Ахматова говорила о них без тени осуждения. Обиды на них не держала и добрые отношения с ними позже поддерживала. Это мне, в те времена здесь не жившей, тут «не стоявшей», не было понятно, что для свершения некоторых, казалось бы, самых обычных поступков иногда требовался героизм. Которого, как известно, ни от кого требовать нельзя.

Да, не записала. Да, какие-то подробности забыла. Но вот мой вопрос и ее ответ — помню. «В каком это было году?» И она медленно, подчеркивая каждое слово: «В ТОМ САМОМ: В ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОМ».

Ее слова: «Вы прозаик, за вами не пропадет!» — я пропустила тогда мимо ушей. Лишь через несколько дней спохватилась. Боже мой, ведь я знаю ее уже пятый год, столько всего от нее слышала, и столько всего за мной уже пропало: нет у меня привычки ни дневники вести, ни записные книжки заводить... Вот, видимо, с того момента, спохватившись, я и стала записывать ахматовские, чем-то меня поразившие фразы. Речь Ахматовой была настолько своеобразна, точна, порой афористична, что передавать ее своими словами, восстанавливать по памяти, опираясь лишь на смысл сказанного, — такое было бы бесстыдством. Записывать следовало по горячим следам, в тот же день. Это не всегда удавалось. Поэтому записей мало и они отрывочны.

«Она проводит время в неустанных заботах о себе самой». (Это об одной нашей общей знакомой.)

Про себя насмешливо: «С большой прямотой напросилась на комплимент».

«Всегда мне были подозрительны люди, которые слишком любят животных, и те, которые их не любят совсем».

«Хвастовство ослабляет человека. Открываются тысячи ахиллесовых пят».

(Гневно.) «Нельзя писать о войне таким же тоном, каким женщина рассказывает о своих недомоганиях». (Это по поводу статьи одной писательницы.)

«Приходилось видеть, как женщина преследует мужчину... (Пауза, а затем очень убежденно и раздельно.) Из этого никогда ничего, кроме сраму, не получалось».

Выслушав исповедь одной своей знакомой, задумчиво:

«Со мной все бывало. И это со мной было».

На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».

(Она терпеть не могла, когда ее называли «поэтесса». Гневалась: «Я — поэт».)

На чей-то вопрос, как она относится к произведениям Александра Грина, ответила:

«Перевод с неизвестного».

Говорили о прозе, и я о том, как отражается личность автора на всем, что он пишет. Она:

«А в лирике нет. Лирические стихи лучшая броня, лучшее прикрытие. Там себя не выдашь».

Об одной своей молодой приятельнице, много помогавшей ей с бумагами и рукописями, сказала:

«Она все делает тихо, как бабочкино крыло».

«Рухнул в себя, как в пропасть!» (Эти слова я слышала от нее не раз. Они произносились по адресу эгоцентриков, и интонация Ахматовой бывала гневной...)

Как-то она сказала, что не любит Чехова. «Я: «Почему?» Она: «Подумайте сами». Я стала думать. Придумала вот что: ее стремление к ясности, конкретности, точности не признает недоговоренности, некоей пастелевости... Короче, придумала я нечто шаткое и малоубедительное, однако рискнула ей это сказать.... В тот день она приехала из Ленинграда, лежала в маленькой комнате Ардовых, усталая, полубольная. В такие дни приглашала к себе так: «Приезжайте, если вам не скучно сидеть с больной старухой...» Итак, я высказала свои мыслишки, а она рассердилась, села на кровати.

«При чем тут это? Совершенно не в этом дело... Чехов и стихи несовместимы!..»

Кажется, в тот же вечер насмешливо говорила о Бальзаке, о его романе с полькой, разоблачая общепринятый взгляд на длинную, верную, нежную любовь... «Скрывался от долгов, называл себя безутешной «вёв Мари», в землях польки увидел выход, а она его надула».

Как-то заговорили о Толстом и Достоевском. Она:

«Вы делаете ошибку, свойственную многим русским интеллигентам, противопоставляя Толстого Достоевскому. Неверно. Они как две самые высокие башни одного и того же величественного здания. Самые высокие. Вершины. В них лучшее, что есть в русском духе».

И еще о Достоевском:

«Преступление и наказание» единственный его роман, правильно построенный. В остальных действие происходило раньше, а мы присутствуем лишь при развязке, самой последней».

О романе «Подросток»:

«Русский большой роман не может быть построен на шантажном письме, зашитом в подкладку. Это ошибка гения... Подросток учился у Тушара, с детства учился, а стеснялся своего дурного французского языка. Это Федор Михайлович себя вставил, как он себя чувствозал, попав в общество... И опять себя, когда подросток рассуждает о любви, о том, что после первой ночи он ее убьет... Не мысли мальчика, а самого Федора Михайловича... И тут же он перепутал из Библии...»

Она сказала, чтó именно перепутал, но, к сожалению, это я забыла.

Жалею и о том, что не записала вовремя ее великолепную гневную речь, посвященную роману «Анна Каренина». Она утверждала, что Толстой в романе этом сказал: женщина, изменившая мужу пусть по самой страстной любви, становится женщиной потерянной... Она утверждала, что Толстой, в начале романа влюбленный в Анну, в конце романа ненавидит ее и всячески унижает. И доказывала это цитатами. Но невозможно своими словами передать ее речь... Надо было слушать ее самое, видеть ее гневное лицо. А гневалась она потому, что ненавидела всякую домостроевщину. Не раз я слышала от нее слова: «Я всегда за развод».

Ноябрь, 1960 год. Сидим в маленькой комнате у Ардовых. Анна Андреевна вспоминала прошлое в связи с тем, что в апреле будущего года исполнится пятьдесят лет с тех пор, как стихи ее впервые появились в журнале «Аполлон» и очень быстро был отклик в газете «Новое время» — пародия Буренина...

Я спросила, какие именно стихи были тогда опубликованы.

Смрадный «Сероглазый король» и еще что-то... Не помню уж что...

Ее раздражал успех, выпавший на долю «Сероглазого короля». Об этих стихах она говорила тоном оправдания: «Мне же было тогда двадцать лет, и это была попытка баллады».

Ее очень сердило, что А. Вертинский пел эти стихи и использовал для своих песенок еще некоторые тексты се стихов, переделывая, перекраивая их... «Это не в добрых нравах литературы!» — сурово говорила Ахматова. Эту фразу, кстати, я от нее нередко слышала и по другим поводам...

Я спросила: как относился Гумилев к ее стихам?

Сначала плохо. Но я и писала плохо, беспомощно, дилетантски, а он этого не прощал. Но потом, вскоре после того, как мы поженились, он уехал на полгода в Абиссинию. В его отсутствие я писала. Все эти стихи: «...сжала руки...», «...и перчатку с одной руки на другую...». Вернулся. «Писала что-нибудь?» Я ответила одним словом: «Писала». А меня уже расхвалили, и была уже башня Вячеслава Иванова. «Прочти». Я прочитала. Он сказал: «Нужно книжку делать. Ты поэт». С тех пор он очень внимательно относился к тому, что я пишу. Иначе он не позвал бы меня с собой в акмеизм. Надо было знать этого человека! Для него никакой роли семейные отношения в таких вопросах не играли.

А почему он уехал через полгода после женитьбы?

Страсть была к путешествиям. И я обещала, что никогда не помешаю ему ехать, куда он захочет. Еще до того, как мы поженились, обещала. Заговорили об одном нашем друге, которого жена не пускала на охоту. Николай Степанович спросил: «А ты бы меня пускала?» — «Куда хочешь, когда хочешь!» И вот я была у матери, а он прислал за мной. Передал, что едет, хочет проститься. Я приехала. Он укладывался. Были седла куплены.

Позже в тот же ноябрьский вечер младший сын Ардовых Борис, ученик театральной студии, рассказал вот что... Накануне в студии был какой-то торжественный вечер, и для студийцев играла знаменитая пожилая актриса. Боря Ардов на вечере не был, и товарищи упрекнули его: «Что ж ты не пришел? Неудобно! Старуха так старалась!»

И Анна Андреевна — мне:

«Не дай вам бог до этого дожить!»

...Я вполне освоилась в ее обществе, свободно молчала, свободно говорила все, что приходило в голову. Последним, быть может, несколько злоупотребляла. Бывало, что Анна Андреевна произносила шутливо-жалобно: «Почему я, такая нежная, должна это слушать?» (Она пародировала Бальмонта, который когда-то сказал что-то в зтом роде...) В наступившей простоте отношений я временами забывала, кто рядом со мной! Ее драгоценное общество неизменно доставляло мне радость, но одновременно я жалела ее — и потому, что она стала глохнуть, и потому, что ей было трудно ходить. Это отношение, однако, надо было тщательно скрывать: «Я не любила с давних дней, чтобы меня жалели...» Если, забывшись, я говорила: «Итак, мэм, я вас привезу...» или: «Я вас отвезу...» — меня строго поправляли: «Вы, видимо, хотели сказать, что мы вместе поедем?»

Весной 1961 года в Гослитиздате вышел сборник: «Анна Ахматова. Стихотворения (1909 —1960)». Небольшая, изящная книжка с послесловием А. Суркова, а вместо предисловия автобиография Ахматовой «Коротко о себе». На моем экземпляре надпись рукой Анны Андреевны: «Наталии Ильиной в хороший летний день, дружественно. Ахматова. 3 июня 1961 года».

В двадцатых числах этого же месяца мы с ней ездили в Переделкино: Ахматова везла свою книгу в подарок Чуковскому. Вечер был удивительный — тихий, теплый, розовый. Сев на садовую скамью, Ахматова произнесла: «Здесь хорошо до преступности!»

Как они были прекрасны рядом — Ахматова и Чуковский! Она полная, седая, величественная в чесучовом просторном платье, и он в белом пиджаке, с белой на смуглом лбу прядью, длинный, худой, слегка и почтительно к ней наклонившийся... Я оставила их на скамье вдвоем, любовалась на них издали, прохаживаясь по участку. И странно мне было, что эти два человека, имена которых я знаю всю жизнь, — тут, рядом, и я благодарила судьбу, подарившую мне встречу с ними, и их доброе ко мне отношение... Никогда у меня не было фотоаппарата, снимать я не умела и не жалела об этом. А тут вдруг пожалела. Хотелось остановить мгновение, чтобы всегда, когда захочу, снова увидеть их двоих, сидящих рядом на скамейке. Они оба стары. Оба скоро уйдут...

Позже мы ужинали на веранде... Вслух вспоминали о том, как в начале пятидесятых годов Анна Андреевна была в гостях у Корнея Ивановича и сюда, на веранду, спасаясь от грянувшего ливня, забежал Фадеев. И Анна Андреевна обратилась к нему с просьбой о сыне. Вспоминая об этом, она сравнивала себя с толстовской Анной Михайловной Друбецкой с ее «исплаканным лицом».

Вы не были исплаканной! — возразил Корней Иванович.

У меня для этого были все основания. Куда больше оснований, чем у Друбецкой!

Июнь 1962 года. Мы едем куда-то в машине, и происходит такой диалог:

Мэм, вам нравится летать на самолете?

Нет. В этом есть что-то преступное. Глядишь на землю, она маленькая-маленькая, нереальная. И легко можно подумать: а почему бы не бросить бомбу? Очень просто!

Затем мы говорили об одном писателе, чей роман кому-то не понравился и был подвергнут ожесточенным нападкам критики...

Анна Андреевна (повествовательным тоном): «...и тогда его знакомые с ним раззнакомились и стали чьими-то чужими знакомыми...»

В августе того же года я была по делам в Ленинграде и два дня прогостила в Комарове у Ахматовой. Утром мы с ней пошли гулять. Прогулка не была длинной, для нее имелись раз и навсегда установленные границы: «Вот до этой скамейки я обычно дохожу». И мы сели на скамейку.

В конце минувшего 1961 года Анна Андреевна лежала в ленинградской больнице — там-то ей вырезали наконец аппендикс. И сейчас она стала рассказывать мне о том, как ее навестил в больнице один швед...

И была на нем рубашка ослепительно белая, как ангельское крыло. И я думала: пока у нас была война, революция, опять война, пока мы обагряли руки в крови, сидели в блокаде — в Швеции только тем и занимались, что гладили и стирали эту рубашку... Швед ушел, а старухи в палате все повторяли, как зачарованные: «Рубашка, рубашка...»

Позже в тот же день на веранде «будки» Ахматова читала мне написанные в больнице стихи «Родная земля» («В заветных ладанках не носим на груди, о ней стихи навзрыд не сочиняем, наш горький сон она не бередит, не кажется обетованным раем...») и затем стихотворение: «Комаровские наброски» с эпиграфом из Цветаевой: «О Муза Плача...»

...И отступилась я здесь от всего,

От земного всякого блага.

Духом, хранителем «места сего»

Стала лесная коряга.

Все мы немного у жизни в гостях,

Жить — это только привычка.

Чудится мне на воздушных путях

Двух голосов перекличка.

Двух? А еще у восточной стены,

В зарослях крепкой малины,

Темная, свежая ветвь бузины...

Это — письмо от Марины.

О двух своих встречах с Цветаевой Анна Андреевна рассказала мне в январе 1963 года... Обе встречи произошли в начале июня 1941 года. До тех пор Ахматова и Цветаева друг друга не видели никогда. Пастернак передал Анне Андреевне, что Цветаева хотела бы встретиться с нею, и сообщил телефон Цветаевой.

«Звоню. Прошу позвать ее. Слышу: «Да?» — «Говорит Ахматова». — «Слушаю». Я удивилась. Ведь она же хотела меня видеть? Но говорю: «Как мы сделаем? Мне к вам прийти или вы ко мне придете?» — «Лучше я к вам приду». — «Тогда я позову сейчас нормального человека, чтобы он объяснил, как до нас добраться». — «А нормальный человек сможет объяснить ненормальному?»

Пришла на другой день в двенадцать дня. А ушла в час ночи. Сидели вот в этой маленькой комнате. Сердобольные Ардовы нам еду какую-то посылали...

О чем говорили? Не верю, что можно многие годы точно помнить, о чем люди говорили, не верю, когда по памяти восстанавливают. Помню, что она спросила меня: «Как вы могли написать: «Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар...»? Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?» Я: «А как вы могли написать поэму «Молодец»?» Она: «Но ведь это я не о себе!» Я хотела было сказать: «А разве вы не знаете, что в стихах — все о себе?» Но не сказала.

На другой день в семь утра (она вставала по парижской привычке очень рано) позвонила по телефону — это кухарка мне передала, — что снова хочет меня видеть. Позже созвонились. Я в тот вечер была занята, ехала к Николаю Ивановичу Харджиеву в Марьину рощу. Марина Ивановна сказала: «Я приду туда». Пришла. Подарила «Поэму воздуха», которую за ночь переписала своей рукой. Вещь сложная, кризисная. Вышли от Харджиева вместе, пешком. Она предупредила меня, что не может ездить ни в автобусах, ни в троллейбусах. Только в трамвае. Или уж пешком... Я шла в Театр Красной Армии, где в тот вечер играла Нина Ольшевская... Вечер был удивительно светлый. У театра мы расстались. Вот и вся была у меня Марина».

...Итак, Ахматова говорила, что лирические стихи — лучшая броня, лучшее прикрытие, там себя не выдашь. А с другой стороны говорила и так: в стихах все о себе.

Мне казалось, что одно противоречит другому, и я не знала, как это противоречие примирить, пока не наткнулась однажды на слова Гоголя о Пушкине: «Даже в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там — история его самого. Но это ни для кого не зримо. Читатель слышал одно только благоухание, но какие вещества перегорели в груди поэта затем, чтобы издать это благоухание, того никто не может услышать» [Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 6 т. — М., 1937. — Т. VI. — С. 434.].

Как-то в другой раз, когда я расспрашивала о Цветаевой Анну Андреевну, она сказала, что у ранней Цветаевой было много безвкусицы... «Любила Ростана. А эта шкура из «Нездешнего вечера», на которой она сидела! Безвкусица во многом. А сумела стать большим поэтом!»

Помолчав, добавила: «Недостойная поэта тема — богатые и бедные!»

Говоря о характере Цветаевой, Анна Андреевна вспомнила такой диалог между ними.

Цветаева сказала: «Я многих спрашивала: «Какая вы?»

Я, поддавшись на эту удочку, заинтересованно: «И что ж вам отвечали?» — «Отвечали: «Просто дама!»

(Черновые наброски этих записок я дала прочитать дочери Цветаевой Ариадне Сергеевне Эфрон. Прочитав, она написала мне письмо, постскриптум которого мне кажется нужным здесь привести. Подчеркнутые слова подчеркнуты автором письма:

«О «безвкусице» ранней Цветаевой: безвкусицы не было, было всегда (у М. Ц.!) — «с этой безмерностью в мире мер...» М. Ц. была безмерна, А. А. — гармонична; отсюда разница их (творческого) отношения друг к другу. Безмерность одной принимала (и любила) гармоничность другой, ну, а гармоничность не способна воспринимать безмерность: это ведь немножко не comme il faut с точки зрения гармонии».)

Как-то в присутствии Анны Андреевны я спросила Марию Сергеевну Петровых об одной молодой поэтессе. «Она способная!» — ответила Мария Сергеевна. И тут Ахматова гневно: «Способных поэтов не бывает! Или поэт, или нет! Это не та работа, когда, вставши рано поутру, умывшись, садишься за стол: дай, дескать, потружусь. Стихи — это катастрофа. Только так они и пишутся. Если не так — читатель сразу поймет и почувствует!»

Гневалась она и вступала в споры, лишь когда речь касалась предметов, близко принимаемых ею к сердцу. По другим поводам до споров и опровержений не снисходила... Помню, как, представляя меня двум пожилым дамам, двум сестрам, приятельницам своим, Ахматова сказала обо мне: «Она родилась в Петербурге, на Песках». Я моментально возразила, что улица, где я родилась, находится близ Суворовского проспекта и при чем, дескать, тут Пески. Ахматова промолчала. Это лишь потом я узнала (из собственной метрики), что родилась я и в самом деле на Песках: так это место называлось... Совестно вспомнить, сколько вообще глупостей и по куда более серьезным поводам я наболтала в присутствии Ахматовой! А она не одергивала, она не останавливала меня. Позже, устыдившись, я говорила: «Мэм! Ну почему вы меня сразу не поправили?» Она, с усмешкой: «А я все ждала, Наташенька, когда вы дойдете своим умом».

Летом 1964 года у меня гостила моя сестра Ольга, жена француза, со своей младшей дочерью Катей. Последние числа августа мы втроем провели в Ленинграде, жили в «Европейской» гостинице. Анна Андреевна всегда была в курсе моих дел, знала, что летом приедет моя сестра, и было условлено, что я привезу ее в Комарово. О дне и часе мы условиться не могли, телефона в Комарове не было, и я всегда являлась к Ахматовой более или менее неожиданно, никогда не зная, что я там застану.

Сестре моей очень хотелось увидеть Ахматову. Одиннадцатилетней Кате этого не хотелось совсем. В электричке Катя мрачно осведомилась: «Там есть дети?» Я сказала, что детей там нет. «Ни один? Зачем я буду туда ехать?» — «Когда-нибудь ты будешь гордиться тем, что видела старую даму, к которой мы едем! — торжественно произнесла моя сестра. — Это великий русский поэт!» Ни слова, ни торжественность интонации не произвели впечатления на Катю, твердившую: «А я что буду делать у эта старая дама?» Мы вышли на станции Комарово, и Катя заявила, что умирает с голоду. Потом сообщила, что ей нужно и еще что-то. Мы сводили ее, куда ей требовалось, затем зашли в булочную, купили пирожков. Мы с сестрой не рассчитывали на то, что у Ахматовой нас накормят. Я — потому, что представления не имела, что в данное время делается на комаровской даче, кто ходит за Анной Андреевной, как налажен там быт. Сестра же, всю жизнь живущая за рубежом, знала, что люди едят в определенное время, и если человек не позавтракал в час дня, то в три ему есть не дадут, хоть он умри. Можно ожидать лишь чашки чая в четыре-пять пополудни. Ну, а в семь нормальные люди обедают. До семи оставаться в Комарове мы, разумеется, не собирались...

Все оказалось иначе. Зеленая «будка» была полна народу. На кухне хлопотала старушка, заведовавшая в то лето бытом Ахматовой. На столе веранды Нина Антоновна чистила собранные ею грибы. Были тут еще какие-то молодые люди. Один из них сообщил, что сейчас отправится на велосипеде в станционный магазин за водкой.

Катя, уверенная, что ее ждет монашеская тишина одинокого жилья старой дамы, и все говорят вполголоса, и никаких детей, и дикая скука, воспрянула духом. Тут же осведомилась, нет ли второго велосипеда. Он был. «Я могу тоже ехать?» На лице сестры отразилось колебание, но я быстро сказала: «Пусть, пусть ее едет!»

Тем временем хозяйку дома, находившуюся в своей комнате, рисовал карандашом ленинградский художник, молодой и мне неизвестный. В лиловом просторном платье, очень ей шедшем, откинув крупную седую голову, Анна Андреевна сидела у стола и выглядела очень величественно. Указала мне пальцем в щеку (целовать сюда!), любезно улыбнулась моей сестре: «Здравствуйте!» Потом осведомилась: где же девочка? Что должна быть девочка, Ахматова помнила. Она всегда все помнила. Я ответила, что девочка уехала за водкой. «Прекрасно!» — сказала Анна Андреевна. Держа на коленях деревянную доску с прикрепленным к ней листом ватмана, художник делал свое дело. По-моему, делал его плохо. На рисунке Ахматова была похожа не на живого человека, а на статую Свободы.

А с веранды раздавались голоса, а из кухни — шипение жарившихся грибов, и вот их прямо на сковороде поставили на стол. Сеанс окончился, художник исчез, на веранду вышла Ахматова, и веселая, беспорядочная трапеза получила официальное название «обеда». После грибов ели суп, тарелок не хватало, их тут же бегали мыть. Из Ленинграда нагрянули новые гости — Боря Ардов с молодыми поэтами и актерами обоего пола. Анна Андреевна удалилась к себе отдохнуть, а мы пили чай, слушали музыку: пришли Женя Чуковский с женой Галей Шостакович и принесли магнитофон с пленкой — новое произведение Дмитрия Дмитриевича... Перед ужином вспомнили, что в доме ВТО живет Раневская, кто-то вызвался сбегать за ней...

Не помню, сколько народу сидело за ужином, что-то много... Раневская была в ударе, много и смешно рассказывала, стоял хохот. Ахматова смеялась до слез, сестра моя, изумленно на нее поглядывая, шептала мне: «Но она совсем не такая, как я думала! Она — веселая!» И еще: «Нет, это может быть только у русских!» Под словом «это» разумелось, видимо, то, что мы много часов не вылезали из-за стола, сами мыли тарелки и всех новопришедших независимо от времени их появления тут же кормили...

На станцию мы поспели к поезду, уходившему в первом часу ночи. Ехали большой компанией — Боря Ардов, поэты, актеры. В вагоне Катя азартно играла с ними в карты, мешая русские слова с французскими, и была чрезвычайно возбуждена, видимо, потому что ей давно было пора спать. Вероятно, это был первый случай в Катиной жизни, что ее не уложили вовремя. Но часы, проведенные у Ахматовой, совершенно выбили из колеи Катину мать. Она не могла еще переварить слышанное, виденное. Она и сама, конечно, не знала, чего ждала, но уж во всяком случае не этого веселого бедлама.

* * *

Случись это несколькими годами раньше, и я была бы удивлена. Но к тому лету я уже привыкла, что Анна Андреевна постоянно окружена людьми. Последние годы своей жизни Ахматова допускала к себе всех, кто хотел ее видеть, круг ее знакомых расширялся безудержно.

Прежде все было иначе. Поздней осенью 1955 года ко мне на улицу Кирова без телефонного звонка зашла одна моя знакомая и застала у меня Ахматову. На глазах моих Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню и уже только на вопросы отвечала, и то кратко, и уже вообразить было нельзя, что она бывает иной... Приятельница моя оробела, не засиживалась, я ее не удерживала, и, одеваясь в передней (а я провожала), говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!

Около нее был в то время узкий круг людей, дружба с которыми исчислялась десятилетиями. Новых людей допускала к себе с трудом. И вот все изменилось.

Для этого, разумеется, были свои причины.

На первой книге, мне Ахматовой подаренной, стоит ее рукой начертанная дата: «4 февраля 1955 года». Книга тонкая, размер — восьмушка газетной полосы, обложка твердая, коричневая, а в центре черными по золоту буквами: «Цюй Юань. Стихи. Перевод с китайского». В оглавлении, среди имен других переводчиков, дважды скромно промелькнуло: «перевод А. Ахматовой». Через год, ранней весной 1956 года, в том же издательстве «Художественная литература» выйдет маленькая, но плотная, синяя с золотом книжка: «Корейская классическая поэзия», где Ахматова — единственный переводчик и где имя ее, уже полностью, «Анна Ахматова», стояло на титульном листе. Эту книгу я получила 7 апреля.

С имени снят запрет. Ей, надолго «лишенной огня и воды», разрешено работать. Вчера она была одним из переводчиков, сегодня — единственным, а завтра, быть может... Это «завтра» наступило лишь через два года, но о его приближении стало известно уже летом пятьдесят шестого. То же издательство изъявило желание выпустить книгу, куда войдут не только переводы Ахматовой, но и ее стихи.

После доклада Жданова прошло десять лет. Выросло поколение, понятия не имевшее о том, ЧТО ТАКОЕ Ахматова. И вот решаются вернуть этого поэта читателю... В подготовку будущего сборника включились Мария Сергеевна Петровых и Лидия Корнеевна Чуковская, давние друзья Ахматовой, — она высоко ценила их вкус. Маленькую, скромную роль играла и я: машинистка. Тем летом Анна Андреевна мне диктовала, а я, печатая, время от времени говорила: «Как это здорово, что выйдет ваша книга!» В ответ пожимали плечами: «Я — без внимания!» Делала вид, что будущая книга не интересует ее нисколько.

Затем, когда рукопись была сдана, начали приходить вести от издательства. Такое-то стихотворение выброшено, ибо в нем ощущается мистический взгляд на мир. О другом было таинственно сказано: «Есть мнение, что его лучше убрать!» В третьем требовали изменить последнюю строку. Анна Андреевна бледнела, каменела. Я, верная своей роли весельчака-оптимиста, восклицала: «А все-таки, а все-таки книга выйдет!» Мне отвечали: «Дистиллированная Ахматова! Я эту книгу заранее прокляла!»

Зимой начали приходить корректуры. В маленькой комнате на Ордынке Анна Андреевна уединялась то с Чуковской, то с Петровых. Оттуда раздавались голоса: считывали. Корректуры ушли. И все замерло. Замерло надолго. Что там делается в издательстве? А вдруг в последнюю минуту решили Ахматову все-таки не издавать?! Шли месяцы. Не позвонить ли? Анна Андреевна звонить отказывалась. И друзьям запрещала: «Мой долгий опыт говорит: пока у них там все не сварится — звонить бесполезно!»

Варилось у них долго и сварилось лишь в 1958 году. Только тогда и вышла эта книга — маленькая, тонкая. Но на обложке цвета бордо золотыми буквами: «Анна Ахматова». Внутри на титульном листе — «Стихотворения». Из ста двадцати шести страниц книги стихотворения Ахматовой занимают девяносто. Остальное — переводы. С разнообразных языков: китайский, корейский, французский, румынский, бенгальский... Ее тяготила работа переводчика. Говорила: «Это все равно что есть собственный мозг!» А я вспоминала вычитанные в воспоминаниях Замятина недоуменные слова Блока: «Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?» Как бы то ни было, за эту работу платили. Анна Андреевна уже не бедствовала, могла содержать себя, помогать близким, делать подарки друзьям. Очень любила делать подарки. «И доброта, которую в наследство я от нее как будто получила, — сказано ею о матери. — Ненужный дар моей жестокой жизни».

Но вот весной 1961 года Государственное издательство художественной литературы выпустило сборник Ахматовой, куда переводы уже не входили. Были только ее стихи.

И началось! Письма читателей. Звонки из редакций. Все журналы хотят печатать Ахматову, и все газеты хотят того же. И рвутся корреспонденты брать интервью о творческих планах. Вновь пришла к Ахматовой громкая слава, о которой она когда-то могла отозваться так презрительно: «А наутро притащится слава погремушкой над ухом трещать» — и так равнодушно-надменно: «Отдай другим игрушку мира славу, иди домой и ничего не жди».

А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему «без внимания» (ее выражение), в новой ленинградской квартире почти не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето — в комаровской «будке», и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступить или хотя бы только присутствовать — это стало нужным.

Придешь к ней, сядешь, закуришь, а Анна Андреевна с лицом таинственным и значительным вынимает из сумки (черной, порыжелой, всегда туго набитой) листок. Протягивает. Листок оказывался либо письмом читателя, недавно открывшего для себя Ахматову и свежо этому удивившегося, либо бумагой с грифом какого-нибудь института, где некто занялся изучением творчества Ахматовой и просит добавочных сведений. Иногда из сумки извлекалась газетная вырезка или страница журнала... Прочитав, следовало что-то говорить, а лучше — восклицать. Хвалить читателя за чуткость. Об институте, занявшемся изучением ахматовского творчества, говорить: «Давно пора!» Заметку следовало либо одобрять, либо ею возмущаться.

Я, случалось, путала. Одобряла, а ждали от меня возмущения, ибо в статейке проскользнуло что-то Ахматовой не понравившееся... Я, значит, радостно восклицаю, а по лицу ее, по гневно сузившимся глазам вижу, что попала не в струю, пытаюсь на ходу перестроиться, мечтая, однако, чтобы мне подсказали: чем именно надо возмущаться? Подсказывали: «Вы что ж, не заметили...» Я горячо протестовала: ну конечно заметила! Только сначала хотела отметить положительную сторону явления, а уж потом...

И она, видевшая на семь аршин под землею, она, мудрейшая, она, всезнающая, всепонимающая, она перестала чувствовать фальшь!

Слышу: «Ахматова сказала...», «Ахматова считает...» Спрашиваю: «Откуда вы знаете?» — «От такого-то. Он на днях у нее был». Имя «такого-то» мне знакомо и мною не уважаемо. Думаю: «Господи, его-то она зачем пустила к себе? И зачем ей вообще нужны эти разношерстные толпы?»

Осуждала. Смела осуждать. А ведь дрогнула она лишь в одном: стала менее строга к себе, позволила себе немного расслабиться, молчание и отшельничество утомили ее. И все осталось при ней. Ее «таинственный песенный дар» не покинул ее до смерти. Пронзительный ум (встречала ли я кого-нибудь умнее?), великолепная ирония, умение давать меткие характеристики, точность и взвешенность каждого слова — все было с ней до конца. Но она не была ни святой, ни статуей, ничто человеческое не было ей чуждо... В каком-то из писем Льва Толстого в период его работы над «Анной Карениной» проскальзывает такая примерно мысль: пишешь, пишешь (дело одинокое!), и наступает наконец минута, когда непременно надо, чтобы тебя похвалили. Это, значит, и гению нужно.

Когда-то в моем отношении к Ахматовой было нечто от внимающего учителю робкого ученика. Затем, привыкнув и освоившись, решив, что и она не без слабостей, я стала чрезмерно свободно ощущать себя в ее высоком присутствии. Мало того. Уже мои дела, мои заботы нередко казались мне важнее ее общества. Исчезло постоянно жившее во мне желание что-то сделать для нее, чем-то ей услужить. Боже мой, да вокруг нее столько теперь топчется поклонников, вот пусть они и побегают, их очередь. Бывало, она звонила мне: «Не могли бы вы каким-нибудь чудом...» И чем бы я ни была занята, я все бросала и мчалась к ней. Позже — своих дел ради нее я бросать не собиралась. Она это знала. Она знала все. И последние два-три года своей жизни уже ни о чем не просила меня.

...Сейчас, перечитывая ее стихи, написанные в последнее десятилетие ее жизни, в период моего с ней знакомства, из ее уст впервые слышанные, — сейчас я остро понимаю, кто был рядом со мной и как недостаточно я это ценила. Но прошлого не вернешь. Содеянного не поправишь.

Итак, прямо не просила ни о чем. Позвонив мне по телефону, говорила: «Что у вас слышно?» А я немедленно начинала себя чувствовать виноватой.

Почему же? А потому, что мне было известно, как она любит поездки за город, на природу, и я понимала, что могла бы чаще доставлять ей эти невинные радости. За словами: «Что у вас слышно?» — мне чудились другие: «Куда вы исчезли? Почему не найдете времени покатать меня?»

Я становилась суетливо-говорливой, ибо ложь, как известно, многословна, а полуправда — тем более. Да вот работаю, не поднимая головы. Пишу. Прикована к машинке, как каторжник к тачке! Ну, и там еще разные бытовые моменты... Однако скоро должно полегчать. Например, в среду. А что, если нам в среду поехать покататься, мэм? В ответ гордое: «Не знаю, что будет в среду. Звоните!» Трубка положена.

Я приезжаю за ней. Она меня ждет, она готова. В передней я помогаю ей надеть пальто, и вот, натягивая перчатки, она говорит тем, у кого в данный момент живет: «Если будут звонить, отвечайте, что я уехала кататься!» И несоответствие этих отдающих девятнадцатым веком слов с ее одеждой, бездомностью, чужой передней и тем, что нет ни ландо, ни кучера, а есть только я, которая не так уж охотно пожертвовала своим рабочим утром, чтобы везти ее «кататься», каждый раз пронзало меня жалостью.

До последних дней своей жизни она оставалась и величавой, и красивой, но время не было милосердно и к ней. Она полнела. С ее высоким ростом это не бросалось в глаза, к тому же я часто и регулярно ее видела. Но теперь, глядя на фотографии, я замечаю, как потучнела она за последние три-четыре года, как ее твердо очерченное лицо римлянки эту твердость очертаний утрачивало, расплываясь. Она полнела оттого, что мало двигалась. Двигаться же ей становилось все труднее.

Теперь, когда мы приезжали в Коломенское, я, несмотря на запрет, подводила машину к самым воротам, ведущим к церкви Вознесения: Ахматовой уже не под силу было одолеть расстояние от законной стоянки автомобилей до ворот. Как-то рядом случился милиционер, начал сурово на меня надвигаться, но, увидев с трудом выходившую из машины старую женщину, махнул рукой, отвернулся, ушел.

И уже только в Коломенском выходила из машины Анна Андреевна, иначе не увидеть ей любимой церкви. В других подмосковных местах, куда мы ездили, оставалась на месте: «Погуляйте, а я тут посижу!»

Мы ездили в Архангельское, воспетое Пушкиным, в березовую рощу неподалеку от Успенского шоссе, в красивое местечко на реке Сходня. Приехали туда однажды в ноябре, когда листья давно облетели, и Ахматова сказала: «Природа готовится к зиме. Взгляните, какой она стала прибранной и строгой». По дороге в Архангельское, если начинать путь с Волоколамского шоссе, есть место, где Москва-река делает поворот, и тут кто-нибудь из нас непременно произносил неизменную фразу: «Там, где река образовала свой самый выпуклый изгиб...»

Эти подмосковные места навсегда связаны для меня с Ахматовой. А когда я снова вижу любимую ею березовую рощу, в ушах моих звучит медленный ахматовский голос: «Так она есть? Она существует? А мне все казалось, что это был сон».

* * *

Года точно не помню — начало шестидесятых. Вечером я — у Ахматовой на Ордынке. Из семьи Ардовых дома только Нина Антоновна. Пришел Толя Найман. Мы ужинали вчетвером, выпивали — Анна Андреевна не чуждалась рюмки водки. Кто-то вдруг вспомнил Аманду. Эту молодую англичанку я никогда не видела, лишь слышала о ней. Проходит стажировку в Москве, совершенствует русский язык, пишет диссертацию об Ахматовой. Стрелка часов приближалась к одиннадцати, но Анна Андреевна пожелала немедленно видеть Аманду. Ее вызвали: звонил Толя. Не прошло и получаса, как эта молодая, приятной наружности женщина была с нами. Ей, несомненно, была дорога каждая минута, проведенная в обществе Ахматовой. Это не говоря о том, что полночный визит в квартиру, где в комнатушке против кухни живет крупнейший из ныне здравствующих русских поэтов, и беспорядочные остатки ужина на столе, и величественная старая дама на диване (крупнейший поэт), и две слегка подвыпившие женщины (хозяйка дома и, видимо, ее приятельница), и молодой человек (он как бы в роли пажа), и то, что Аманде по рассеянности плеснули водки в рюмку, из которой кто-то уже пил, — это необычно, это экзотично, это волнует, ну где, скажите, в каком уголке мира можно встретить такое?.. Аманда покорно отхлебнула из чужой рюмки и жадно, радостно вбирала в себя происходящее.

Нина Антоновна (в то время — режиссер Театра Советской Армии) своим актерски поставленным голосом декламировала ахматовские стихи: «Как забуду? Он вышел, шатаясь, искривился мучительно рот...» Аманда! Вы чувствуете?..» — «О да, спасибо, о да!» — «Звенела музыка в саду таким невыразимым горем»... Аманда! До вас доходит??» — «О, без сомненья!»

Ахматова, в своем темно-лиловом, очень ей идущем восточном халате сидела выпрямившись, голова откинута, осанка королевская, взгляд благосклонный; восторг и признательность были написаны на лице англичанки. «А, это снова ты! Не отроком влюбленным...» — декламировала Нина Антоновна. На душе у меня было скверно. Что-то раздражало, что? Да вот, пожалуй, это повышенное внимание к чужеземке. Можно подумать, что нам всем очень лестно, что англичанка взялась писать о большом русском поэте, и мы рвемся ей помочь. И еще неизвестно, ЧТО она там пишет и в состоянии ли понять, КТО ТАКАЯ Ахматова? Давно мы уже раздариваем, разбазариваем, в чужие руки отдаем наше богатство, нашу славу...

Так я думала, ибо многого тогда не понимала! Привыкнув к обществу Ахматовой, я стала забывать, что она — фигура легендарная. Ее дар, ее судьба издавна привлекали внимание. «Повсюду клевета сопутствовала мне...» «Так много камней брошено в меня...» — а ведь это из ранних стихов! Еще в Шанхае я читала мемуарную книгу жившего в Париже русского поэта Георгия Иванова «Петербургские зимы» — там были страницы об Ахматовой. Однажды я сказала ей об этом, а в ответ услышала: «Сплошное вранье! Ни одному слову верить нельзя!» Столь же негодующе относилась Анна Андреевна к писаниям жены Иванова — Ирины Одоевцевой. А в этих произведениях речь шла еще о молодой, о петербургской Ахматовой. После сорок шестого года ее имя исчезло со страниц нашей печати, но затем, когда запрет с имени был снят, стали появляться статьи о ее творческом пути. О творческом, но не о жизненном. Ни она сама в краткой биографии «Коротко о себе», ни пишущие о ней не могли коснуться трагических событий ее жизни. Зато их касалась западная печать. Там писали, а у нас умалчивали и скрывали. Это приводило к тому, что авторы статей об Ахматовой, не располагая точной информацией, нередко искажали факты. Мне приходилось видеть, как сердилась Анна Андреевна, когда до нее доходили некоторые статьи о ней в западной прессе.

Ко многому была равнодушна Ахматова («без внимания»), но к суду потомков безразлична она не была, и мысль о том, что на этот суд она явится с биографией, искаженной вымыслом и ложью, терзала ее. А возразить, а оспорить, а уличить — невозможно. Ведь официально того, что пишут ТАМ, не существует, этого как бы и нет — беспомощность полная!

И вот является Аманда, посланная своей руководительницей из Кэмбриджского университета с заданием — написать об Ахматовой. Я не понимала тогда, что, помогая этой молодой англичанке, Ахматова надеялась увидеть наконец в печати правду о себе. Пусть хотя бы в западной печати — ведь на свою в те годы надежды не было.

Антракт. Толя отправился на кухню кипятить воду для чая. Нина Антоновна закурила. Аманда, как умела, выражала свои чувства. Анна Андреевна любезно кивала. А перед моими глазами было темное окно, а за ним, говоря строчкой ее стихов,

«Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь».

* * *

Торопливо, словно стремясь возместить недоданное, судьба в конце жизни Ахматовой стала кидать ей все то, в чем ей было так долго отказано...

Летом 1964 года стало известно, что Ахматовой присуждена одна из крупнейших премий Италии — «Этна-Таормина». Получать премию Анна Андреевна ездила в Италию.

Вернувшись в Москву, остановилась, как всегда, у друзей. На другой день после ее приезда я отправилась ее навестить. Увидев меня, Анна Андреевна сообщила:

Все правда! Везувий действительно есть!

На мой вопрос, каков Рим:

Сатанинский город. Сатана его строил до того, как пал. Состязался с богом: ты, дескать, так, а я — так!

В июне 1965 года Ахматова собиралась ехать в Англию, где ей предстояло получить почетное звание доктора Оксфордского университета. Сопровождать ее должна была дочь И. Н. Пуниной — Аня Каминская. Эта поездка едва не сорвалась из-за нелепой случайности.

Уезжали они из квартиры Ардовых. Утром в день отъезда я туда позвонила и узнала, что билетов на поезд еще нет, но вот-вот будут, они готовы, за ними только что поехали в Иностранную комиссию Союза писателей. Поезд уходил с Белорусского вокзала в шесть с минутами вечера, времени много, оснований для беспокойства никаких. К Ардовым я решила не ехать, и без меня там много провожающих, думала проститься с Ахматовой на вокзале. Сидела дома, работала, а на душе почему-то неспокойно, и в пятом часу вечера я позвонила вновь. Узнала — билетов нет до сих пор. Как? Почему? Ведь еще утром... Да, да, утром-то их привезли, но они оказались не такими, поехали их менять... Отвечали мне голосом взволнованным, торопливым, я не стала выяснять по телефону, что означает «не такими», решила просто ехать к Ардовым. Села в машину, отправилась. Свернуть с Ордынки в ворота мне помешала выходившая в этот момент из тех же ворот машина-такси. Рядом с шофером — Ахматова. Сидит, выпрямившись, глядит прямо перед собой, и на лице хорошо мне знакомое выражение гневного страдания. Меня она не видела. Она ничего в этот момент не видела. Она прислушивалась к шуму внутренней тревоги... Куда она, господи, едет? И неужели одна? Нет. На заднем сиденье я усмотрела фигуру Анатолия Генриховича Наймана.

Во дворе я застала друзей Анны Андреевны, чьим гостеприимством она пользовалась во время своих «бедуинских» периодов, — Любовь Давыдовну Большинцову и Нику Николаевну Глен. Была с ними и Юлия Марковна Живова. Все трое шагали к воротам, но, увидев меня, задержались. Поведали о случившемся. Билеты утром привезли, казалось, все в порядке, пока кому-то не пришло в голову в них как следует вглядеться. Вглядевшись, ужаснулись. Позвонили в Иностранную комиссию. Там тоже ужаснулись. Велели билеты вернуть, их поедут менять, а как привезут — сразу позвонят. (Уже не помню, что именно было не в порядке с билетами. То ли их выдали на разные числа, то ли какой-то бумажки им не хватало...)

Слушая торопливый рассказ, я представляла себе лицо Ахматовой в тот момент, когда это недоразумение выяснилось... Она, панически боявшаяся вокзалов, она, любившая туда являться за час, а то и за полтора до отхода поезда, — она вместе со всеми не ужасалась, в этом я была убеждена. Она, единственная, внешне оставалась совершенно спокойной, и на лице ее было написано: «Чему вы удивляетесь? У меня только так и бывает!»

Сидели, значит, и ждали звонка. Его долго не было. Его нет и до сих пор... Полчаса назад Боря Ардов и Аня Каминская решили для экономии времени сами отправиться в Иностранную комиссию и оттуда, получив билеты, ехать прямо на вокзал. Что касается Анны Андреевны...

Итак, ждали звонка. Текли минуты. Звонки раздавались, трубку нервно хватали, но каждый раз звонок был не тот, не оттуда, и снова ожидание, и ползут минуты, и страшно взглянуть на часы, а еще страшнее на Анну Андреевну... Впрочем, подумала я, она вряд ли делила со всеми это ожидание у телефона в столовой. Удалилась, вероятно, в свою маленькую комнату, сидела на тахте, выпрямившись, раскинув руки, упершись в тахту ладонями (поза, всем друзьям ее хорошо знакомая!), лицо высокомерное. В столовой, надо полагать, тихо переговаривались: «Она ела что-нибудь?» — «С утра — ничего!» — «Надо бы...» — «Предлагали — не хочет!» И лишь Нина Антоновна, не вполне еще оправившаяся после долгой и тяжкой болезни (вот поэтому-то не она сопровождала Ахматову в Рим и в Англию не ехала!), лишь Нина Антоновна, самый близкий Ахматовой человек, бесстрашно заходила в маленькую комнату, для остальных такую же недоступную, как если бы там находился лев. Спрашивала: «Чаю не принести вам? А ну, примите-ка валидол!» Именно этот тон — грубовато-домашний, а не успокоительно-соболезнующий. Соболезнований Ахматова не принимала. Она выше этого. Она «без внимания». И вообще: готова ко всему.

Боря и Аня, значит, уехали в Иностранную комиссию и, дождавшись там билетов, — на вокзал. Получалось, что и Анну Андреевну следовало отправить на вокзал... «Ну вот что, — вероятно, сказала бесстрашно вошедшая в маленькую комнату Нина Антоновна, — мы такси вызвали. Поедете на вокзал, и Толя с вами». Я убеждена, что Ахматова не снизошла до вопроса: означает ли это, что билеты получены? Молча пожала плечами: делайте, мол, что хотите... Это уж сама Нина Антоновна добавила: «Билеты прямо туда привезут».

Дамы, застигнутые мною в ардовском дворе, шли, оказывается, к воротам, чтобы ловить такси и тоже ехать на вокзал. Подвернулась я, и они сели в мою машину. Едва я успела тронуться, как из подъезда Ардовых выскочила И. Н. Пунина. Куда? Какие там вокзалы! Надо немедля ехать в Иностранную комиссию и там ждать Аню и Борю. Они вот-вот получат билеты, такси может подвернуться не сразу, туда надо подать машину, это сейчас самое важное! Дамы вновь устремились к воротам, а ко мне села Ирина Николаевна... Мы въехали во двор Союза писателей в тот самый момент, когда из флигеля Иностранной комиссии вышли Аня и Боря. Билеты получены, все в порядке, немедленно на вокзал!

Я взглянула на часы и содрогнулась: до отхода поезда оставалось не больше получаса. Воображать, с каким лицом сидит сейчас Ахматова в зале ожидания Белорусского вокзала, я не стала: ни на секунду нельзя отвлекаться, надо сосредоточиться на главном — вовремя довезти.

Ехали в гробовом молчании. Не одна я знала, который час, не одна я считала минуты до отхода поезда... Хватило бы любой случайности — лопнувшей шины, свистка милиционера, транспортной пробки, любой непредвиденной задержки, — и поездка в Англию сорвалась бы. Именно сорвалась, не отложилась, ибо вторично этого Ахматова уже не вынесла бы. Я вполне понимала тяжесть лежащей на мне ответственности.

Своих пассажиров я высадила у самого входа и видела, как они тут же ринулись бежать... А сама задержалась, не сразу нашла место, куда поставить машину. Поэтому застала лишь заключительный момент шествия по перрону: Анне Андреевне помогали взойти в вагон. Нитроглицерин, как мне сообщили, она уже принимала. Лица ее я не видела. Увидела несколькими минутами позже, успокоенным, в окне поплывшего вагона.

Вернувшись из Англии, Ахматова уехала в Комарово, и там, в последних числах августа, я навестила ее.

К удивлению моему, других гостей в тот день у Анны Андреевны не было, я оказалась единственной... Появление мое на ступеньках веранды было для Ахматовой неожиданным, и я с благодарностью вспоминаю ее осветившееся радостью лицо. Она сказала юмористически-жалобным голосом: «Человека забыли!» Была в тот день ясная, веселая, добрая. Мы вместе обедали и даже вина выпили. Она читала стихи. Именно в тот день я впервые услыхала сильно меня тронувшее стихотворение «Памяти В. С. Срезневской»:

Почти не может быть, ведь ты была всегда:

В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице,

В тюремной камере и там, где злые птицы,

И травы пышные, и страшная вода.

О, как менялось все, но ты была всегда...

Уходить не хотелось, но пришлось: ночью я ехала в Москву. Я шла к калитке, Анна Андреевна стояла на крыльце, провожая. Нет, не было у меня никаких предчувствий. Никакой внутренний голос не шептал мне, что я в последний раз вижу ее в этом зеленом домике, в этой «будке». Тут был ее дом. Письменный стол, похожий на клавесин, старинные бронзовые подсвечники, ветхое, но красивое покрывало на тахте (тахта — матрас на кирпичах), продавленное кресло, случайные стулья, скверная клеенка на столе веранды — вся обстановка домика носила на себе отпечаток самой хозяйки: смесь изысканности и равнодушия ко всему материальному...

Я шла к калитке, она стояла на крыльце, провожая. Я оглянулась, улыбнулась, махнула рукой, вышла, скрипнув калиткой, зашагала к станции. И ничто не шепнуло мне, что никогда больше не увижу я Анну Андреевну около этой «будки», на этой песчаной, ею воспетой земле:

Земля хотя и не родная,

Но памятная навсегда,

И в море нежно-ледяная

И несоленая вода.

На дне песок белее мела,

А воздух пьяный, как вино,

И сосен розовое тело

В закатный час обнажено...

В ноябре того же 1965 года у Ахматовой случился последний инфаркт. Из квартиры Ардовых ее увезли в Боткинскую больницу. Она пролежала больше трех месяцев...

В декабре заболела, а в ночь на пятнадцатое скончалась моя мать. В эти дни смерти и похорон меня ни на минуту не покидали, постоянно звеня в ушах, ахматовские строки: «Почти не может быть, ведь ты была всегда... О, как менялось все, но ты была всегда...»

Январь 1966 года. Ахматовой лучше, к ней пускают посетителей, а я не могу навестить ее. Моя мать, сверстница Анны Андреевны, умерла от болезни сердца, и мне казалось, что известие это не только огорчит, но и испугает Ахматову. Притворяться же, делать вид, что в жизни моей за это время ничего не произошло, я не могла... Уже доходили до меня слухи, что Анна Андреевна удивлена моим отсутствием, уже передавали мне ее слова: «Интересно, с каким лицом явится ко мне теперь Наташа?» Я явилась наконец с тем лицом, какое у меня было тогда: с лицом печальным. Анна Андреевна сидела в кресле в больничном коридоре, было ей значительно лучше, и я сочла возможным сообщить печальную весть. Всей правды, однако, не сказала: солгала, что мама умерла от воспаления легких.

Именно там, в этом коридоре (а мимо мелькали белые халаты, больничные пижамы, и кто-то рядом говорил по телефону-автомату), именно там я видела Ахматову в последний раз.

Это уже февраль был. Я приехала в больницу вместе с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ахматова очень любила М. А. Булгакова (его памяти посвящены стихи: «Вот это я тебе, взамен могильных роз, взамен кадильного куренья...») и сохранила нежную привязанность к его вдове...

Анна Андреевна сидела в том же кресле, встретила нас радостно. Сообщила, что сегодня не только ходила по коридору, «как большая», но и немного по лестнице... Значит, опасность миновала, значит, выздоравливает. Так нам казалось в те минуты, и так казалось Ахматовой — она была веселой, раскованной, говорливой, не часто я ее видела такой! До слез рассмешила нас, рассказав с ей свойственным сатирическим блеском один забавный случай из своей жизни... Так и простились с ней, смеясь...

Через несколько дней мы с А. А. Реформатским уехали в «Малеевку» — писательский Дом творчества около Рузы. Там я узнала, что все произошло так, как было задумано: в самых первых числах марта Анна Андреевна из больницы выписалась и вместе с Ниной Антоновной отправилась в санаторий в Домодедове.

О кончине Ахматовой я узнала утром шестого марта. А восьмого в «Малеевку» на мое имя пришла телеграмма: «Прощание девятого с десяти до одиннадцати утра морг Склифосовского похороны десятого Ленинграде».

Каждый московский житель знает здание Института имени Склифосовского, знала и я, а вот где морг, не знала. И мы вместе с приятелем, поэтом-переводчиком, случайно встретившимся мне в пути, долго блуждали в переулках за Институтом, спрашивая встречных. День был туманный, серый, с сеткой мелкого упорного дождя. Мы шли по какому-то лишенному тротуаров переулку и прижимались к забору, когда, разбрызгивая лужи, нас обгонял очередной похоронный автобус. Наличие таких автобусов говорило, что мы на правильном пути.

И вот — ворота, двор, люди. Мы пришли туда, куда надо: много знакомых лиц. Я бы сказала, что двор был удивительно мрачен, если бы не понимала, что веселых дворов около моргов не бывает... Против ворот серое невысокое здание, каменные выщербленные ступени крыльца. Сразу за передней комната, в ней — гроб. Я шагнула к нему, но подбежала Аня Каминская: «Здесь не она! Побудьте здесь, говорите всем, что это не она!» Я просьбу выполнила. Постояла у чужого гроба, направляя вливавшуюся цепочку людей в соседнюю комнату.

А там была она. Мертвое лицо ее было суровым, напряженным, и мне показалось, что это выражение я знаю, видела на ее живом лице... Остро пахли цветы, покрывавшие гроб. А люди все шли и шли. Здесь были те, кто любил ее, кто понимал, что с ней ушло. И не тому следовало удивляться, что этих людей так много, а тому, каким образом все они узнали, куда надо было прийти проститься. И еще следовало удивляться порядку. В комнате, где стоял ее гроб, было очень тесно, но никакой давки: все видели, что задерживаться тут нельзя. Каждый входивший приближался к гробу, целовал ее ледяную руку, ледяной лоб и вновь выходил наружу, давая место другим.

Всему этому, однако, я удивлялась позже. Тогда я не удивлялась ничему. Духота и запах цветов в помещении, сырость, серость, дождь и лужи во дворе, мелькание лиц знакомых и незнакомых — от всего этого на душе было странно, смутно, и все мне виделось, как она стоит на крыльце своего домика в Комарове (я знала, что похоронят ее на тамошнем кладбище), и в ушах звенели, звенели, не желая уходить, ее стихи, ее слова:

Здесь все меня переживет,

Все, даже ветхие скворешни,

И этот воздух, воздух вешний,

Морской свершивший перелет...

............................................

И кажется такой нетрудной,

Белея в чаще изумрудной,

Дорога не скажу куда...

Видимо, эта погруженность в себя помешала мне запомнить тех, кто выступал на траурном митинге. Помню лишь, что официальных, шаблонных, мертвых слов произнесено не было. Стояли среди луж, а тот, кто говорил, стоял на крыльце. Когда въезжал очередной похоронный автобус, он гудел нам в спины, мы расступались, а говоривший делал паузу, пережидая гудки и урчание мотора.

Не заезжая домой, я отправилась на Белорусский вокзал и оттуда в «Малеевку».

Электричка вырвалась из окрестностей города, за окном пошли мелькать подмосковные пейзажи, уже нет зимы, но нет и весны, хмурость, серость, природа строга, обнажена, готовится к переменам, белые пятна снега, размываемые дождем на черных полях, она все это так любила, она этого больше не увидит... «Многое еще, наверно, хочет быть воспетым голосом моим...» Голос смолк.

Я вспомнила, как она сидела в кресле в больничном коридоре, рассказывала смешное, и мы смеялись... И вновь возникла перед глазами эта комната, цветы, нескончаемая цепочка людей, медленно двигавшаяся вокруг гроба, и внезапно мне почудилось, что я разгадала выражение ее мертвого лица. Оно говорило то, что я столько раз слышала от нее при жизни:

«У меня только так и бывает».

© Ильина Наталия 1987
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com