НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНСКАЯ БИБЛИОТЕКА |
|
||
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
Назад
© Шергова Галина 1988 Правдивая повесть с фантастическими отступлениями I
Когда у Светки украли шапку, она поняла, что жить не хочет и не будет. Не будет. И все тут. Она еще не знала, как уйдет из жизни, но то, что это должно случиться уже сегодня, было ей совершенно очевидно. Она стояла в сумрачном подъезде ковригинского дома и не плакала. И ни о чем не думала. Даже о Рудике и Вадике и о том, что с ними без нее будет, и как они вообще выживут сиротами, когда матери не станет, а отец — хоть живой, хоть мертвый — один черт. «И затмился белый свет», — вслух сказала Светка. Но свет нисколько не затмился, напротив, она видела все отчетливо, подмечая все подробности, как всегда подмечала, даже еще резче и многозначнее. Высокий подъезд дома, из тех, что прежде были «доходными», дыбился над ней угловатыми нагромождениями стенных выступов и лестничных маршей. Сбоку кубической пещерой вдавался в стену проем, в который спускался лифт. Светка видела в конце проема окно на улицу; оконные переплетения были новыми, еще не крашенными, рамы только что починили, неровные серые бляхи цемента облепляли окно, точно к деревяшкам присосались огромные насекомые в колючих, будто конвульсией сведенных панцирях. Рифленые новые стекла были разбиты и лучились трещинами вокруг дыры, отчего стекло походило на карту дорог, расходящихся из крупного населенного пункта. Лифт тоже недавно поменяли. Старый то и дело ломался, и Светке приходилось пешком таскать Александру Илларионовичу продукты на шестой этаж, по высоте равный современному двенадцатому. Конечно, в обязанности массажистки совсем не входило обеспечивать своих пациентов продовольствием, да еще стоять в очередях после работы, когда дома ждали ребята, но ведь в свои восемьдесят лет Ковригин не мог шастать вверх-вниз, и Светка его жалела, как жалела всех. Последние два месяца было легче — лифт поменяли. Лифт поменяли, и по обе стороны его двери на высоту человеческого роста стену покрасили темно-зеленой масляной краской. Старую побелку над зеленью подновлять не стали. И краску на других стенах и над лестницей тоже не тронули, она так и осталась немощно-салатовой, в потеках, в коросте незаживающих ран. Высокий сизый потолок был усыпан черными звездами. В сердцевине каждой звезды торчало по спичке, потолок щетинился ими, как редкой жесткой шерстью. Ребята из ковригинского дома любили развлекаться, подбрасывая к потолку горящие спички, чтобы те приклеивались головками, оставляя вокруг себя черную звезду копоти. Разумеется, это было интереснее делать, когда потолок только что побелили, но и сейчас еще время от времени маленькие факелы взлетали вверх. Подъезд у Ковригина был мрачный, и Светку это всегда огорчало. В своем доме Светка мыла не только лестничную площадку пятого этажа, где жили они, Дунаевы, а и нижнюю, у выхода на улицу, хотя топтал эту площадку весь люд секции. Но, намаявшись за жизнь бесквартирностью, бараками, чужими углами, Светка очень любила свой дом и хотела содержать его в уютной стерильности. Даже дважды «закатала» при помощи малярного валика водоэмульсионной потолок в подъезде, когда ремонтировала свою квартиру. Ремонт она делала сама, каждый год. Сообщив, что «затмился белый свет», но при этом обнаружив, что свет этот продолжает существовать во всей его привычной незыблемости, мы хотим сказать: не только подъезд, но и вся жизнь текла своим чередом, и исчезновение шапки ничьих дел не нарушило. Член-корреспондент Федор Иванович Швачкин, директор «Института изящных искусств», вице-президент ряда международных обществ и сообществ, а также многих коллегий, художественных и ученых советов, готовился к докладу на симпозиуме в Мадриде, посвященному взаимовлиянию культур Востока и Запада. К тому же Федору Ивановичу предстояло председательствовать на данном форуме, что требовало подготовки, может, и большей, чем сам доклад. Дипломатической. Максим Максимович Шереметьев, заведующий в том же институте сектором «Культура и политика», хотя в Мадрид и не ехал, но занят был не менее ответственным делом: читал верстку своего нового труда «Упадок культуры в условиях деспотизма». Иван Прокофьевич Соконин, сидя в палатке, раскинутой под звездным небом остывающих в ночи Каракумов, при свете карманного фонарика записывал результаты дневных наблюдений за бытом пресмыкающихся пустыни. Ирина Бекетова вернулась с записи на телевидении, но спать не ложилась, а, вызвав домой аккомпаниатора, репетировала программу своего сольного концерта. Известность эстрадной певицы требовала неутомимых борений, подобных тем, которые затрачивает гребец одинокой лодки, пытаясь удержаться на гребне волны в рокочущем море. Марго просто еще была на работе. Заводской клуб, где она ведала культурно-массовой работой, кончал мероприятия поздно. А сегодня тем паче: вечер встречи коллективов, работающих по бригадному подряду, с деятелями науки завершался показом нового фильма, который Марго с великими трудами выбила через Госкино. Александр Илларионович Ковригин от суетности жизни был уже далек, с трех часов пополудни сегодняшнего дня он покоился на Даниловском кладбище рядом с ушедшей много ранее его супругой Еленой Владимировной. Однако ковригинская жизнь все же как бы продолжала свое независимое биение, ибо ученик Ковригина Юра Орлов и сейчас сидел над технической документацией, которую Александр Илларионович готовил последние годы для завтрашнего боя с комиссией, прибывающей на завод. Даже Рудик и Вадик стирали в ванной свои носовые платки. Что тоже было достаточно ответственным занятием. Таким образом, как видите, жизнь не остановила своего поступательного и центробежного (а может, центростремительного) движения. И многие люди, чье существование сплелось со Светкиным и о которых автор еще собирается рассказать далее (ибо литература, как известно, отражает жизнь), были заняты действительно важными, а подчас прямо-таки государственными делами. И уж, конечно, что такое рядом с ними была Светка, или Светлана Дунаева, массажистка поликлиники № 15, бегающая вечерами по частным вызовам? Да еще какая-то шапка! Смех сказать, не то что сравнивать. Однако автор, следуя состраданию, а вполне возможно, подчиняясь неуправляемой логике повествования, не в силах оставить ее одну в темноватом подъезде со всеми бедами, что свалились на невезуху Светку. Тем более со Светкиными странностями. Итак. Подъезд у Ковригина был мрачный, и сейчас все его угрюмые хвори были видны Светке с особой подробной четкостью. Но странное дело: так же, как не думала она в этот конечный час о нелегкой своей жизни, так и вид убожества, обступавшего ее, не вселял в Светкину душу угнетенности, не огорчал взора. Напротив. Ей открывалось мистическое преображение каждой мелочи, что была над ней, за ней, перед ней. Потолок явился светлым небом в ярких черных звездах, будто ночью небесная твердь раскинулась своим негативным изображением или куполом неких антимиров. Серая побелка над зеленой масляной живописью давних маляров и всевременных водных потеков обратилась в дремучие сугробы, укрывшие лесную яркость. Даже нет. Каждая стена обнажала одновременное существование несоединимых сезонов — зимы и лета. Дыра в стекле с расходящимися трещинами, и та, уловив свет промчавшейся за окном машины, запечатлела момент рождения неведомой звезды. Новорожденное светило поднималось выше и выше, чтоб на оштукатуренных небесах стать еще одной звездой, вспыхивающей черным светом. И сама Светка поднималась вслед путешествующей этой звезде к потолку, скользнула над сугробами старой побелки вверх, к последнему этажу, где совсем недавно лежал покойник и где в прибранной Светкой пустой комнате еще, вероятно, блуждала душа Александра Илларионовича, бессильная покинуть полувековое обиталище своего владельца. Светку нисколько не удивило это ее вознесение, это бесплотное скольжение по новоявленному антимиру. «Я ведь астральное тело, — даже как-то весело подумала она. — Ирина же сказала, что я могу быть астральным телом». Что такое «астральное тело», Светка не знала, но сейчас вспомнила Иринины слова, хотя опять толкнулось: «Дурь!» Когда Светка тронула старинную медную ручку на двери в комнату Ковригина и ощутила под ладонью гладкий холодок ее отполированного прикосновениями изгиба, из соседней комнаты вышла ковригинская невестка Юлия, и у Светки от ужаса оборвалось сердце. Вместе с падающим сердцем Светка тоже рухнула с верхнего этажа на нижнюю площадку подъезда, встав, как стояла в тот миг, когда красномордый парень ушел, унося за пазухой ее шапку... «Надо идти, — подумала Светка, — но как без шапки-то? Через всю Москву... Сколько еще придется ждать автобуса! А мороз, передавали, двадцать градусов. Верная пневмония». Светка никогда не говорила «воспаление легких» или «простуда». Как медсестра, она употребляла только медицинские термины: «пневмония», «ОРЗ». Да, пневмония — точно. Но тут же она поняла, что это уже никакого значения не имеет, потому что она не успеет заболеть. Она же сегодня умрет. Нужно было идти. Однако Светка никак не могла заставить себя переступить через то место, где недавно стоял красномордый парень. Будто все пространство до двери, где он возник, когда она вышла из лифта, и, пахнув ей в лицо перегаром, хрякнул: «Хорошенький шлямпомпончик, только вот к твоей демишке не подходит. Придется одолжить», — все это пространство было до сих пор заполнено им. Даже, может, не им самим, а объемным жестом, которым парень сорвал со Светки шапку и сунул ее за пазуху. Этот жест, точно какое-то плотное тело, точно заслон, и сейчас отделял Светку от входной двери, но она в конце концов прорвалась сквозь него и вышла на улицу. На этот раз бюро прогнозов не соврало: обещали двадцать — обеспечили двадцать. Светка зажала у горла воротник «демишки», как сказал парень. Зимнего пальто у Светки не было. Но, входя в поликлинику, где работала, или в квартиру «левого» пациента, Светка, заблаговременно расстегивала свой тощий зипунчик и весело охала: «Ох, и забегалась! Жарища!» Какой бы мороз ни стоял. Она не хотела, чтобы ее жалели. К тому же у нее была шапка. Шапка была многоликим персонажем Светкиной жизни. Приходя к Швачкиным, Светка вешала свою шапку рядом с шапкой Таисьи Михайловны и каждый раз, как заклинание, произносила про себя: «У тебя шапка из пегого песца, а у меня из чернобурки. Так что я плевать хотела на твои два рубля и на все твое богатство». Слова эти и правда как заклинание освобождали ее, неимущую массажистку, от неловкости за Таисью, которая заявила Светке, что раз уж она делает два массажа в одном доме (самой Таисье и ее властительному мужу), она должна брать по два рубля с человека, а не три, как в тех случаях, когда обслуживает одного пациента. «Вам же не приходится ехать для второго массажа на другой конец города!» Вообще-то Светка знала, что никто из массажисток уже не берет трояк за общий массаж. Пятерку. А некоторые — десятку. Но, начиная в давние времена «левую» работу, Светка считала себя малоквалифицированным специалистом, потому назначила — три рубля. Теперь она была мастером, но увеличить таксу стеснялась. А никто из пациентов сам не предложил. Хотя цена всем была известна. Ну и бог с ними! Вот какую роль играла шапка у Швачкиных. В «салоне» у Ирины Бекетовой Светка работала, не снимая шапки. «Салоном» она окрестила Иринин дом потому, что во время массажа там всегда собирались хозяйкины подруги: под Светкиными руками Ирина любила поболтать и выпить кофе. Подруги сидели, пили кофе — все в шапках. Наверное, это было модно или, как сказала Ирина, «светски». Подруги разговаривали в Светкином присутствии о чем угодно. Главным образом о своих романах, подробно пересказывая — «а я сказала, а он сказал». Одни рассказывали, остальные анализировали: верно, не верно. Это называлось у них «разбор полета». Подруги не стеснялись Светки совсем не оттого, что доверяли ей. Они ее просто не замечали. Она была как бы неодушевленным массажным инструментом. Потому Светка не снимала шапки. Неснятая шапка уравнивала ее с Ириниными подругами. Не для них, конечно. Для самой себя. Такую роль играла шапка в Иринином «салоне». Марго перебирала седую шапкину шевелюру деформированными, иссохшими пальцами (у Марго Светка всегда клала шапку на стул рядом с собой), мечтательно улыбалась: «О, чернобурка! Мех моей молодости. Когда в ВТО я встречала Новый год в чернобурой пелерине...» И они отправлялись в Маргошину молодость, где Светка была ее подругой и наперстницей, сверстницей, хотя сегодняшняя Марго была вдвое старше сегодняшней Светки. Это была роль шапки у Марго. Шереметьев улыбался: «Вам, Светочка, необыкновенно идет шапка. Очень к лицу. Снегурочка. Снегурочка сидела под окном в каракулевой шапке с плоским дном». Неважно, что шапка была не каракулевой. Неважно, что не с плоским дном, а островерхая, как маленький, тронутый инеем стог. Неважно. Неважно, что, сказав про Снегурочку, Шереметьев забывал тут же про Светку. Неважно. Она чувствовала, что еще женщина, что может нравиться. Прекрасная роль для шапки. А Виолетка играла шапкой. Даже не шапкой, а в шапку. В шапку-волка, в шапку-замок, шапку-стог, в шапку-невидимку. Ни волка, ни замка, ни стога сена Виолетка никогда не видела, только разве что по телеку. Да и вообще из всего мира и его населения ей была ведома только их улица, потому что у Виолетки был врожденный вывих тазобедренных суставов и в свои шесть лет она еще не сделала ни одного шага. А в коляске далеко не накатаешь. Конечно, и Светка, и Валентина, Виолеткииа мать, старались эту двуколочку в недалекие странствия отправить, чтобы хоть что-нибудь да посмотрела девчоночка, но куда на пешей тяге-то свезешь? Валентина служила регистратором в той же поликлинике, где и Светка, тоже была безмужняя, тоже билась. Да еще хуже, у Светки хоть специальность в руках, можно приработать, а регистратору какой «левый» барыш? Светка массировала Виолеткины ножки, хотя мало верила, что когда-нибудь та пойдет, больше для Валентининой надежды. Каждый день массировала, даже если до смерти устала, и уж, ясно, денег не брала. А потом еще — шапка. Валентина не умела играть с дочкой. А когда приходила Светка, она нахлобучивала шапку на Виолеткину мохнатую головку, и, растирая ей ножки, начинала: «И вот все удивились: где же девочка? Была девочка — и нет. А они не знали, что это шапка-невидимка. А ты входишь в Таисьину комнату и думаешь: зачем это у нее столько игрушек по всем полкам расставлено? Детей-то у них нет. И собираешь все игрушки в мешок. Таисья — ах! — как это игрушки сами в мешок летят? А потом мешок — на улицу, игрушки из него — прыг, и все в руки ребятам, которые у дома играют. Таисья — за мешком, а догнать не может, ты же быстро бегаешь...» «Быстро, быстро», — счастливо соглашалась Виолетка. Так в один день они невидимо посещали Швачкиных. В другой — Ирину, или Шереметьева, или еще кого из Светкиных пациентов. Светкин белый свет тоже простором не баловал. Такой была шапка у Виолетки. И только Леокадия Петровна знала простую правду про шапку. Там, в поликлинической массажной, где Леокадия работала в соседней кабине, Светка бережно клала шапку на шкафчик с простынями, и Леокадия всегда вздыхала: «Да спрячь ты ее подальше, украдут ведь». Она знала, что Светке новую шапку, дорогую, ни в жизнь не справить, даже теперь, когда Леокадия Петровна выучила ее, бывшую процедурную сестру, искусству массажа. Леокадия Петровна была уже пенсионеркой, но работу не бросала. Не потому, что ей были нужны деньги: со времен ее жизни в замужестве с дипломатом в доме Леокадии Петровны и сейчас сохранилось достаточно ценных вещей, которые, продавая понемножку, она бы безбедно дожила век. Но муж умер, детей не было, друзьями не обзавелась, и весь живой мир ее ограничила поликлиника. «Какая счастливая мысль пришла мне тогда — учиться массажу в Париже. А ведь не от нужды, со скуки, с безделья». Светка сто раз слышала эту фразу, и всю Леокадьину разнообразную, казавшуюся выдуманной или вычитанной где-то жизнь она знала во всех подробностях: как-никак десять лет бок о бок, за простынной перегородкой. И Леокадия знала про Светку все. И про шапку тоже. — Господи, ну господи же! Я ведь еще жив, я не умер, вы же не совершили еще желанного вам обряда положения во гроб. Даже снятия с креста не совершили! — Александр Илларионович простер руки к стене, за которой вихрились голоса Николая и Юлии и цокал четкий там-там невесткиных каблуков. Там-там вражеского племени выстукивал воинственный танец. Он бормотал, сбиваясь с ритма, набирал силу и стоголосым топотом шел на штурм соседнего пространства — казалось, и вправду вел целое племя. Перегородка из сухой штукатурки, которой отделили от бывшей большой комнаты помещение для старика Ковригина, была не способна разъять звуки смежных помещений, будто звуки эти, некогда полновластно владевшие всей комнатой, не желали распадаться на голоса двух разных жизней. Светка тихо попросила: — Тише, Александр Илларионович, услышат! — Пусть, пусть! — Ковригин бросил руки на старое стеганое одеяло, грязновато лоснящееся на некогда пухлых макушках атласных квадратов. — Это даже не простое воровство — это мародерство, грабеж мертвого: я отлучился на час в поликлинику — и вот уже нет фарфоровых собак. А ведь это «Копенгаген». Тесть подарил их покойной Леночке к десятилетию нашей свадьбы. Не им — Леночке. Каждый день исчезают вещи. Они (Ковригин называл сына и невестку «они», «он», «она», словно лишив их имен, отрекался не только от родственных связей, но и от личностного присутствия Николая и Юлии в жизни), они в своей алчности не могут выждать этих жалких месяцев до моей кончины. Господи, ну, господи же! — Он заплакал. И Светка тоже заплакала. Ей всегда были мучительны чужие слезы, от чужого горя у нее начинало колоть сердце, и если на массаже пациент вдруг охал от внезапной боли, боль эта тут же отдавалась, как эхо, в Светкином теле. Но слов, чтоб утешить Ковригина, Светка не знала. Сказала: — Давайте я воротниковую зону еще пройду! Пытаясь заглушить свое младенческо-беззащитное всхлипывание, Ковригин прижал ко рту сжатые пальцы рук, но плач пробивался через подагрический заслон несмыкающихся суставов. Вдруг как отрезало: Ковригин замолчал, тело не вздрагивало, и, приподняв костлявый, почти бесплотный торс от подушки, он просветленно посмотрел на Светку: — Светочка, я понял: мы с вами должны расписаться. Когда Светка краснела, малиновый отвар заливал ей не только лицо — шею, грудь, руки влажно окатывала краска. Сейчас Светка почувствовала, что все тело ошпарила стремительная волна. Ковригин уже смеялся: — Нет, нет! Поймите меня правильно, какие женитьбы на девятом десятке! И от вас — никаких обязательств! Просто я понял: все должно оставаться вам. Кому же еще? Вы ведь единственное существо на земле, которое столько лет заботится обо мне, избавляет от страданий плоти и мук душевных! Ах, как прекрасно говорил этот человек! Никогда старческая бессмыслица, уродства путающихся слов не деформировали его речи. Может, оттого Светке, так любившей слушать Ковригина, и не казался он дряхлым, хотя уж кому-кому, как не ей, было ощутимо: тает, ветшает ковригинское тело. Ковригин ликовал: — Мы вызовем нотариуса, и он включит в официальное завещание опись всех вещей. Тут еще есть ценности. Вот — парные серебряные канделябры. Говорят, сейчас это модно, дорого. В горке, ну, посмотрите, откройте горку, — майсенский сервиз. Он, конечно, побит, столько лет, это все Леночкино приданое. Но часть сохранилась. Да? Сохранилась? Ну, посмотрите, посчитайте, вероятно, не на двадцать четыре персоны, но на шесть безусловно. И часы. Смотрите — бронзовые каминные часы; ах, какие уж в нашей жизни могли быть камины! Ерунда — в коммуналках-то! Но часы — Павел Буре. Что же еще? Леночкины украшения проданы, а остальное утащила «она». Леночка так любила красивые вещи. Я-то всегда, знаете, был безучастен к вещам, к «вещизму», как теперь модно выражаться. Но Леночка любила. Она звала меня схимником, святым Франциском. Она любила красивое... А я ничего ей не дарил. Глупо. Но я не понимал, что вещи могут даровать радость. Оказывается, это такое счастье — дарить. Я дарю вам все, Светочка. Вскочив, как давно уже не видела того Светка, полуодетый, Ковригин метнулся к комоду, на котором стояли в несменяемом карауле, охраняя беспечность бронзовых амуров, обнимавших циферблат старинных часов, два канделябра. Он схватил их, сунул Светке, и она, оторопело сжав в ладонях елизаветинские талии светильников, отпрянула, громко крикнула: — Нет! Нет, Александр Илларионович! — И уже тихо: — Я не возьму, убейте, не возьму. Силы, возвращенные одушевлением, видимо, оставили Ковригина, и до кровати он добрался уже тяжко. Сел, руки рухнули меж беспомощных колен. Но азарт во взгляде еще не стерся. Огромные, как бы поседевшие вместе с бровями глаза глядели грустно и дерзко: — Ладно. Пусть пока это все побудет здесь. Ждать недолго. Пусть я еще пребуду в окружении призраков ушедшего. Ведь я в родстве только с призраками. Пожалуй, мне будет одиноко без них. Совсем одиноко... И все-таки мы должны расписаться. И нотариус для описи необходим. — Что вы, что вы, — замотала головой Светка, — никогда. Никогда я на такое не пойду. Мне ничего не нужно, дорогой Александр Илларионович. И вы живите долго-долго. Спасибо вам. Светка пошла к комоду поставить канделябры на место и услышала, как звонко ее шаги отдались в тишине. Тишина простиралась по комнате Ковригина и дальше — за перегородку, где она придушила голоса и тамтамы Юлиевых каблуков. Звуки разных существований мешались в двух комнатах, сокрушая препоны сухой штукатурки. Тишина сейчас правила безраздельно. «Они все слышали», — подумала Светка. — Призраки, привидения, дýхи, — сказал Ковригин, — «дальнейшее — молчание»... Или в другом переводе: «Дальше — тишина». Наверное, он тоже услышал тишину. Светка не поняла, что Ковригин говорил о другом. Она часто не понимала слов своих пациентов, но произносимое обретало в ее сознании собственные очертания, и тогда с ней — случалось. ...Светка шла по длинному полутемному коридору, неся в вытянутых руках зажженные канделябры. В каждой руке по светильнику — пять свечей на одном и пять на другом горели ровным, неколеблющимся пламенем. Однако помещения они не освещали, а делала это одинокая лысая лампочка под потолком, желтоватый пузырек, весь в веснушках мушиных следов. Светка сразу узнала, где она: в раннем своем детстве, когда она с матерью и сестренкой жили еще в «коридорной системе». Конечно, Семеныч сидел на табуретке у своей двери, потому что в комнате ему сейчас места не было: Пахомовы жили вшестером в одиннадцатиметровой комнате и спали в очередь, разложив тюфяки на куцем пространстве пола, свободного от никелированной кровати и стола. Сейчас сыновья и старшая невестка пришли с ночной. — Шкандыбаешь тут без назначения, руби-тя колоду, — приветствовал Светку Семеныч. (До революции старший Пахомов служил дворником-истопником, и дрова навсегда остались определяющим вектором в Семенычевом лексиконе.) Светка миновала старые валенки, привязанные к стене. Один валенок затыкал горло другого, а подшитые, стертые подошвы смотрели в разные стороны, точно каждый валенок хотел держать свой путь — может, оттого валенки и никогда со стены не двинулись, висели зимой и летом, и все уже позабыли, чьи они. И ванночка была тут же на стене. Про ванночку тоже никто не знал, кем она когда-то приобретена, всех рождавшихся в «коридорке» купали в ней. К Митрохиным дверь была открыта, и Светка сразу же увидела повернутый тыльной стороной старый довоенный гардероб из мореной фанеры. Тут же грудастая Фенька Митрохина плеснула на гардеробную стенку керосин, зачерпнув его из ведра консервной банкой, и захохотала: — Ну, гады, без прописки обжились? Сейчас на вас милицию с пожаркой наведу! — Коли их, твою душу! — весело откликнулся Семеныч. В «коридорке» всегда морили клопов, отчего керосиновый дух не выветривался. А Светка шла, неся в вытянутых руках зажженные канделябры. Она уже слышала гомон из кухни, общей на всю «коридорку», потому что в кухню двери не было. Наверное, кто-то в незапамятные времена снял ее с петель. Иначе задохнешься. Двенадцать столов впритык, и на каждом керосинка, примус, у кого и керогаз. Газа в этот дом не провели, а дровяной плитой никто не пользовался, в войну все, что можно, пожгли, топливом уже не разживешься. Сомнений не было — сейчас у столика справа Светка увидит мать, а рядом Люську-Цыганку в цветастом халате, и старуху Пахомову, у которой всегда заедает керогаз, и пенсионера Полонского. Теперь Полонский готовил свое варево на общей кухне. А в войну колдовал на электроплитке, запершись в комнате. Лимитированное электричество не выдерживало пользования электроприборами, оттого свет гас каждый раз, как Полонский начинал свою адскую стряпню. И всякий раз он выскакивал в коридор, ехидно хихикая: «Кто-то плиточку включил! Кто бы это? А?» — Ой, Полонский, шел бы ты в свой апартáмент! — крикнула сейчас Люська-Цыганка. — Нет уж лимита-то, включай плитку. А то от твоего амбрэ в обморок грохнусь. Люськин голос был слышен Светке отчетливо, однако когда она достигла кухни, то не увидела через дверной проем ни матери, ни Люськи, ни Пахомовой, ни Полонского. Никого из прежних. Возле плиты над оцинкованной ванночкой стояла Марго и из больших китайских термосов наполняла ванночку водой. С пленительной грацией Марго наклоняла свое молодое тело, и волосы ее, тоже молодые и блестящие, падали на грудь. — Все купаться, все купаться! — позвала Марго молодым голосом. И сразу кухня наполнилась голыми ребятишками — теми, кто родился одновременно со Светкой, и теми, кто был младше на пять и даже десять лет, хотя сейчас все были в одном возрасте, — и все плюхнулись в воду, и все поместились в ванночке, и все галдели и брызгали друг на друга водой, как в просторной речке. А Марго окатывала им головки из термоса, покачивая молодым телом и молодыми волосами. В кухню вошла Виолетка, тоже голенькая. Она шла, шла сама, но ножки передвигались неуверенно и, видимо, с болью. — Дети, — сказала Марго, — вот и Виолеточка.
Все повернулись к той и замерли, глядя, как трудно она переступает с ножки на ножку. По коридору промчался голос Феньки Митрохиной: — А ну — вылазьте! Не видите — больной ребенок. Порасселись! Юрка, Вовка, живо! Давно по шее не огребали? Счас схлопочете. Вылазьте, кому сказано! И старик Семеныч зыркнул на кухонную дверь: — Митяй, сучок тя в корень, вылазь с ванны!
Ребятня, разбрызгивая воду, тут же выскочила из ванночки, уступая место Виолетке, чтобы та могла сесть туда одна, выпрямив спину, как жокей перед стартом. Но усевшись, она поманила ребят рукой, те снова залезли в воду и снова поместились — все. А Марго кропила их из термоса, почтительно, как поп — купель. Откуда ни возьмись в кухню громким строевым шагом вошла Таисья Михайловна Швачкина. Таисья качала на ходу юбкой крепдешинового платья «клеш-солнце», поверх которого был надет синий пиджак с боксерски могучими ватными плечами. На бостоновом лацкане позвякивали значки: «ГТО», «Осоавиахим» и «Ворошиловский стрелок». Еще не дойдя до ванночки, Таисья кинулась на Марго: — Авантюристка! На чужое польстилась, не пройдут эти номера, не думай, со мной эти штучки не проходят! Авантюристка чертова! Стрелять вас, проходимок, надо! Светка испугалась этой угрозы — все-таки у Таисьи был значок «Ворошиловского стрелка». А Марго, точно пытаясь заслониться от возможного выстрела, закрыла грудь ладонями, и Светка увидела, какие у нее красивые, не искалеченные полиартритом руки. Видимо, привлеченный криками в кухне, возник Федор Иванович Швачкин, Таисьин муж. Тоже, как Марго, как Таисья, молодой, без палки, волнистые темные волосы, зачесанные назад. — Федор Иванович, ради бога! — Марго протянула к нему руки. Но Федор Иванович смотрел мимо, точно и не узнавал женщин. — Господи, откуда тут вонь такая, — поморщился Швачкин и, заметив в углу кухни притаившегося над стряпней Полонского, приказал: — Немедленно уберите это варево и впредь извольте готовить только в отведенном вам лично помещении. Обжигаясь, забыв от страха взять тряпку, Полонский начал хватать руками горячую кастрюлю, но немедленно на Швачкина полетели голоса. Люськи-Цыганки: — Ах, скажите на милость, какая аристократия — запах пищи ему не подходит! Феньки Митрохиной: — А ты ему качественные продукты из своего литерного распределителя принеси! Чем отоварился человек, с того и варит. И мотай давай, не указывай. Старика Семеныча: — Без бабы он мужчина, растудыть его поленницу, че он без бабы могет? Ты-то сам небось двух держишь! — Ах, вот что! — заорала Таисья. — Всем уже ваш разврат известен! Но я не допущу, к руководству пойду, наркомат на ноги поставлю! — Она снова пошла, звеня значками, грудью на Марго. На этот раз Таисьин крик призвал откуда-то Шереметьева, лихого, подтянутого, в гимнастерке без погон, на которой ярко прочерчивались орденские планки и нашивки за ранения — две желтые, одна красная. — Таисья Михайловна, помилуйте, голубушка, что за непристойный крик! — сказал Шереметьев и встал, заслоняя собой Марго. — И вы тут как тут, — дернулась Таисья, — тоже с этой авантюристкой путаетесь? Может, с Федором Ивановичем в долю вошли? — Прекратите, стыдно, — твердым голосом произнес Шереметьев, но, переведя взгляд, заметил Швачкина, глядящего куда-то вдаль, поверх их голов, и сразу осекся, сник. И Светка вдруг увидела, что с гимнастерки у него пропали и планки и нашивки. Крик, гвалт возобновились с новой силой. На этой кухне всегда, сколько себя помнила Светка, стоял базар. Но сейчас она понимала, что та, давняя ругань была иной. Беззлобной, даже какой-то веселой, быстро выплескивалась, хотя под горячую руку и могли тут люди черт-те что наговорить друг другу. А схлынет — и снова дружный дух коммуны властвует в «коридорке». У этих, никогда в «коридорке» не живших, было по-другому. — Зачем вы, деточка, высвечиваете этот парад пороков? — спросил сверху Ковригин. Оказывается, он тоже стоял тут, у Светки за спиной, прямой, высокий, как десять лет назад, когда еще стал Светкиным первым пациентом в поликлинике. Действительно, кухню озаряли ее зажженные канделябры. Свет лампочки из коридора сюда не достигал. — Темно, им посветить надо, — сказала Светка. — Кому — им? — удивился Ковригин. — Да пациентам, темно ведь им, — попыталась объяснить она. — Это же не они сами, милая, — улыбнулся Александр Илларионович, — это их нравственные недуги и немочи. Они не все стоят вашего света, уверяю вас. А шум нарастал. — Где же тишина? — спросила Светка. — Тишина — дальше, — ответил он. И она двинулась дальше. Дальше, в конце коридора, и в самом деле было тихо, совсем тихо. И в этой тишине, безмолвии, сидел на полу крохотный человечек в чалме и белой одежде. Он играл на дудочке. Перед ним, встав столбиком на хвост, раскачивалась змея. Ее изящная, как узкая ладонь, головка ловила звуки. Дудочка взывала, и этот звук вернул Светку в ковригинскую комнату... — Откройте, пожалуйста, верхний ящик, — попросил Александр Илларионович. — Там должен быть полиэтиленовый мешок. В мешке лежал воротник из чернобурой лисы. Ковригин встряхнул мех и протянул его Светке: — Это Леночкин воротник, она так и не успела сшить шубу. Я прошу вас, возьмите хотя бы это. Светка снова покраснела всем телом. — Нет, нет, что вы. Не возьму, и не просите, такая вещь. Ее продать можно — вам на лечение. Нет. Ковригин снова заплакал. — Господи, я лишен даже простейшего блага приносить радость. Чтобы не разреветься опять самой, Светка сказала: — Ну, хорошо. Спасибо, спасибо. В тот же вечер Светка сшила из воротника шапку. Не пришивать же такой роскошный мех к ее вытертой «демишке». А шапка могла жить собственной жизнью. Первому нужно было показать шапку, конечно, Ковригину. Она и явилась в новой шапке. Открыла дверь Юлия. Она молча смотрела на Светку, на шапку, не пропуская в прихожую. — Как сегодня Александр Илларионович? — спросила Светка. — Кто там? — крикнул из их комнаты Николай. — Она, — ответила Юлия. Теперь Юлия звала ее «она». — Скажи, что папе врачи запретили массаж, — громко сказал Николай. — Оставь! — отмахнулась от него Юлия. И Светке: — Авантюристка! Наглая тихоня-авантюристка. Охотишься за имуществом умирающего человека! Нет, эти номера не пройдут. Забудь адрес. — Юлия захлопнула дверь. Светка сначала даже не поняла, что произошло. Ее поразило только, что Юлия произнесла почти те же слова, которые кричала Таисья, когда в ковригинской комнате со Светкой случилось это. Потом она заплакала и, не вызывая лифта, пошла пешком вниз. Она плакала от обиды, несправедливых оскорблений. Но больше всего от жалости к Ковригину, который, конечно, без нее погибнет. Ведь Юлия не готовит для него. Да и продукты кто купит? А без массажа как он будет? Лестнице на этот раз конца-краю не было, хотя многократно промерила ее Светка вверх-вниз. Лифт ведь то и дело ломался. Так появилась у Светки шапка. У шапки было много ролей, и Светка любила ее, как живую. Но имела шапка еще одно назначение. В ней Светка была моложе: волосы убирались внутрь шапки, и людям не было видно, что в свои «тридцать с хвостиком» Светка совсем седая. Она поседела, когда пьяный Дунаев выбросил из окна их третьего этажа годовалого Вадика. II Идя по улице, Светка не плакала: какой смысл проливать слезы над жизнью, в общем-то, уже не существующей? Ирина Бекетова как-то сказала в «салоне»: — Я читала перевод одной английской книги, мне давали, — «Жизнь после жизни» или, может, «Жизнь после смерти». Написал один врач, он опросил много людей, переживших клиническую смерть. И знаете что: картина у всех — тип-топ, один к одному. На лестнице Светка столкнулась с Валентиной. — А где шапка? — сразу спросила та. — Украли. — Ну, брось! — ахнула Валентина. — Как было? Светка рассказала все, как было, однако в пересказе происшедшее выглядело иначе, так как Светка не могла передать ощущение объемного жеста красномордого парня, жеста, который и после ухода грабителя заслонял ей выход из подъезда. Уж о ее бесплотном вознесении к пустующей ковригинской квартире и говорить нечего, этого она вообще в слова вложить и не сумела бы. А без всех этих подробностей все было как бы неправдой. Но Валентина решительно дернула Светку за рукав. Раз, потом еще, точно будя. — В милицию заявила? — Нет. — Иди, сейчас же иди. Смотри на милость — шапками раскидалась! Что, у тебя их вагон, шапок? — Не могу я, — жалобно сказала Светка. — Как это — не могу? — сразу взвилась Валентина. Она всегда заводилась с пол-оборота. — Почему это — не могу? Давай чеши, немедленно. Бывают случаи — находят. Он ведь не себе, загонять будет, а его тут и накроют. Сейчас же иди. Светка знала, что от Валентины не отвертишься, если та что-то решила, но не объяснять же ей, что шапка больше не нужна. Поэтому сказала покорно: «Схожу». Вадик и Рудик стояли за дверью: они всегда подбегали, едва слышали шебаршение Светкиного ключа. Обычно ребята сразу же повисали на матери с двух сторон, а тут стояли недвижно, но выпалив разом, — они часто хором произносили какую-нибудь фразу: — А там — дядя. — Какой дядя? — У Светки захолонуло сердце, она поняла, что это — красномордый парень. Про отца они бы не сказали «дядя», а другие мужчины в их квартиру уже давным-давно не заходили. Впрочем, и отец бывал раз в полгода. Откуда красномордому было знать ее адрес — неизвестно, да и зачем приходить — тоже глупо. Светка об этом и не подумала, просто поняла: он, он, больше некому. Прохор Прохорович сидел на тахте, зажав между коленями стоящий на полу громоздкий старомодный чемодан. Углы чемодана были охвачены металлическими нашлепками, похожими на блестящие шапочки-конусы, формой вроде той, Светкиной. Одной нашлепки не хватало. А возле ручки приклеена кожаная заплата, и ручка когтила ее, как лапа чучела беркута, примостившегося в углу комнаты Ивана Прокофьевича Соконина, Светкиного пациента из «левых». Светка все подробности, как всегда, охватила мгновенно. — Прохор Прохорович. Припоминаете? — произнес Прохор Прохорович вместо приветствия. Она не припоминала. — Ну, как же — Ковригина, Александра Илларионовича, ученик, из Херсона. Помните — пять лет назад к Александру Илларионовичу приезжал. Вы его еще массажировали. Вы еще с сумками были, из прачечной белье забрали. Сетка у вас внизу разорвалась, вы сказали: на руках нести — рук не хватит. Я еще вам поднес до квартиры, и вы еще сказали: «Хороший человек». А теперь не припоминаете. Теперь Светка вспомнила, конечно, вспомнила. Так уж часто, что ли, ей сумки подносят? Может, один раз и было-то. Но тут же и другое вспомнилось. Как топтался тогда Прохор у двери в комнату, а Александр Илларионович его пройти не приглашал, хотя такая нелюбезность вообще-то с ковригинской старомодной галантностью не вязалась. Прохор все что-то бубнил-бубнил, а Ковригин — ни гугу. Только паровозно пыхтел под Светкиными руками. Одно и выдавил: «Факт слушания лекций еще не создает институции учителей и учеников. Мы с вами — полярны». Конечно, Светке было невдомек, что это за слова, но все-таки и ей понятно было: Александр Илларионович приезжего за своего не признает. Оттого ей не хотелось, чтобы и сумки-то тот нес. Но он навязался, не отошьешь же человека с бухты-барахты. — Вот приехал Александра Илларионовича навестить, — Прохор Прохорович все сидел, не выпуская из коленей чемодана, — не застал. Все на кладбище уехали. Вы-то ездили? — Ездила. — Ну, а вот мне куда деваться? Помещения остановиться даже нету в Москве. Сын-то его с невесткой не пустят. Как думаете? Светке не хотелось говорить «нет», хотя и гадать нечего: не пустят. Но скажи так — вроде она их за глаза ругает. — Як вам решил. Вы еще говорили: у нас две комнаты, а Александр Илларионович к вам относился. И ко мне относился. Я ведь, — Прохор задумчиво и грустно потянул носом, — в любимых учениках у него находился. При этих словах Светка вспыхнула — теперь всем начнет этот Прохор Прохорович талдычить: «Любимый ученик». Любимый ученик, правда, больше сообщение развивать не стал, только глянул в упор: переночую? Светка сперва по велению своей натуры захлопотала: «Ну, конечно, о чем речь? Я — сейчас раскладушку, чайку», — а потом ее обожгло — она же умрет ночью, а тут посторонний. Но уже стягивая сапоги (сапоги, ношеные — не без того, — подарила Светке Ирина Бекетова, хотя Светка и отказывалась вовсю, стыдилась. Но собственные ее туфли на микропорке, каких уже теперь никто не носил, хлюпали, как тяжелый ОРЗешник, и все Иринины подруги из «салона» кричали: «Бери, ничего тут нет такого, мы сами с друг друга носим»), Светка отчетливо, без паники поняла: хорошо, что в квартире будет взрослый, когда утром ее найдут. Взрослый найдет, а не Рудик с Вадиком. — Чайку — это замечательно, — согласился Прохор Прохорович и поставил перед собой чемодан, — а у меня как раз банка варенья есть, кизил. Вез-то, конечно, Александру Илларионовичу, но теперь — все. А вам вроде благодарность за переночевание. — Господи! — Светка опять вспыхнула, чувствуя, как плечи и шею обдало ало, жарко. — Я разве за благодарность? Ночуйте, мне ничего не надо. «А к чаю-то один сахар, неудобно», — тут же явилась мысль. Но Прохор уже щелкал замками чемодана и вдруг запричитал кликушески-высоким дискантом похоронной плакальщицы: — Ой-ой-ой, да что же это случилось-приключилось? Ой, да как же беда такая вышла? Ой, да все погубилось-пропало... Нутро чемодана было, как вспоротое баранье брюхо: внутренности его, где — сизые, где — белесые, заливала уже густеющая бурая кровь. Кровь струйками стекала в глубину чемоданной утробы, и когда Прохор Прохорович боязливо, точно боясь заразы, ткнул пальцем в какую-то синюю выпуклость, кровь вспузырилась багровым горбиком. Разлилось варенье. ...А Светка увидела: заколотый баран лежал на спине, деревянно растопырив ноги, а из вспоротого живота, с сизых внутренностей текла на землю кровь. Над бараном высилась молдаванская телега-каруца, и оглобли ее торчали в небо, подобно бараньим ногам. С каруцы тоже сочилось багрово, густо. Из корзины с виноградом, водруженной на каруцу, стекал густой сок. Деревня праздновала первый послевоенный урожай виноградной лозы. Качала пестрый круг пляска-молдовеняска, стучал в бубен кудлатый чабан, обходя круг с дикой осторожностью медведя. Каждым ударом по звонкому брюху бубна чабан, казалось, просыпал на землю пригоршни дребезжащей меди. Четко-четко, как четкие четки, цокали каблуки. Чок, чок, чок — чет и нечет — чок, чок. А Максим Максимович Шереметьев сидел верхом на каруце с откинутой в руке солдатской алюминиевой кружкой, в которую надоил виноградного сока. Молодой, красивый. Глаза синие, волосы золотые. Светка могла разглядеть Шереметьева ясно, до мельчайшей точечки — капитанские звездочки на полевых, болотного цвета уже затертых погонах; ремень, перехвативший тонкую талию, чуть распущенный, отчего на ремне была теперь видна вдавлинка, оставленная пряжкой, когда Шереметьев затягивался плотно, подтянуто; чуть косовато пристегнутые ордена и медали с левой стороны груди, а справа — нашивки за ранения: две желтые, одна красная. — За победу, — крикнул Шереметьев, — за жизнь! К каруце подошла Ирина Бекетова, в джинсах, заправленных в короткие сапоги на шпильках, и потянулась к шереметьевской кружке высоким петровским кубком, на котором золотая царская монограмма впечаталась в вишневый блеск. Ирина — Светка слышала об этом в «салоне» — купила кубок у какой-то старухи — божий одуванчик, месяц назад, очень дешево, всего за пятьдесят рублей. — За любовь, — сказала Ирина, — жизнь — это любовь. А Шереметьев нагнулся к ней, как всадник с коня: — Некоторые утверждают: «Нет жизни на земле». Но жизни нет и выше. — Выше — информационный слой, — возразила Ирина... — Ой, ой, ой, — снова запричитал Прохор Прохорович, — варенье пролилось. Все теперь загублено, не отстираешь. И варенье пропало, жалко, жена из своей ягоды варила. У нас садовый участок. Жалко, кизил. Светка осмотрела чемодан, потому что уже ни каруцы, ни барана, ни Шереметьева с Ириной перед ней не было: — Ничего, сейчас постираю, у меня хороший порошок. «Умбреллу» индийскую достала, голубую. Все отойдет, будет как подсиненное. Светка разогрела макароны для Вадика и Рудика, предложила и Прохору, но тот отказался. Наверное, от душевного расстройства. Потом, отослав ребят спать, взялась за чемодан. Ребята спали в запроходной десятиметровке малогабаритной дунаевской квартиры. Вторая, «большая», тринадцатиметровка, была Светкиной спальней и общей комнатой. Светка звала ее «залом». Когда еще они с матерью жили в «коридорке», мать так говорила о комнате в квартире какого-то ответственного работника, у которого служила приходящей домработницей. Официально, для трудовой книжки, мать еще работала ночным сторожем в клубе завода «Красный коммунар», в силу чего Светка с сестренкой видели мать только по воскресеньям. Так вот слово «зала» было для Светки средоточием и образом прекрасной, устроенной жизни, хотя никакой залы она и в глаза отродясь не видела. Еще была у тех хозяев детская. Поэтому теперь, обретя собственную квартиру, Светка с особенным удовольствием говорила Вадику и Рудику: «Идите в детскую». Получить квартиру Светке помогла Ирина Бекетова. Когда родилась дунаевская двойня, их поставили на учет с пометкой «срочно». Пометка пометкой, а тянулось да тянулось. — Ну, я им дам шороху! — пообещала Ирина, узнав, что новорожденные еще в бараке. Ее появление в жилотделе имело ошеломляющее воздействие на весь личный состав сотрудников, вызвав к жизни дремавший в могильной тишине папок ордер. Случай не был из ряда вон выходящим: Иринину популярность эксплуатировали все, кому не лень. Она же по доброте своей никому отказать не могла. Про себя говорила: «С паршивой овцы хоть файв о'клок». А по сути: привыкшая к скромному хбристскому житью, Ирина в глубине души удивлялась тому, что слава распахнула перед ней заповедные двери, и считала, что блага за этими дверями нужно делить со всеми, кому в том нужда. Так Светке досталась квартира с «залом» и «детской». Таким образом, отослав ребят в детскую спать (а раздеваться-обуваться сами они с трех лет были приучены), Светка взялась за разборку и чистку чемодана. Вытащила банку, газетой подлизала варенье, снесла ведро с липкими бумажными комьями во двор, где стояли баки для мусора. Пошла в ванную отстирывать гостевы белье, рубашки. Переполоскала почти все, когда дверь в ванную решительно распахнул Прохор Прохорович: — Случилось несчастье. — Прохор уже не причитал, а говорил строго, обвинительно: — Вместе с бумагой вы выбросили в мусор пятьсот рублей. Они у меня хранились в чемодане. И список вещей для покупки в столице. Жена составила. Светка обмерла. Так же, как заливало ее порой жаром, теперь заледенело все тело от ног до головы. — Что вы, да не было там денег... — Были. Тоже завернуты в газету женой. Она еще сказала: «Ваня, деньги и список в газетку завернула». — Что же делать? — Светке представилось, что она сгребает газетой липкий сверток. Она уже точно видела все, как было. Она видела и то, как газетные комья лежат под грудой очистков в вонючем железном баке, как утром водитель мусорной машины вываливает содержимое баков в свою подвижную помойку. Видение это и помогло Светке найти надежду: — Вы не волнуйтесь, Прохор Прохорович, утром за мусором приедут, я подстерегу. Сейчас-то темно, не найдешь, да и баки уже завалили: вечером все ведра выносят. Она и правда поверила, что утром попросит водителя переворошить бак и найдет. Поэтому уже спокойнее сказала: — Вы ложитесь, спите, я вам сейчас на диване постелю. А я посижу, покараулю до утра. — Хорош сон! — мрачно буркнул Прохор, однако, не дожидаясь, пока Светка принесет одеяло и подушку, стал тут же при ней снимать пиджак, стягивать безрукавку. Свою кухню-шестиметровку Светка любила особой, почти чувственной любовью. Тут больше, чем в детской и зале, ощущала она семейность своей жизни, извечное чувство очага, который не только тело греет, но и душу. Может, происходило это от того обстоятельства, что комнаты, хоть и чистые до стерильности, были обставлены так себе, с бору по сосенке: что-то из «коридорки» еще перекочевало, что-то было «трофейное», как говорила Светка. Трофейное таким образом: пошла мода на «хельги», «стенки» и прочую модернягу, соседи стали старые вещи просто во двор выставлять за ненадобностью. Подобные щедрость и расточительность, надо признать, Светку всегда поражали. Дом их не был населен людьми состоятельными, и откуда брались деньги, чтобы еще с боя добывать новую мебель, неизвестно. Но деньги находили все, может, кроме нее и Валентины. И старые вещи бросали. Правда, не все жильцы бросали, некоторые. Но и того, что побросали, хватило и Светке и Валентине. Да и то сказать, не все у Светки было бросовое. Случалось, жильцы говорили ей сами: «Возьми, Светочка, может, сгодится тебе». Светку любили. Светка брала не потому, что ей нужна была какая-нибудь вещь, а чтобы не обидеть соседа, ведь от души дарит. И перед соседями, хоть те и обзаводились стенками, она не стеснялась, что живет «нематериально», как говорила некогда Фенька Митрохина. — Вот спасибо! Давно мечтала! Ну и вещь — заснешь, не проснешься. Спасибо! — заливалась Светка, похлопывая сутулый хребет какого-нибудь шедевра Мебельпрома 30-х годов. Иринины сапоги унижали Светкину гордость, их взять было — нож острйй. А соседские вещи — нет. Объяснить эту разницу Светкиных ощущений можно разве что только дистанцией материального разрыва в цепочках «Светка — соседи» и «Светка — Ирина». Да более тесной срощенностью Светкиного бытия и соседского. Ирина обитала в иных сферах. Но будем справедливы: горячая щедрость, с какой Ирина делала подарки, вообще была на диво. Не находись наша «звезда» под суровым контролем Нинки-костюмерши, она бы все имущество безоглядно раздала. Нинке еще было невдомек, что половина Ирининых гонораров отсылалась по почте в родной Павлов-Посад на поддержку родственников «седьмая вода на киселе». Нинка, однако, бдела. С одной стороны, любила прихвастнуть Ирининой квартирой или туалетами, а пуще всего потому, что была убеждена: уж если дарить, то ей, Нинке. Это так, к слову, к тому, что Светка зря терзалась по поводу сапог. Они тоже вручались ей от души. И все-таки вещи оставались в комнатах чужими. Не теми, какими представляла себе Светка в собственном доме. А вот кухню она отделала по своему вкусу. Стены оклеила клетчатой клеенкой, на каждый квадратик кафеля вокруг раковины и над плитой вывела по переводной картинке, изображающей различные овощи. Для кухни такое украшение очень даже подходило. Старый холодильник «Север» первого выпуска и уже полуоблупившийся она тоже оклеила, но тут — штапелем под цвет стен. И стены украсили две висячие тарелки. Одна тоже «трофейная», склеенная. Другую сама купила в магазине «Хрусталь—фарфор» — с глазурованным петухом, за 4 рубля 35 копеек. Деньги, конечно, в Светкином бюджете немалые, но красота для кухни. В кухне ей стало легче, тело отпустил холод. Светка расслабленно осела на стул. Но снова: как же деньги, если она ночью умрет? Прохор Прохорович же точно решит, что умерла она, потому что деньги украла и спрятала их для Вадика и Рудика, на пятьсот-то рублей они — ого! — сколько прожить могут! Да и вообще, как умереть, если приезжий останется без своей полтыщи. Не крала, а как бы украла. «Для Вадика и Рудика?!.» Значит — бросит их одних на свете? Господи, господи, да как ей такое в башку влетело?.. ...Со стены с тарелки слетел глазурованный петух, покружив по комнате, сел на кран над раковиной. Кончик клюва у петуха был отломлен, что Светку крайне удивило, так как она знала, что тарелка целехонька. Но мгновенно все стало понятно. Петух был бойцовский, привез его Иван Прокофьевич Соконин из каких-то дальних стран, где в отважных битвах петух не пожалел собственного клюва для услады зрителей. — Чего не сделаешь ради славы, — сказала Ирина Бекетова, — слава всегда — морда в клочья. — Очень может быть, — ответил ей Соконин, — хотя полагаю, что петухом движет не жажда оваций, а инстинкт лидерства. Впрочем, если угодно, инстинкт лидерства и есть желание славы. Ирина метнула на Соконина взгляд снизу вверх, по ее представлениям, взгляд должен был быть завлекательным и игривым. Но вышел он жалким, просящим. Так всегда получается, когда женщина любит безответно... А Ирина Бекетова любила Ивана Прокофьевича безответно. К десяти часам утра факиру подавали «Чайку». Летом, когда брезентовый верх машины бывал откинут, «Чайка» плыла по улицам подобно сказочному фрегату со сложенными парусами, само течение асфальта несло ее. И чужая столица, выстроившись по берегам асфальтовых рек, с почтительным любопытством ловила лучики, расходившиеся из звезды надо лбом факира, где складки чалмы охватывала брильянтовая брошь. Факир осанисто высился над бортом фрегата «Чайка». Зимой верх откидывали только для съемок с движения. Ибо сказочный фрегат имел свой причал в гараже киностудии, коей машина и принадлежала. Для съемок. И факиру ее подавали не из почтения к его волшебствам, а потому, что в «Волгу» не влезали клетки с мангустами и змеями. А «рафик» все-таки не факирская машина. Факира пригласил в Москву Соконин, который был научным консультантом на фильме «Рики-тики-тави». По Киплингу. Как следовало из сюжета популярной книги, в фильме действовали мангусты во главе с отважным Рики-тики-тави, а также семейство злонамеренных кобр. И те и другие нуждались на съемочной площадке в усмирении путем дрессуры. Для этого и требовался факир-дрессировщик. Факир и Соконин были знакомы по путешествию Ивана Прокофьевича в Индию. Первый раз факир приехал на пару дней летом оговорить условия, заключить договор — тогда и очаровался поездками в открытой «Чайке». Теперь прибыл на весь съемочный период. Нет ничего удивительного в том, что факира с его живностью ни в одну гостиницу не пускали: кто бы из администрации рискнул подвергать проживающих опасности быть ужаленным или оказаться в клещах морского чудовища, которым считали мангуста, путая его с лангустом. В гостиницу кошку-то контрабандой не пронесешь, не то что краба. Известно, что наш гуманный гостиничный сервис, стоящий на страже человека, такого безобразия не допустит. Поэтому Иван Прокофьевич поселил факира в своей двухкомнатной квартире, расположенной в микрорайоне Орехово-Борисово. В соконинской квартире и без мангустов и кобр фауна была богатая. В основном из «Красной книги». Когда по утрам факир шествовал из подъезда к своей «Чайке», население микрорайона заполняло всю улицу для созерцания невиданного зрелища. В толпе у факира уже были кореши, и стоило факиру возникнуть на ступеньках подъезда, как начинались приветственные крики: — Здоров, Ромка! — Ромка, одолжи гадюку — к теще подпустить! — Чудо-муха, не застуди брюхо! Факир Ромеш Сингх (по-московски, по-простому — Ромка), разумеется, ни бельмеса не понимал. Кричали не для него, а чтобы посостязаться в лихости, остроумии и показать, что с факиром — на дружеской ноге. Факир Ромеш Сингх, укротитель гремучих змей, кобр и прочих гадов, облаченный в соконинскую куртку с завернутыми рукавами, служившую факиру длиннополым пальто, улыбался толпе. Когда куртка распахивалась, было видно, что национальные штаны-панталоны заправлены в валенки. (Газета «Индия-пресс» сообщала: «Факир Ромеш Сингх, 42 г., рост 154 см, вес 45 кг, приглашен для участия в съемках московской версии «Рики-тики-тави»). Факир Ромеш Сингх кланялся толпе, блестя звездой из искусственных брильянтов, стягивающей складки чалмы. Чалма была кстати — сберегала от мороза уши и голову. Факир Ромеш Сингх поклонился Ирине Бекетовой, сразу выудив глазом ее из толпы, поскольку из любого столпотворения мог выудить красивую женщину, тем более что недавно состоялось их знакомство. — Чудо-муха! Почем постируха? — крикнул какой-то острослов с поэтической жилкой. Вам теперь уже очевидно, что Мухой факира окрестили за мелкость («рост 154 см, вес 45 кг»). Что же касается непонятного сообщения о постирухе, то и тут был свой резон. Тема для данного версификаторства не была, как говорится, взята с потолка, скорее (простите за каламбур) с пола. Именно пол в квартире Соконина и питал творческую энергию названного выше острослова. А дело вот в чем. Факир любил предаться восточной праздности. Или по-московскому—«кайфу». В часы этой философской праздности животные в доме Соконина обретали полную свободу и безнаказанность и умудрялись привести дом в состояние немыслимой антисанитарности. Даже соконинской куртке, служившей факиру пальто, оброненной как-то Ромкой в передней, был придан зверями вид совершенно непотребный. Правда, среди жительниц Орехова-Борисова тут же нашлись добровольцы, готовые куртку постирать за показ Ромкой волшебных фокусов в их ЖЭКе. Но всех обошла Ирина, навязав услуги собственные. Факир подмигнул Ирине и слегка качнул чалмой в сторону двери, что означало: ключ под ковриком. Первый раз она вошла в соконинскую квартиру, чтобы остаться там одной. Одной — впервые. Хотя знала уже все подробности обиталища Ивана Прокофьевича, так как в те две недели, что Ромеш Сингх квартировал в Орехове-Борисове, а сам Соконин мотался по Каракумам, побывала тут неоднократно. У Ирины была разработана система общения с факиром. Подруга Римма, преподававшая английский в автомеханическом институте, писала ей русскими буквами английскую фразу, и Ирина зачитывала их по бумажке Сингху. После каждой фразы Ромка начинал быстро-быстро лопотать в ответ, что — неизвестно, но утвердительную или отрицательную интонацию Ирина улавливала. Для знакомства фраза была: «Мир — дружба. Я очень люблю животных. Разрешите посмотреть их». Вчера Ирина продекламировала: «Хозяин возвращается через два дня. У вас тут ужасный беспорядок». Ромка прожурчал длинную речь, Ирина свое: «Когда вы поедете на съемки, оставьте ключ под ковриком у двери. Я приберу в квартире». Этим Ирина Ромку и взяла: чистить квартиру за животными факиру было лень. Огромный паук, любимец Соконина, суча лапками, вил паутину из спутанных серых узоров, припечатанных к пегому полотнищу обоев. («Обои-то, обои! Какие строители прилепили, в тех и живет»,— подумала Ирина.) Беркут когтил ошметки мяса на полу клетки, кося на Ирину презрительным глазом. (Ирина подумала: «А то без тебя не знаю, что в чужой дом ввалилась!») Заяц Ванька Грозный осушал кофейную лужу на полу. («Пей, пей... Я б сама с тобой взбодрилась».) Это уже Ирина сказала ему вслух. Но тот игнорировал предлагаемую компанию. Живность была и другая, живности было много. А вот вещей: гардероб-кирпич, тахта, застланная пледом, и письменный стол с вертящимся креслом. И книги. Книги по всем стенам на простых сосновых стеллажах. Только кое-где пробивались полосы пегих обоев. Во второй комнате никаких вещей. Но животных и там хватало. — Разве б ты так жил, если б со мной! Я б тебе маршальский быт организовала!—Опустившись на тахту, Ирина заплакала. Она плакала смачно, некрасиво, не так, как плакала в кабинете у Швачкина, когда слезы стекали деликатно, не размывая туши. Сюда же Ирина приходила смытая, без косметики, чтобы люди не узнали ее, а без грима она и вправду была другим человеком. Она горько и открыто оплакивала свою блистательную жизнь, о которой столько лет завистливо мечтала и ради которой пожертвовала бы многим. Жизнь с ревом концертных залов, с цветами в замусоленных целлофановых кульках и точно взрывающимися на сцене букетами цветов рыночного калибра по два рубля за штуку; жизнь с толпами у билетных касс перед ее выступлениями; жизнь с ее лицом в мигающих окнах телевизионных приемников; жизнь, в которой одно ее имя служило паролем для проникновения в любые запретные закрома быта (Нинка-костюмерша звонила в «Новоарбатский» гастроном или в стоматологический институт и объявляла: «Говорит художник по костюмам Ирины Бекетовой. Мне нужно 2 кило сервелату». Или «протез из фарфоровых зубов»); жизнь, обраставшая шелухой сплетен и легенд (на какой-то шефской встрече со зрителями она сказала: «Три года назад меня еще никто не знал». А утром уже Нинка-костюмерша принесла из троллейбуса: «Вчера Ирина Бекетова на концерте заявила: «Три года назад меня никто не знал, а сегодня напиши письмо — Москва, Ирине Бекетовой — дойдет») . Конечно, в этой жизни не все было разлюли-малина. Ансамблик паршивенький, работать может только с роскошной японской аппаратурой, которую Ирина на свою кровную валюту купила во время заграничных гастролей. Но для установки аппаратуры нужно полчаса. Во время сольных концертов это не проблема. А на сборных, когда аппаратуру нет времени смонтировать, приходится петь под фонограмму. И случалось, фонограмма заедала, все понимали, что поет не живьем, и шли слухи: Бекетова кончается. Бывало, что, скажем, художественный руководитель телевидения объявлял: Бекетова вульгарна, много возмущенных писем, не делать ее записей. И опять слухи: Бекетова в запое, голос пропадает. Было и так: о ней собирались снимать кинофильм, сценарий писался специально для нее, но перед самыми съемками режиссер влюбился в какую-то молодую певицу и решил сменить героиню. На худсовете заявил: Бекетова постарела, кинопробы плохие. Ну, тут уж разговоры пошли повсеместно: постарела, постарела. Все это был страх, вечный, сосущий сердце страх. Постареть, кончиться, слететь с гребня. Но пока обходилось. И не об этом плакала Ирина на соконинской тахте. Плакала она о том, что любая слава беспомощна, она не может заставить кого-то тебя полюбить. Она не может сделать счастливой твою обычную бабью жизнь. В тысячных толпах, устремленных к тебе, не может слава избавить от одиночества. И у Швачкина Ирина плакала о том же, только красиво, подняв к потолку глаза, чтобы слезы стекали, не размывая тушь на ресницах. Но Швачкин подумал, что она плачет не о том, Швачкин думал, что плачет она потому, что за четыре года их безгрешного, но и тиранического содружества (Швачкин не допускал, чтобы Ирина позволила себе хоть какую-то связь, следил строго) он ни разу не проявил к ней знаков внимания как к женщине. Да что там знаки внимания! Швачкин не упускал случая, чтобы не унизить Ирину. Словом ли, делом ли. Особенно теперь, когда она стала так знаменита. Стараниями его, Швачкина. Его стараниями. Безвестной хористке ансамбля он, Федор Иванович Швачкин, член многих художественных советов, вложил в руки эту одуряющую славу. Конечно, Ирина была талантлива. Но и до него, Швачкина, талант был при ней, а слава — черта с два. Может быть, Федор Иванович был влюблен в Ирину? Вам, разумеется, интересно знать? Вопрос праздный. Дело в том, что Федор Иванович вообще никого и ничто в жизни не любил. Впрочем, он произносил, и довольно часто, скажем: «Я, как вы знаете, обожаю старых фламандцев». Или: «Ну, Бунин — моя слабость». Или: «Вертера» я могу перечитывать без конца. Люблю. Люблю. Люблю — и все тут». Вслед за последним высказыванием сразу же шла притча, поскольку Швачкин любил позабавить собеседника цитатой или историческим апокрифом: — Юный Моцарт концертировал как-то во Франкфурте-на-Майне. К нему однажды подходит мальчик лет четырнадцати и говорит: — Ты великолепно играешь. Я бы так никогда не смог. — Пустяки, — отвечает Моцарт. — Попробуй. Если не выйдет — начни писать ноты. — Я пишу. Но только стихи, — говорит тот. А Моцарт: — Вот это действительно трудно. А тот: — Это-то как раз легко. Попробуй. Кто же был собеседником юного Вольфганга? Другой Вольфганг — Гёте. Моя вечная любовь. Как знать, может, Швачкин и любил вышеназванного поэта, но любил, если можно так выразиться, без чувств, ничего при этом не ощущая. Он знал, именно знал, что любит то или другое, но никаких движений души — восторга, томления или тоски — не испытывал. Испытывать — страстно, тайно, явно, бурно, исподволь, мгновенно и протяженно — Швачкин мог только одно чувство: ненависть. Его ненависть была многоцветна, как нефтяное пятно на морской глади, пронзенное пиками лучей всех земных восходов и закатов. Его ненависть имела сотни оттенков и обертонов, равно как и полутонов. Ирину он тоже ненавидел. Ненавидел мстительно. Он мстил ей за собственную зависимость от ее женской притягательности. Но и позволить себе «вольности» с Ириной тоже не разрешал. Это было бы не в правилах его жизни. — Ты сокрушительна, деточка. Сокрушительный кусок поющего мяса. Поющее мясо! В этом что-то есть, не правда ли? А пропадет голос — просто кусок мяса, это уже понятие гастрономическое, не более. И она заплакала. Тут Швачкин испытал ненависть ликующую: вот тысячи, а может, миллионы полуцивилизованных идолопоклонников (по ее собственному выражению) в «полном отпаде», а перед ним она плачет. Плачет униженная или нелюбимая. А она плевать хотела на его любовь и нелюбовь. Когда началось их знакомство, Ирина, девчонка из павлово-посадской самодеятельности, затерянная в многолюдной Москве, как голос ее, затерянный, поглощенный хором, была опять-таки, по ее выражению, «сбита с копыт» нечаянным вниманием великого человека. Она благоговела перед Швачкиным и боялась его. Что до возможной карьеры, которую он носил в любом из своих карманов, — и мыслей у нее таких не было. Но, как принято это квалифицировать в заграничных фильмах про игорные дома: игра была сделана. Карьера сделана. Слава взметнула ее, понесла. И оказалось, что нет капкана прочнее, чем эта самая слава. И теперь она боялась его еще больше, потому что знала: Федор Иванович на все пойдет, чтобы карьеру ее поломать. Но зря тогда ликовал Швачкин: «Заплакала-таки о нем Ирина». Не о нем она плакала. О своей женской доле. О Соконине. И на соконинской тахте плакала о том же. Ирина сняла сапоги, колготки, подоткнула подол юбки и босиком пошлепала в ванную за водой — мыть окна и линолеум. Проходя через переднюю, она ласково покосилась на стоящую там клетчатую сумку: в ней лежала фарфоровая ваза, настоящий Майсен, укутанная в платок, лежали цветы и мохнатый коврик для передней. Все Ирина принесла с собой. Соконин должен вернуться в преображенную квартиру. Тогда он поймет, как неприютно ему без Ирининых рук. Она мыла пол без всяких там наматываний тряпки на щетку, нет, по-бабьи, по их павлово-посадски, руками. Вода с ртутной тяжестью перекатывалась по линолеуму, Ирина сочно подбирала ее тряпкой, чувствуя, как натужно юбка обтягивает бедра при каждом движении, как сладко липнут ко лбу иссиня-черные волосы. Она ощутила тесноту одежд, неспособных сдержать буйство рвущейся из них цветущей ее плоти. Всю себя, во весь свой рост — 1 метр 75 см! — ощутила. И сразу же ей показалось, что Соконин стоит у двери и тоже восхищенно наблюдает, ощущает подвижную и молодую жизнь ее тела. Он никогда не видел ее такой, обыкновенной девахой из Павлова-Посада, которой почему-то бог кинул вместе с удивительным голосом ландриновые тряпки ее концертных одеяний. Она разогнулась, чтобы отжать тряпку, и, выкручивая ее как надо, по-женски, на себя, сразу вспомнила: у металлического парапета речного пляжа стоит Соконин. Петлей захлестнув вокруг поручня, сваренного из труб, мокрую рубаху, крутит ее влево, держа за сведенные концы. Это было, когда они, звезды эстрады, кино, журналисты, ученые, катались на пароходе вместе с иностранными гостями во время какого-то фестиваля. Соконин тоже был там. Он, ученый, вел в центральной газете популярную рубрику «Жизнь природы» и был автором нашумевших научно-популярных фильмов. В тот миг Ирину и поразила ее роковая любовь. На очередном «разборе полета» она сказала подругам: — Меня эта рубаха петелькой прямо шибанула. Понимаете, никакого пижонства: ну, не умею, ну, не знаю, а вот придумал. Черт-те что, не как наши чуваки. И какой-то неухоженный, жалкий. Большой, здоровый такой и жалкий. Она отжала тряпку и пошла мыть переднюю. Квартира сияла: звери в вычищенных клетках перебрасывались светскими репликами; разноцветное семейство фломастеров, погруженных по грудь в стакан, разглядывало полированную даль письменного стола; цветы отдыхали в вазе настоящий Майсен; красный зверь-коврик дремал, прижимаясь к порожку. Никогда, наверное, не испытывала Ирина такого умиротворенного блаженства, почти счастья, никогда не было так тихо ее мятежному нраву, будто уже жила она здесь с Сокониным долгие годы, а все радовалась приготовленной встрече. Хорошо ей было. Очень хорошо! Заяц Ванька Грозный вышел из другой комнаты и стрельнул в Ирину неверным глазом. — Бедолажка ты мой серенький! — нагнулась она растроганно погладить зайца. Но тот вдруг зыркнул недоверчиво и осуждающе. И сразу голосом Соконина Ирина подумала: «Зачем, собственно, вы это проделывали? Я вовсе не хочу этого. Зачем вы?» — Ах, зачем? — крикнула Ирина, и заяц шарахнулся. — Зачем? Не нужно вам? Ваза, настоящий Майсен, полетела на пол, разбрасывая цветы как по сцене. Заяц улепетнул в прихожую. — Зачем? — еще громче заорала Ирина. — Вот зачем! Она выхватила из стакана красный фломастер и, подскочив к простенку, не занятому стеллажом, написала крупными буквами: «Я люблю тебя, черт тебя дери!» Потом еще, еще, по всем свободным стенам: «Я люблю тебя. Ирина. Я люблю тебя. Ирина». Уперев руки в бедра, расставив босые ноги, она повернулась к двери, и, точно окликая все население микрорайона Орехова-Борисова, сказала уже тихо, но гневно: — Входите, смотрите все. Пусть теперь какая-нибудь баба сюда заявится. Или друг. Пусть. Пусть почитают! И, разрывая вдрызг французские колготки, стала стремительно их натягивать на мокрые ноги. III Как вам уже известно, у Соконина жил заяц по кличке Ванька Грозный. История его жизни была такова. С «фотоохоты» (никаких иных видов охот на животных Соконин не признавал) Иван Прокофьевич привез заблудившегося зайчонка. Вначале заяц взращивался в соконинском доме по всем правилам и рационам биологической науки. Как и положено зайцу, был травояден, то есть потреблял в пищу капустные и салатные листья, скоромного в рот не брал. Но однажды (в судьбе животных оборот «но однажды» имеет столь же фатальный смысл, как и в человеческой), когда у Соконина были гости, развеселившаяся Алена, жена Ивана Прокофьевича, ибо тогда она была ему женой, плеснув в блюдце крепкого кофе, поставила ему на пол, где шемонался заяц, тогда еще просто Ванька. Ванька все вылакал. К восторгу гостей. Тогда ему кинули кусочек докторской колбасы. Съел. К пущему восторгу. С того и пошло. Заяц рубал все, что попадало под руку (или под ногу?), уписывая съедобное и несъедобное. Впрочем, для одного вида мясного делал исключение: не ел крольчатины. Видимо, поедание плоти ближнего для Ваньки было чем-то вроде заячьего людоедства. А этого даже его безнравственная натура допустить не могла. Выпив кофе, возбуждался, был буен и зол. За что и присовокупил к имени титул «Грозный». В отличие от самого Ивана Прокофьевича, ходившего дома под кличкой Ванька Добрый. Все катилось и катилось. Но опять-таки «однажды» Алена, сама зайца совратившая, пошла к Соконину, держа двумя пальцами изгрызенную в клочья и обмусоленную рукопись своей статьи по промышленной эстетике, в которой и была специалистом. Алена произнесла только три слова: — Я или он. Но Соконин понял, что это вовсе не предложение выбора. Погрузив Ваньку Грозного в плетеное лукошко, с которым обычно он ездил по грибы, Соконин поволок поклажу в ближайший детский сад микрорайона. Заяц под ликующие вопли детворы был помещен за отгородку в игровой комнате, и отныне этот отгороженный угол стал именоваться в саду «Живой уголок». Приближалось лето, и детсад выехал на дачу. Произошло это через два дня после воцарения Грозного в «Живом уголке», и заяц еще не успел развернуться. Зато сразу после переезда за город начал свои опустошительные действия. В мелкую щепу разгрызая детские стульчики и столики, он только сплевывал железки инвентарных номеров. Воспитательно-административный состав детсада охватила паника, и на чрезвычайном профсоюзном собрании было решено отвезти зайца в лес (благо лес рядом!) и отпустить на волю. Так и сделали. Три дня заяц жил положенной ему свыше жизнью. А на четвертый заскучал: ни кофе, ни докторской. И вернулся. И уже назавтра директриса детсада самолично доставила Ваньку Грозного в Москву к бывшим владельцам, везя его в собственном чемодане, который не пожалела для блага общества, просверлив в нем дырки, чтобы заяц в электричке не задохся. Придя с работы и увидев зайца, Алена спросила леденящим душу шепотом: — Опять? — Ну куда же его деть? — робко сказал Иван Прокофьевич. — В жаровню, на рагу! — топнула сапожком Алена. — Рагу из зайца! Будет, как у Дюма. В его романах всегда фигурирует рагу из зайца. — Нет, — сказал Иван Прокофьевич, — он член семьи. — Тогда семьи из одного человека. Я ухожу, — сказала Алена и пнула Ваньку Грозного с такой силой, что он отлетел, как футбольный мяч в пенальти. — Уходи, — сказал Иван Прокофьевич. И Алена ушла от Соконина. «Конечно, я сказал «Уходи», потому что ты ударила животное, и я понял, как ты можешь быть жестока. За минуту до этого я хотел сказать тебе совсем другое. Ты потом, выдергивая из шкафа свои платья, кричала, что я свихнулся, что ушибленный заяц мне дороже семьи, жены, нормальной человеческой жизни. Что из-за зайца могу выгнать жену на улицу. Ты же понимаешь, что я молчал вовсе не в подтверждение твоих слов, а потому, что мне стыдно было за твою ложь: ты же знала уже и раньше, что собираешься бросить меня, что не любишь. Но все-таки я сказал «Уходи», потому что ты ударила Ваньку Грозного...» Привычка разговаривать с Аленой в жанре длинных мысленных монологов выработалась у Соконина давно. Но после ухода жены вообще все иные формы мышления оставили его. Правда, он мог еще думать о работе. Но если он не размышлял о предметах чисто научных или не обдумывал план очередной статьи, кинофильма, он длил свою нескончаемую речь. Каракумы были идеальной аудиторией для этих монологов — желто-серая зыбь с внезапно рушащимися с темени барханов пескопадами, пришепетывание на бегу клубков перекати-поля, смотанных из жестяной пряжи колючек, дрожь шмыгающих ящерок, которые, мелькнув, оставляют у ног на песке бюрократическую закорючку своей росписи, — все это не отвлекало, оставляло один на один с мирозданием, слепленным из гофрированного песка. В Каракумах Соконин ездил без провожатых, сам ведя брезентовую кибитку «газика». Он был один, и монологи некому было прерывать. Как некстати, боже, как некстати увязался товарищ Махтумкулиев, ответственный товарищ из республиканской газеты, в эту поездку на кладбище черепах! Он так и представился. — Товарищ Махтумкулиев. От имени прессы республики и всей республики целиком мы приветствуем вас на нашей гостеприимной земле. Большая честь, что вы приехали. Вас уважает все население. Я лично буду вас сопровождать на место подготовки кинофильма, мне поручили товарищи из руководства. Вас очень уважают в нашей солнечной республике. Хоп! На костре, сложенном из саксауловых веток, охотник Берды варил плов. Продукты для плова товарищ Махтумкулиев взял с собой из Ашхабада, Берды прихватил по дороге. Возле костра товарищ Махтумкулиев расстелил кошму. Для комфорта гостя, а также, чтобы не пачкать выходного черного костюма. Поскольку он сопровождал высокого гостя, товарищ Махтумкулиев был обмундирован как для похода во французскую оперу. Или для похорон. Голой веткой охотник Берды помешивал костер. — Товарищ Берды имеет восемнадцать детей, — сообщил Махтумкулиев и рассыпался мелочью смешков. — Он только старших четырех знает, как зовут. Верно, Берды-ага? Берды мешал костер. Лежа на кошме, Соконин видел, как круглые окатанные спины гор, их хребтов, точно сведенные предсмертной судорогой тела гигантских ящеров, извивались там, ниже по всему видимому глазом пространству. Голые, серо-желтые мертвые горы, мертвые смертельностью неведомой умершей планеты. Неземной пейзаж. У подножия гор такая же серо-желтая земля пузырилась миллионами крохотных и побольше серо-желтых холмиков. Черепашьи панцири, панцири мертвых черепах. Со всех окрестных мест черепахи сползались сюда умирать. Это был их последний приход и кладбище на все времена. Миллионы черепашьих душ, замурованные в клетчатые саркофаги собственных панцирей, обступали Соконина. Шло к закату, и выпуклое, как черепаший панцирь, солнце старалось примоститься в углублении горного хребта, чтобы тоже умереть на этом древнем фантасмагорическом погосте. С раскаленного солнечного панциря алые потеки оплывали на макушки гор, пачкая их кроваво. И в соконинском сознании сразу всплыло другое: Айерс-Рок, Улуру, — как звали этого гигантского кварцитового зверя австралийские аборигены. До рассвета каменное чудище, развалившееся на блюде плато, бывало темно-голубым, напоминало спящего тюленя. Закат сдирал с тюленя кожу, кровавая глыба дыбилась над редколесьем казуарины и акации малга. Акация малга тоже напоминала здешнее, каракумское: поросль саксаулов. Тимоти Брандт, профессор из Канберры, сказал: — Улуру — не верблюд. Сбоку его не оседлаешь, нужно лезть с хвоста. Оба полезли с хвоста, и подъем длился несколько часов. Еще час почти недвижно стояли на хребте Улуру: перед ними точно шехерезадовский мираж кварцитового останца — Катаюты. Зодчество ветров, солнца и времени было изобретательней и трудолюбивей работ своего соперника — человека в любых краях земли. Тимоти так и сказал: — Слава природе-зодчему! — Слава редакции «Декады», давшей мне командировку в Австралию! — сказал Соконин. Слайды рассветного и закатного Улуру получились, и сейчас, в Каракумах, Соконин их мысленно смонтировал. — И все-таки вы могли бы заняться чистой наукой, — сказал Брандт. — Поздно, — улыбнулся Соконин. Не стоило объяснять Бранду, что, окончив биофак МГУ, он вовсе не собирался заниматься журналистикой, что его дипломную работу один из научных журналов объявил буржуазной и лженаучной, ибо автор статьи сводил счеты с научным руководителем Соконина. Тогда в «большую пауку» Ивана не взяли, пришлось промышлять «Заметками фенолога» и историями из жизни флоры. А вот вырос до обозревателя по науке, в ежедекаднике, так и именовавшемся «Декада». Соконин мысленно монтировал фильм. Красное сходилось с красным. Но это уже не был закатный бок Айерс-Рока, а застилающие весь кадр песчаные гребни пустыни Симпсона, угнездившейся в центре Австралийского материка. Красный песок был мелким и сыпучим, точно на гигантской терке кто-то натер несметное множество кирпича. С пыльно-зеленых ажурных крон акаций малга в песок рушились зелеными незрелыми плодами стаи волнистых попугайчиков. Соконин записал в блокноте: «Синие, белые, желтые волнистые попугайчики, выведены уже в Европе. На своей родине они изумрудно-зеленые». Соконин был безучастен к славе. Даже собственная популярность обременяла его. Чья-то известность, слава всегда мешала ему разглядеть человека, она точно многоцветный фильтр искажала для Соконина личностное свечение. Он любил работу как работу. Делая наблюдения, записи, он не помышлял об открытиях. Красное сходилось с красным. Как потом желто-серое сойдется с желто-серым: туши туркменских гор и панцири мертвых черепах. Товарищ Махтумкулиев расставлял на кошме пиалы для кок-чая. И пиалушки прихватил. Пиалы и блюдо для плова были изукрашены орнаментом — синее с золотом на белом. Солнце провалилось в щербину гор, сумерки вступили мгновенно, а рыжий куст костра обозначился явственней. Огонь обгладывал саксауловые ветки, сплевывая на землю набухшие красным почки угольков. Соконину было видно, как стремительно сумерками обуглен до черного и кобальт на посуде, как дотлевающими угольями тут-там вспыхивает золото. Однако это зрелище только легко мазало взор, не вплетаясь в череду монтирующихся кадров. — Италия во многом отношении — культурная страна, — говорил товарищ Махтумкулиев. Он снял выходные штиблеты и, установив их аккуратно на кошму, сидел по-восточному, скрестив ноги. — Но в отношении развалин совершенно некультурная. Возьмите Рим, столицу государства. В отношении развалин полная бесхозяйственность. Сами объясняют, что развалины лежат сотни лет в таком положении. Ашхабад землетрясение в 1948 году разрушило, а уже никаких развалин нигде нет, все восстановили согласно плану. Верно, Берды-ага? Берды мешал костер. — Верно, товарищ Соконин? — переспросил Махтумкулиев. — Ну, что вы хотите — капитализм, — сказал Соконин. Кажется, Махтумкулиев что-то рассказывал о туристической поездке в Италию. Но Соконин уловил только конец рассказа. Выйдя из темноты с охапкой саксаула, Берды сунул в костер новую партию хвороста. Огонь глубоко вздохнул и разросся. Накалом наполнилось золото на посуде и оранжевые носы Махтумкулиевых ботинок. — Как бы кожа не загорелась, — сказал Соконин. Махтумкулиев резво, вопреки своей тучности, ухватил двумя пальцами ботинки, но один штиблет, выскользнув, звонко ударился о блюдо для плова. И сразу загремела железная крыша под окном канберрской гостиницы. Соконин высунулся в ночную темноту, где у самого лица зашевелил ржавой листвой дуб и дробно посыпались на металл крыши желуди. Соконин схватил электрический фонарик, и луч быстро наткнулся на серую мохнатую мордочку с упруго поднятыми треугольными ушами. Две агатовые бусины заговорщически смотрели на Соконина: старая приятельница, самка кистехвостого поссума, лисьего кузу, пожаловала на поздний желудевый ужин. Встреча эта действительно была не первой: зверь приходил каждый вечер, между ним и Сокониным уже установилась некая связь, но, впрочем, городские поссумы вообще в человеке опасности не ощущали, ибо в Канберре было даже принято устанавливать кормушки с хлебом, яблоками, виноградом, к коим поссумы являлись в час людского вечернего чая, как на определенный ритуал. Зацепившись задними лапками и обхватив ветку хвостом, голым и шершавым с изнанки, поссум ловкими и изящными пальцами сборщицы чая обирал желуди, отправляя их в рот. Из сумки на брюшке высовывал голову слепой трехмесячный детеныш. Соконин со щемящей нежностью глядя на детеныша, еще раз посетовал на то, что ему ни разу не удалось увидеть, как в ожидании потомства самка чистит сумку, как потом в нее вползает голый и крохотный новорожденный, приникая к одному из двух сосков-пуговиц на материнском брюхе. Было обидно и то, что кратковременные командировки не позволят увидеть, как уже одетый черным — в отличие от серого мамашиного — мехом малыш начнет путешествовать по дереву, держась за материнский живот. Минут пятнадцать Соконин наблюдал за поссумом, потом, включив настольную лампу, сел записывать в дневник историю знакомства с лисьим кузу: «В начале века на пушные рынки мира хлынула из Австралии уйма поссумовых шкурок. Их называли по-разному: «поссум», «скунс», «бобр», «аделаидская шиншилла». Истребляли поссумов миллионами. В 1931 году за два месяца было добыто более восьмисот тысяч зверьков...» Было немыслимо представить, что и этот веселоглазый тип на дубовой ветке может стать шкуркой, распластанной на чьих-то чужих плечах. Жалость и нежность екнули под сердцем, и снова Соконину захотелось погладить серую пушистую шубку. «Ах, Алена, как же ты зайца...» — подумал Соконин, но на этот раз монолог вдруг иссяк, обмелел, и Иван Прокофьевич ощутил пустотное безразличие и к собственной беде. Эти приступы безучастия — «А зачем, собственно, все это?» — накатывали на Соконина обычно в самый высший момент душевных потрясений. Точнее сказать, приступами безучастия все венчалось, а предшествовали им сомнения, даже душевные метания. Сталкиваясь с неправотой, Соконин поначалу всегда хотел рвануться в бой. А потом начиналось: «А если и я не прав?.. А у меня-то есть нравственное право судить кого-то?» И прочее. Потом безразличие и приходило. Так и с Аленой — ринуться бы в бой за любимую, вернуть... «Бог с ней...» — подумал Соконин. — Плов сварился, — сказал Берды. Он поднял на палке, просунутой в ручку казана, его тяжелую черную тушу, будто подвешенную на рогатинах для копчения. Поставил казан на землю. Чай они уже попили, как и положено перед пловом. — Хоп! — хлопнул Ивана Прокофьевича по колену Махтумкулиев, — товарищ Соконин расскажет в Москве, как он кушал плов в обстановке дикой природы на кладбище черепах. Хоп! Из кухни Светке было слышно, как завозился на диване гость, потом охнули пружины и послышались вкрадчивые шаги. В носках, в которые были заправлены пижамные штаны, служившие Ивану Ивановичу, видимо, кальсонами, в пиджаке внакидку, гость проследовал в уборную. Приметив через открытую дверь Светку, сидящую на кухонной табуретке, сказал, как бы не вопросительно, а поощряя: — Сидите? — Да, боюсь мусорщика пропустить, — вскинулась извиняющимся голосом Светка. И Иван Иванович сказал уже совсем одобрительно: — Сидите. Еще минуту-другую поворчали пружины, и потянулся из комнаты ровный храп. Дунаев храпел не так — то на басовых, то на дискантовых нотах, с подголосками. И хотя этот мужний полифонический храп всегда не давал Светке заснуть, она тем не менее ждала его как избавления, как трубного сигнала о том, что Дунаев угомонился. Если бы в тот день его удалось уложить, может, и не случилось бы того, что случилось. Но он, незряче мотаясь по комнате, ударяясь о все углы и сворачивая, как в побоище, стулья, орал: — Змеюка! Трояка на мужа жалеешь? Мужик на стройке промерз — вон печенка вся холодная. Потронь, ты потронь печенку, во — лед один. А ты — трояк... — Да нету ведь, Петя, — повторяла Светка. Она уже не плакала, как при первых скандалах, только все тело занималось противной дрожью. — Врешь, падла! — ревел Дунаев, — где спрятала? Где? Светка охранно глянула на детскую кроватку, где спали Вадик с Рудиком, приучившиеся не просыпаться от отцовских криков. Десятка, последняя, была сунута Светкой под матрасик. Дунаев пьяным чутьем перехватил этот Светкин взгляд и ринулся к кроватке. — Не трогай, детей не трогай! — чужим голосом зашлась Светка. — Нету там! Дунаев отшвырнул ее и сорвал детское одеяльце. Вадик, как включенный, заголосил. Тогда Дунаев выбросил Вадика в открытое окно. И Светка больше не помнила ничего. Уже три недели спустя, когда она очнулась после горячечного беспамятства, соседка, старуха Кукина, объяснила ей: «Ангел, он ангел и есть, душа неповинная, как на крылышках с третьего этажа в ковер сидоринский приземлился. У них как раз промеж двух проволок ковер на просушку был привешен, наподобие гамака. Бог в рученьки взял младенчика — и в ковер. За твое терпенье, девка!» Дунаева судили, дали срок. С тех пор в Дунаевской квартире мужчина храпел впервые. ...Вадик, не сегодняшний, а тот, годовалый, по-беличьи невесомо прыгнул на подоконник, и створки окна сами распахнулись перед ним, но не в зиму, а в чье-то чужое позднее лето. То, что было лето или почин осени, незнакомой Светке осени, было очевидно, потому что за ее голым обычно окном зашевелил ржавой листвой дуб. Ветка его, насплошь увешенная желудями, тянулась к окну, и Вадик, легко перескочив на нее, как зверек, сел на корточки. — Ешь, дружок, ешь, — услышала Светка голос Соконина, и он сам тут же взялся, протягивая Вадику кормушку — коробку из-под ботинок, в которой в «коридорке» держали новорожденных котят. В коробке лежало яблоко, зеленое, скукоженное, какие продавала с лотка толстая Зотиха и какие обычно покупала у нее Светка, так как с рынка брать не могла из-за рыночных цен. Зотихины яблоки можно было тереть на пюре, все же витамины. Еще в коробке лежал стеклянный рожок с грудным молоком. — Нет, это вы зря, Иван Прокофьевич, — сказала Светка, — молока у меня хватает. Рожок из коробки тут же выхватила Фенька Митрохина: — Да что вы — у ей молока залейся, весь район харчит. Ей детская консультация грамоту дала. А у меня мыша не пропитаешь. Мне давайте, Юрику. — Феня, что ты, Феня, зачем Юрику теперь молоко? Умер же Юрик, — всхлипнула Люська-Цыганка. Она укрыла Феньку просторным крылом шелковой лиловой шали, лежащей у нее на плечах, и там, под этим общим кровом женщины, прижавшись друг к другу, заплакали. — Не убивайся, Феня, — еще родишь, — приговаривала Люська-Цыганка, — это я всех детей по абортам раскидала, до бесплодности дошла. (Люська-Цыганка, кассирша из «Галантереи» и, правда, то и дело пила какую-то отраву, чтобы освободиться от очередного наследника). Отраву ей готовила продавщица их же магазина Анна Дмитриевна. Случалось, Люська скидывала уже вызревающий плод, и потом ее увозила «скорая»... Мужчины менялись у Люськи часто, но никогда не было, чтобы приводила на одну ночь. Всегда это был «муж». И про каждого Люська-Цыганка рассказывала «коридорке» историю. То это был ее знакохмый по детдому, бывший мальчишка, бежавший оттуда, чтобы ради Люськи добиться высот жизни. Но — не повезло. То отставной ныне капитан, в годы войны похитивший ее из табора, а потом потерявший во время бомбежки. То летчик, приметивший ее пять лет назад в трамвае и все годы искавший. Но во всех историях было одно общее: каждый сожитель знал Люську раньше и искал по всему свету. Но никто больше чем на месяц-два в Люськиной коридорной каморке не задерживался. Даже белобилетник Сухарев, по причине одноручья всю войну прослуживший в отделении Союзпечати, приведший Люську в «коридорку» и прописавший здесь, — умер через месяц после ее воцарения. В таборное происхождение Люськи «коридорка» не очень-то верила. Иногда вся «коридорка» начинала дружно травить Люську-Цыганку за вранье. Старуха Пахомова крестилась и плевалась: — Тварь, дура, грех-то развела: от родной матери отказывается. Плетьми бы за такое! Фенька скидывала Люськину стряпню со своего керогаза, который сама же ей полчаса назад одолжила: — Вали давай! Еще какую заразу от своих мужиков затащишь, а у меня дети! Когда Люська проходила мимо старика Семеныча, курившего на табуретке, тот корявой рукой хлопал ее по цветастому заду: — Ну, едрить твою щепу-лучину! Опять мужик прогорел? Ты другим разом заслонку-то воврéмя затворяй, а то дымоходом уйдет. — И хохотал сквозь кашель. Одна Светка верила Люське-Цыганке. Во-первых, она не могла огорчить Люську-Цыганку недоверием. А во-вторых, Светка-то чуяла, что правда в жизни — это не только то, что произошло, но и то, что пригрезилось. Отделить одно от другого невозможно, потому что человек живет всем сразу, неизвестно, что достовернее. Люська шептала ей, что в детстве отстала от табора, жила в детском доме, потом снова потянуло в степи, ушла. Рассказывала, как табор бежал от немцев, добрел до Рязани, там, мол, Люська поселилась с женщиной, у которой пятерых сыновей убили на войне, и Люська пожалела ее одиночество. Подробности не всегда сходились в рассказах, а что касается «приемной» матери, то она один раз приезжала к Люське в Москву и была точь-в-точь Люська в старости. Допросить старуху «коридорке» не удалось: Люська из комнаты ту не выпускала, а через день спровадила в Рязань. ...Под шалью у Люськи обнаружилась гитара, которая обычно висела над Люськиной койкой, украшенная хвостом лент, и, когда Люська брала гитару, та трясла лентами, как лошадь гривой, разодетой на масленицу. Люська ударила по струнам и хрипловато запела: Позабыт, позаброшен С молодых, юных лет... Ах, я остался сиротою, Счастья-доли мне нет, —
подтянула сквозь всхлипывания Фенька Митрохина. И Светка поняла, что все они стоят у свежей могилки на ближнем кладбище. Обветшалое роскошество дореволюционных погребений соседствовало с бивачной неприбранностью новых, особенно военных и послевоенных, когда даже железная ограда стала проблемой. Точно кладбище было моделью перепутанной сложностями времен жизни. Дуб с ржавой листвой ронял на холмик твердые слезы желудей. Хоронили митрохинского Юрку, умершего от дизентерии, потому что, как утверждала Фенька, тот был «искусственником», вырос без материнского молока. Но Светкину душу рвали боль и ужас, как в тот день, когда Дунаев выбросил из окна Вадика. В крохотном дворике чужой ограды сидел на вросшей в землю скамеечке старик Семеныч. Низко склонившись, он уронил меж колен щуплый торс, гигантские, не к сезону, голенища валенок трубами вздымались у самых Семенычевых ушей. Пахомов строгал дощечки для детского гробика, хотя было очевидно, что уже позднее это занятие. То и дело вскидывая голову, Семеныч восклицал, обводя присутствующих размытыми глазами: — Что ж это — колун-те в душу? Я дымлю, а мальчишка помер. Что ж это — пополам-тя полено? Старуха Пахомова развязала белый крапчатый узелок и, выпростав оттуда кутью, поставила тарелку с ней на могилу, прибив землю темной ладошкой. Расставила желтые от въевшегося чая граненые стаканы. Каждый тоже поставил что-нибудь из принесенной закуски. Даже Полонский вынул из обширных, буденовских времен галифе поллитровку. — Бублики, бублики не забыть, — забеспокоилась Люська-Цыганка, — без бубликов не будет ритуалу. — Она и гитару положила на могилку. — Ой, мамочка! — вдруг заголосила Фенька. Люська-Цыганка крепче сжала ее плечо под шалью, а Светка обняла с другой стороны, почувствовав, что и ее кто-то обнял, кажется, старший сын Пахомов. Потом и ему на плечо кто-то положил руку, и тому тоже. И вот — они все, вздорное население «коридорки», охрипшее от кухонных скандалов, стояли плотным теплым частоколом вокруг могилы, обнявшись, прижавшись телами, будто огородили от постороннего мира их общее горе. И Светка почувствовала, как это единение, всегда охватывающее «коридорку» в дни бед и радостей, отпустило у нее под сердцем боль, ту боль, что и в горячечном беспамятстве после падения Вадика она чувствовала денно и нощно. Все ушли с кладбища. Провожая глазами шедших по аллейке к выходу «коридорщиков», Светка увидела изнанку кладбищенских ворот. В черной вязи над воротами читались буквы — наоборот: «Пущинское кладбище». Откуда-то в уме взялось: «кладбище черепах». — Почему — черепах? — удивилась Светка. Но тут она заметила Соконина, и это обстоятельство как бы сделало все закономерным, хотя Соконин ничего ей не разъяснил. И точно: кладбище было тем же — где-то ронял слезы мраморный ангел, где-то с черной полированной плиты зорко смотрел боевой командир с тремя ромбами на фарфоровых фотографических петлицах, где-то бумажная роза прорастала сквозь завитки алюминиевого креста — но все надгробные плиты стали куполообразны и клетчаты. А один склеп, сложенный округло из желтых камней, смотрелся черепашьим панцирем. У его входа и стоял Соконин, держа в руке, устремленной к дубовой ветке, кормушку-коробку. Светка глянула на ветку, там веселым зверьком на корточках сидел Вадик. Он быстрыми пальчиками перебирал в кормушке. — В сострадании нуждаются только дети и животные, — сказал Светке Соконин, — недаром сказано: «Боже! Благослови детей и животных». — А мне всех жалко, — сказала Светка. Так и было: Светка жалела всех, даже Швачкина, хотя вроде бы его жалеть было не за что. Разве что за боли в пораженном артрозом тазобедренном суставе. Но Светка его жалела и за что-то другое. Вот Таисью Швачкину не жалела, это верно. — Нет, ко взрослым я не испытываю жалости. Может быть, сожаление, досаду за их неудачи, но не сострадание, — покачал головой Иван Прокофьевич. Светка удивилась: — Ну уж! Вы-то! Вы же добрый. Вас вон даже Елена Петровна звала — Ванька Добрый. — Я не злой, — сказал Соконин. — Но незлой и добрый, вероятно, вещи разные. IV Швачкину приснилась атомная война. Война была беззвучна, и гибель в ней безболезненна. Швачкин и во сне ощутил мучительный ужас перед непомерной болью, которая должна была предшествовать его переходу в небытие. Но никакой боли он не испытал. Атомный взрыв был половодьем заполняющего все пространство света — исступленного белого света, пред накалом которого зарево электросварки казалось бы слабым тлением. В этом сатанинском свечении, как сильнейшей кислоте, все предметы — дома, мосты, люди таяли, растворяясь на глазах. Здания не рушились, а именно истаивали, стремительно размываясь. Люди, сжимаясь до черточки, до точки, тоже пропадали в белой бесплотной глыбе света. Однако потом световой вихрь взметал их ввысь, и еще более ослепительно, чем сам этот белый настой земных далей, и они — уже хлопья — покрывали землю. Людские толпы обращались в странный снегопад вселенной. Снежинки прыгали и плясали, точно каждую кто-то дергал за бечеву в космическом театре марионеток. Но это Швачкин обнаружил, когда сам уже белой пушинкой сновал в вакханалии хлопьев, он мог установить происходящее, так как, несмотря на свою бесплотность, понимал все. Разум его не был убит, он жил как свободная самостоятельная субстанция, которой предстоит вечность. Сон обрадовал Федора Ивановича, и он проснулся в нетипичном для своих обычных пробуждений ликующем состоянии духа. Для радости было несколько причин. Прежде всего он подумал: «А ведь это хорошо — атомная война: погибнут все. Умирать страшно, потому что невозможно смириться с мыслью, что тебя не будет, а все будет идти, как шло. А тут — все кончается». Еще сон засветил надежду, которую материалистическое научное сознание Швачкина никогда не допускало: разум его неподвластен смертному уничтожению, в какой-то неведомой форме он вдруг да и останется за пределами бытия. Но главное было в ином. Отверстому после сна взору Швачкина открылся за окном снегопад. Мир за двойными рамами, лишенный звуков и запахов, представал белым фильмом без фонограммы, этот мир, сорвав голос, трепетал снегопадом. И как во сне, хлопья плясали на незримых нитях театра крошечных марионеток. За окном воздвигался прототип небытия. И заманчиво толкнулось в груди: сон был образным, метафоричным. Обычно и дневное и ночное сознание Швачкина было строго рациональным, даже сновидения приходили, точно калька с повседневности. Сильный, в общем-то, изобретательный ум Швачкина был лишен артистизма. Подсознательная стихия творческих прозрений никогда не вторгалась в процесс мышления. Понимание этого своего несовершенства порождало в Швачкине завистливую ненависть ко всем, кому было дано не данное ему. Безукоризненный вкус в искусстве и точное понимание достоинств того или иного произведения всегда давали ему возможность отличить истинное от подделки. Но, может быть, как раз отсутствие артистизма не позволяло испытать при общении с искусством состояний, которые нельзя сформулировать словами. Острая зависть к какому-нибудь художнику, литератору или режиссеру, которые владели непостижимостью, взмывала в Швачкине так необоримо, что часто он добивался запрещения произведения. Если, конечно, соображения высшие не предписывали данное сочинение поддержать. Иногда ночами он в безысходности бессонницы пытался придумать сюжет романа или пластическое решение некоего фильма. Но в голову лезло только виденное или читанное. Швачкин на этот счет не заблуждался. Метафора не возникала. Конечно, Швачкин и не помышлял браться за творчество. Но было бы занятно в разговоре с иным литератором прокинуть этот свой сюжет или кинематографисту обрисовать неведомый тому кадр. Тогда рухнуло бы неравенство между ним и собеседником, неравенство, которое никакие чины и звания уничтожить не могли. Сегодняшний сон заманчиво обнадеживал. Всю радость уничтожила Таисья. Видимо, не предполагая, что Федор Иванович уже проснулся, она громко говорила по телефону в своей комнате, и Швачкин услышал: — А я тебе говорю — нужно строить. Дача государственная, сама знаешь, пока они живы... А они умрут... Прокофьев как в воду глядел. Уж какая дача была, с обслугой, а потихоньку строил свою. Теперь семья обеспечена. Мало что — пока, а они умрут... Конечно, трепалась со своей Кожиной. От этого Таисьиного сознания ее личного бессмертия и того, что эти бабы уже хоронят их, мужей, Федора Ивановича спазматически скрутил приступ ненависти к жене. Ненависти всеобъемлющей, со всем ее спектром, какую он испытывал только к Таисье. Казалось, сейчас это чувство сразу достигло температуры плавления всего его существа, но — нет: с каждым словом, с каждым движением Таисьи накал полз и полз вверх. За завтраком, разрезая хлеб, Таисья прижала буханку к животу, полоснув ее пополам ножом, и Швачкин зашелся: «Ничто из тебя твоих фабричных бараков не вытравит!» Но вслух произнес только: — Есть же доска для хлеба. — Не лезь в хозяйственные вопросы, Федор Иванович! — подняла карандашные брови Таисья. «Федор Иванович!» — злобно шептал Швачкин, — светскость в представлении судомойки!» Судомойкой, конечно, Швачкин величал ее зря. Судомойкой Таисья никогда не была. Когда он, политинформатор, отрабатывающий на ткацкой фабрике общественную нагрузку для поступления в вуз, женился на ней, Таисья была прядильщицей. Она была хорошенькой разбитной девахой, не очень усердной в работе, с ленцой. Заметим, что Таисьина мать, тоже прядильщица, была в отличие от дочки человеком истинно трудовым. Имя Пелагеи Швачкиной не сходило с газетных страниц. Знатная была прядильщица. И дочь за нерадивость, порочащую знаменитое имя, — корила: «Как так—Швачкина же!» Швачкиной была именно она, Таисья, а он, Федор Бобринский, взял фамилию жены, чтобы ни у кого не возникло подозрений о его якобы дворянском происхождении. Считалось, что род Бобринских идет непосредственно от государыни Екатерины Второй. Предание гласило (хотя были и другие версии), что одного из внебрачных своих сыновей царица сразу после рождения отправила в деревню, веля завернуть младенца в бобровую полость, откуда и Бобринские. Дитя в малолетстве было наделено землями и титулом, а позднее вошло в число первых семей России. По правде говоря, Федору Ивановичу было известно, что сам-то он тянет родословную от кого-то из бобринских крепостных. Но получилось так, что дважды Федора Ивановича спрашивали, не екатерининский ли он отпрыск. А при таком происхождении в те годы и думать о карьере, даже высшем образовании, было нечего. Таисья оказалась «блестящей партией». Новую свою фамилию Швачкин презирал с самого начала, ее простонародное звучание вызывало мерзкий привкус во рту. А уж последние годы, когда в некоторых кругах стало даже модным хваетатся древней родовитостью, фамилия эта превратилась чуть ли не в одушевленного врага, хотя и украшала золотую табличку кабинета и швачкинские научные труды. Трудовое прошлое постаралась забыть поскорее, как ни странно, сама Таисья, уйдя с фабрики, лишь Федор Иванович встал на ноги. Теперь она была ответственной женой, и только. — Слушай, Федор Иванович, сказал бы ты Виктору, чтоб он ждал в машине. Что это за мода, чтоб обслуга вечно торчала в квартире? — Таисья звучно отхлебнула кофе. — Принес газеты и пусть идет. — Вынь ложку из стакана, — бормотнул Федор Иванович. — За сорок лет человеческой жизни не научишься никак. И вообще: баба пьет кофе из стакана с подстаканником. Чашек в доме нет? Таисья будто не слышала: — Все впираются, а потом разговоры по всей Москве... — Витюша, я сейчас, — нарочито ласково крикнул в переднюю шоферу Федор Иванович. Раздражение несколько отпустило, когда Федор Иванович вошел в свой институтский кабинет. Кабинет всегда успокаивал тело и душу Швачкина. Как Светкина шапка, швачкинский кабинет был для владельца многозначен. Прежде всего красота этого храма мысли и власти знаменовала именно эти понятия: мысль и власть. Письменный стол, изгибавшийся буквой Г, где на короткой ее части размещалось по-воински строгое построение телефонных аппаратов, означался как престол мысли и власти. Мягкие посетительские кресла, чья кожаная обивка была искусством финских мастеров, хитроумно измята с таким расчетом, что, скрывая новизну изделия (ибо новизна свидетельствовала бы о нуворишестве владельца), проявляла нетленную ценность покрытия, — эти кресла топили в своей утробе сидевшего, сразу определяя его положение по отношению к высящемуся над ним Федору Ивановичу. А в то же время удобная мягкость кресла как бы говорила: чувствуйте себя комфортно, хозяин гостеприимен. Стол для заседаний пересекал весь кабинет, и коричневый лед его во время бесед нес даже не самого Швачкина, а его далекое отражение, плывшее к собравшимся по глади стола, как бы подчеркивая неординарное, почти божественное предназначение председательствующего. Одну из стен занимали книги, продуманно подобранные: литература по специальности и редкие издания. Никаких призов, подарков иностранных гостей и прочей честолюбивой бутафории, которую любят выставлять напоказ некоторые руководители учреждений, в кабинете не было. Во-первых, это было бы дурным тоном, разрушало интерьер, а во-вторых, входящий и так должен был понимать, какими знаками признания отмечен владелец кабинета. Заменены эти предметы отличия были иными знаками многогранной деятельности и положения Федора Ивановича. Количество телефонов свидетельствовало о статусе института; справочник Президиума Академии наук на столе — о член-корровском звании и не просто звании; то-то говорило о членстве в ученом совете, то-то в ВАКе и так далее, и так далее. Ведь каждая из должностей Швачкина хоть и была значительной, полностью его властительности не выявляла. Важна была совокупность. Даже архитектура кабинета тоже имела свой смысл. Комната в четыре окна, расположенных на одной стороне, была столь протяженна, что, пересекая ее пространство, посетитель мог испытать нарастающий трепет перед решением своей участи, а то и вовсе утратить заготовленную заранее мысль. Все это питало в Швачкине пленительное ощущение порабощения чужих судеб. Однако это лишь одна сторона саги о кабинете. Выстраивалось тут все анфиладой: кабинетик помощника, приемная, сам кабинет, бытовка — задняя комната, куда можно было пойти расслабиться, перекусить или даже в интимной обстановке (а бытовка была обставлена почти по-домашнему) принять человека, равного по положению, или того, кого можно вдруг одарить неформальностью отношений. Так вот, все дело было в анфиладности. Этот принцип зодчества таил в себе как бы невнятное для других отражение дворянских особняков. И третье. Кабинет служил волшебству физического преображения Швачкина. Может создаться впечатление, что автор по отношению к Федору Ивановичу необъективен и только то и делает, что пытается примитивнейшим образом очернить заслуженного человека. Вот и физические преображения потребовались: мол, в жизни — урод. Ничего подобного! Излагая события такими, какими они были в действительности, автор должен признать, что Федор Иванович был даже красив, а в молодости просто красавец: двухметровый, с широченными плечами. Волнистые ореховые волосы были в том беспорядке густоты, которая уже одна сообщает мужчине лихость повадки. А лугового цвета глаза Федора Ивановича побуждали однокурсниц петь на вечеринках: «Твои глаза зеленые свели меня с ума!..» К моменту описываемых происшествий Федор Иванович, правда, порядком поседел, пооблысел, и глаза утратили настой цвета. Однако черты были точеными по-прежнему. Но, как сообщалось где-то выше, Швачкин страдал заболеванием, которое Светка-массажистка всегда звала научно «кокс-артроз тазобедренного сустава» и от которого пыталась Швачкина массажами излечить. Ну, хоть облегчить боли. А боли были мучительные, непроходящие, возникающие при каждом движении, особенно при ходьбе. От них вся фигура Швачкина, грузно опиравшегося на палку, перекособочивалась. Боли эти залегли и на лице Федора Ивановича угрюмостью, цементной бледностью. Вы вправе спросить: какова же была роль кабинета в утолении страданий и даже преображении Федора Ивановича? Вот какая. Кресло у стола было сконструировано таким образом, что положение в нем сидящего больного было максимально удобным. А следовательно, боль и муки отходили, черты лица разглаживались. Помимо того, Федор Иванович в присутствии посетителей по кабинету не передвигался, трудная некрасивость его походки не демонстрировалась, как бывало это, когда Швачкину приходилось посещать иные учреждения. Сам он даже любил пошутить: «В машине и за рабочим столом у меня походка танцора-премьера». День предстояло начинать с совещания по подготовке к институтскому сборнику, посвященному западной «контркультуре». Однако ввиду того, что Федор Иванович приехал на работу за полчаса до начала, что делал всегда, было время побеседовать с Шереметьевым. Швачкин еще в машине решил: сегодня есть повод. Секретарша доложила, что тот еще не появлялся. Максим Максимович Шереметьев влетел в кабинет: «Разрешите?» — лишь пятнадцатью минутами позже вызова, и пока шел к столу, Швачкин с удовлетворением засек на его лице выражение, которое именовал для себя «приглашение на казнь». Лицо Максима Максимовича было скомканное, в движениях — суета. Сегодня щеки Шереметьева (Швачкин сразу отметил это) были особенно резко исполосованы множеством крупных и мелких морщин, точно спал он на сосновых ветках. Отраду в швачкинскую душу вселяло то, что от былой красоты Максима Максимовича и следа не осталось, с Федором Ивановичем природа и годы обошлись куда как снисходительнее! А каково это чувствовать тому — бывшему женскому кумиру, за которым некогда в дамском народонаселении оставалась выжженная земля? А? Потому Швачкин сразу и сказал: — Судя по вашему мятому виду и позднему появлению на работе (хотя понимал, что тот вовсе не опоздал, а пришел за четверть часа), можно подумать, что вы провели бурную ночь любви. А ведь дамы-то к вам небось и дорогу давным-давно забыли. «Ну, забыли. Так и к тебе забыли. Только в отличие от тебя меня проблемы секса не терзают», — подумал Шереметьев, а ответил: — Да машина никак не заводилась, Федор Иванович, — издержки материальной обеспеченности автовладельца. «Боишься, пытаешься шутливым тоном снять мое недовольство, видно, как тебе эта мнимая независимость дается», — в свою очередь, мысленно отметил Швачкин, а произнес: — Бросьте! Вас ведь в работе прежде всего докторский оклад занимает, а так — только бы свои книжки строчить. «Мои книжки! — мысленно взмыл Шереметьев. — Не мои книжки, а материалы для твоего же ораторского гарцевания в Мадриде». — Что верно, то верно, Федор Иванович, писал. Но до новой книжки еще далеко, пока это институтский листаж. Вы же приказали на этот раз сдать раньше. А мы солдаты: приказано — сделано. — Максим попробовал все еще шутливую, но уже покорность. «А листаж тебе этот поперек печенок. Не тем, не тем мечтал бы заниматься. Или уже смирил гордыню?» — мысленно ответил Швачкин и сказал вслух почти тоже, но иначе: — Да уж листаж необходим. Что делать: печальная ваша участь... Такая форма бесед между Шереметьевым и Швачкиным была обычной, она всегда шла как бы в два пласта. Диалог мысленный и диалог произносимый. Двухслойная эта метода разговоров не просто отражала характер отношений собеседников, но была и порождением истории их жизни. В послевоенный год демобилизованный капитан Шереметьев поступил в Литературный институт. Стихи его печатались уже не только во фронтовой печати, но и в литературных журналах, в газетах. Он считался, да и был одним из наиболее одаренных молодых поэтов-фронтовиков. Шереметьев учился, зарабатывая на жизнь грузчиком овощной базы. Швачкин читал в Литинституте курс русской литературы. К тому времени он уже имел диплом кандидата филологических наук, получив его без защиты диссертации «по совокупности работ». «Совокуплять», правда, было мало что, но Швачкину помогла в получении степени занимаемая им в то время должность. Однажды на экзамене Шереметьев, отвечая Швачкину по билету о творчестве Тютчева, стал развивать собственные соображения о тютчевской интонации и значении ритмических сломов в поэтической строке. Федор Иванович слушал с интересом, но в какой-то миг вдруг его внимание привлек шереметьевский ремень, стягивающий беспогонную гимнастерку. Ремень был застегнут на просверленную далее всех нормативных отверстий дырку. Талия Шереметьева была вызывающе тонка, хотя сам он был крупен и ладен. От этой дополнительной дырочки пахнуло на Швачкина всей шереметьевской мужской самоуверенностью — напоказ, на восхищение окружающих, которая сквозила, как показалось Федору Ивановичу, даже в независимости рассуждений о предмете, обозначенном в экзаменационном листке. Швачкин не скрыл раздражения: — Отвечайте по теме, названной в билете. Если не знаете, незачем пытаться утопить дело в нагромождении мыльных пузырей. Шереметьев озадаченно развел руками: — Но ведь я поэт, меня не может не занимать архитектоника другого поэта... — «Другого поэта!» — поморщился Швачкин. — Есть все-таки разница между поэтом-классиком и вами. Понимаете, какая это разница? Вспыльчивый Шереметьев сразу ожесточился: — Во всяком случае, не такая, как между кандидатом наук и совокупным кандидатом. Знаете, какая между ними разница? Видимо, от непредвиденности дерзости Швачкин спросил: — Какая же, позвольте узнать? — Как между «государем» и «милостивым государем», — выпалил Шереметьев. Федор Иванович задохнулся, но голос не сдал: — Видите ли, мне ваша монархическая фразеология недоступна. И, более того, отвратительна. Я бы на вашем месте в стенах советского вуза не рисковал пользоваться терминологией усадеб ваших малопочтенных предков. Шереметьева точно хлестнули: — Ну что ж, заходите вечером в мой Останкинский дворец, чайку попьем, потолкуем. Хотя, должен вам заметить, я четыре года воевал не за фамильные поместья, а за Советскую власть! — Он схватил со стола зачетку и уже почти на крике: — А из поэтов не вам меня разжаловать. Не та должность. Ни понизить, ни уволить нельзя. Это уж — бог дал, бог взял. Извините за патриархальную терминологию. — И, не дав Швачкину ответить, вышел из аудитории. Остаток дня Швачкин провел в состоянии, так сказать, сомнамбулическом. А ночью его прихватил приступ ненависти — первый, но уже столь неукротимый, что после того ненависть как состояние уже никогда не покидала швачкинскую душу. Все сошлось тут, в этой риторической дуэли с Шереметьевым. И намек на истинный (или как раз неистинный) аристократизм самого Швачкина, и сунутые в глаза годы войны, которые Федор Иванович сам провел в Алма-Ате, и шереметьевская «должность» поэта, с которой нельзя снять вопреки должностям Федора Ивановича, всегда расположенным под дамокловым мечом возможных смен. Ненависть спамзом стояла в гортани, вторым сердцебиением грохотала в каждой артерии. Она требовала мести, приговора без кассаций и помилования, мести длительной и изобретательной. Заметим тут, что для биографии самого Федора Ивановича эта ночь, как и предшествующий ей инцидент, имели и плодотворное значение: он занялся наукой всерьез, чтоб никто и никогда уже не имел повода поставить под сомнение его познания. Для Шереметьева же эта ночь оказалась роковой, хотя он и не знал, что тогда был вынесен вердикт, в соответствии с коим его виновность требовала наказания, которое в то время показалось бы Максиму Максимовичу мучительнее физической казни: он должен был перестать быть поэтом. За ночь Федор Иванович прописал в уме длинную и долгосрочную вереницу актов, которым назначалось месть осуществить. Организовать в печати кампанию по разгрому творчества Шереметьева, а также внушить редакторам ведущих журналов идею порочности этого творчества было делом кропотливым, но не таким уж трудным при швачкинских связях. Тем более что поэзия Шереметьева, непростая, неоднозначная, при желании давала повод для интерпретации, о какой, может, и сам автор не подозревал. Так или иначе, закулисно руководя этими акциями, Швачкин заставил Шереметьева на несколько лет замолчать. Но ограничиться этим было бы недальновидно. В те годы, когда Шереметьев — неиздающийся, потерянный, мыкался в поисках работы, Швачкин однажды встретил его на каком-то литературном собрании. Шереметьев был человеком отходчивым, инцидент в институте уже забыл за своими последующими неудачами, а из разговора Швачкин установил, что в неудачах этих он ни о какой роли Федора Ивановича не подозревает. — Вот что, — сказал Швачкин с предельной проникновенностью, — идите-ка в аспирантуру, в наш институт. Федор Иванович был назначен заместителем директора Института изящных искусств. — Да не люблю я научные занятия, не мое это дело, — извинительно улыбнулся Шереметьев. — Мне без поэзии жизни нет. Лучшего ответа Швачкин не ждал: — Ну уж! С вашими-то способностями! Господи боже ты мой, быстренько защититесь, положение укрепится, кто ж тогда на поэта-ученого руку поднимет? А сейчас при аспирантуре будете, нет, возьмем лучше вас младшим научным, зарплата больше, чем стипендия, и прикрепление к аспирантуре заочной. Зарплата, она всегда базис вольного творчества. Так нежданно-негаданно в жизни Максима Максимовича Швачкин из противника обернулся добродетелем, спасителем. И на все годы: помогал защищаться, в должностях повышал, довел до доктора, до зав. сектором. На протяжении первых институтских лет Шереметьев два-три раза пытался опубликоваться, но всякий раз попытки эти по причинам, неведомым Шереметьеву, успеха не имели. И Максим сломился. Цель же Федора Ивановича была достигнута: призвание, а значит, сама жизнь Шереметьева была погублена, занимался он делом нелюбимым, хотя, как прав был Швачкин, делал его благодаря своим способностям хорошо. Но не было это жизнью, не было. Максим Максимович сам не заметил, как случилось, что Швачкин стал главным персонажем его жизни, силовым полем, из которого не только невозможно вырваться, но как-то и немыслимо представить свое существование вне этой неведомой гравитации. Швачкин же продолжал держать Шереметьева подле себя еще и по одной причине, берущей исток в раздумьях той же фатальной ночи. Вызывающая независимость этого демобилизованного на экзамене потрясла Федора Ивановича безоглядностью на последствия, что могло быть обусловлено только абсолютным чувством человеческого достоинства. Отнять у Шереметьева любимое дело — было явно недостаточным. Требовалось изъять из его самоощущения это самое достоинство, более того, сделать унижение нескончаемым. А возможно ли такая манипуляция с личностью путем дистанционного управления? Нет. Никак. Человек должен быть рядом. Ежедневно. Постоянно. Длительно. Однако и тут не все просто. Состояние перманентного унижения делает зачастую это унижение привычным, а значит, неощутимым. Болезненно же только то попрание, которое возникает нежданно в моменты возвышения или спокойствия духа. Тогда оно как впервые, еще мучительнее, чем впервые. Поэтому Шереметьев был и возносим. А также в сферах интеллекта (прочими, как считал Федор Иванович, недосягаемого) допускал он с Шереметьевым снисходительную доверительность. Отсюда та двухслойность, о которой говорилось выше. Итак, Федор Иванович ощутил, что и сегодня игра сделана, — Шереметьев униженно сдался, теперь можно было пустить в дело и иной тон. Голосом особым, добытым откуда-то из-под диафрагмы, которым он удостаивал только равных, Швачкин сказал: — Престранный сон посетил меня ныне. Вселенский снегопад, как прототип небытия. «Где вычитал-то?» — спросил про себя Шереметьев. И вслух: — О, интересно! Расскажите, пожалуйста! Федор Иванович поведал о привидевшемся, оснащая рассказ уже дневными философскими пассажами. Выходило занятно, на шереметьевском лице читался ненаигранный интерес, хотя в голове того вертелось: «Откуда это, чье?» — Ну, Федор Иванович, пожалуй, не мне, а вам надо бы за поэзию браться! «Клюнуло!» — отметил Швачкин. И великодушно: — Да помилуй бог! Метафорическое мышление — естественно в интеллигентном человеке и еще не дает основания притязать на звание поэта. Только Гёте мог считать, что писать стихи — просто. «Воткнул, зараза, — подумал Шереметьев, — чтоб я, мол, не думал, что — поэт, что чем-то от него отличаюсь. Да уймись, уймись, уже не поэт я». Швачкин же вновь рассказал байку про Моцарта и Гёте, он забывал порой, что рассказывал, что нет, и многие его побасенки успели поднадоесть. Хотя запас их был велик. Разговор про сон развертывался в отрадной для Федора Ивановича композиции, и совсем некстати вошла секретарша Анастасия Михайловна. — Федор Иванович, на совещание все собрались. Приглашать? — Приглашайте, — мрачно разрешил Швачкин. Время начала собеседования обозначилось, и надо было подчеркнуть, что он точен. Заведующие секторами, заполняя кабинет почтительными приветствиями, рассаживались за стол заседаний. Теперь предстояло мучительное: переместиться к столу заседаний. Грузно подняться с кресла, пересечь кабинет, неуклюже упихнуть тело в новое его вместилище. Присутствующие изобразили на лицах стремление хотя бы мысленно облегчить начальственные муки. Только Ольга Дмитриевна, зав. сектором театра, деликатно потупилась («Дрянь! Не желает демонстрировать женское сострадание, ибо оно всегда для мужчины унизительно!»). Потому, едва водворив себя на председательский трон, Швачкин к ней адресовался: — Да, для деятеля искусства чувство стиля — вещь первейшая: вот Ольга Дмитриевна на заседание по проблемам «контркультуры» обрядила себя в стиле «поп-групп». Браво! Ольга Дмитриевна сжалась, покраснев, и поспешно прикрыла ладонью многорядное ожерелье, украшающее ее плосковатую грудь. — Не тушуйтесь, не тушуйтесь, Ольга Дмитриевна, — добродушно продолжал Швачкин, — мы же понимаем: бывшая актриса, бывшая красавица, хочется как-то напомнить обществу об этом. Все молчали, кто-то льстиво подхихикнул. «Господи, какие же мы все ничтожества. Какое я сам дерьмо!» — подумал Шереметьев, но сказал громко: — Ольга Дмитриевна у нас вечно хороша. — Безусловно, безусловно, — поспешил поддержать профессор Кучинский, который был в институте «новобранцем» и еще к швачкинской бесцеремонности не привык. Швачкин реплик якобы не заметил: — А ведь Ольга Дмитриевна готова мне сказать, как некогда леди Астор Уинстону Черчиллю: «Если бы вы были моим мужем, я насыпала бы вам в кофе яду!» А знаете, что ответил ей Черчилль? «Если бы я был вашим мужем, я бы этот кофе выпил». — Подавая знак к возможности смеяться, Федор Иванович захохотал первым. Все подхватили, в том числе и Ольга Дмитриевна. «Господи, какие мы ничтожества!» — снова подумал Шереметьев. — Замечательно пикировались эти двое, — завершил Швачкин, точно вспоминая вживе перепалку леди и лорда. Он всегда рассказывал о великих или знаменитых, как о личных знакомых — это ставило его в один ряд с героями баек. — Так что у нас с планом издания? На заседании предстояло обсудить план и структуру популярного сборника, в коем предстояло раскрыть реакционную сущность западной «контркультуры». Секторам было велено высказать свои предложения по различным сферам искусства и литературы, а также вскрыть идейные и философеко-политические корни явления, для чего привлечен был и Шереметьев. — Простите, Федор Иванович, — встрял зав. сектором кино Соловых, — до того, как начнем обсуждение, хотелось бы решить вопрос о посылке фильма Дениса Доронина на зарубежный киносмотр. Я вообще-то сказал в Госкино, что мы рекомендуем. И вы лично. Соловых употребил выражение «рекомендуем», чтобы подчеркнуть: все во власти Швачкина. Разумеется, институт не обладал формально правом послать или не послать то или иное произведение на кинофорум. Но с институтом часто в таких случаях консультировались. Это первое. А второе — Швачкин и впрямь был человеком влиятельным, и суждение его во многих инстанциях могло обернуться приговором. Однако, ах, как непрограммируем был для подчиненных Федор Иванович! Вместо того чтобы усладиться лестью, загневался: — Я? Лично? — Швачкин двинул брови аж к середине лба. — Я — лично вас — уполномочивал сообщать? — Но вы отзывались положительно, — смешался Соловых, — картина талантливая. То, что картина, как и автор ее Денис Доронин, талантливы, Швачкину было известно не хуже Соловых, а, может, и лучше, потому что ощутить все тонкое своеобразие доронинского режиссерского почерка в той мере, в какой это мог Федор Иванович, подчиненному было не дано. Но — что поделаешь! — сам Доронин вызывал в Швачкине ожесточенный протест своей молодостью, независимой манерой поведения (напоминающей того, давнего демобилизованного капитана Шереметьева), восторженными воплями дам-критикесс (для достоверности уточним: доронинскому творчеству посвящали статьи критики и иного пола, и отнюдь не «вопящие»). Стоило Федору Ивановичу представить, как после показа в каком-нибудь Париже на Доронина обрушатся еще и международные воспевания, тошнотный вал ненависти начинал подпирать швачкинское солнечное сплетение. Последнюю точку в судьбе фильма поставила реплика Ирины Бекетовой, как-то брошенная о Доронине: «Надо же, все бог мужику дал, и талант и фактуру!» — Виртуозное манипулирование приемами — еще не талант. Талант — это умение раскрыть высшую правду, товарищ Соловых. А у Доронина правда маленькая, это вам-то уж стоило бы понимать. В вашей-то должности. И прежде чем говорить от моего имени. Нет, я категорически против. Что у нас, выбора нет? Уничтожающий аргумент по поводу правды высшей и правды маленькой не был откровением в такого рода обсуждениях, что Швачкин прекрасно знал. Более того, знал он, что утверждение это, само по себе верное, стало общим местом во многих критических статьях и трудах, сплошь и рядом истинным осмыслением произведения не подкрепленным. Натыкаясь на подобного рода пассажи, Федор Иванович всегда иронически морщился. И тем не менее, как в военном искусстве артподготовка непригодна в дуэли на шпагах, так и в словесных битвах выбор оружия и тактика должны быть непреложны. Для Соловых замечание о правдах было в самый раз. — Может, Махоркина предложить? — робко пощупал Соловых. Но боялся зря, Швачкин согласился. А отчего же нет? Опытный мастер, тема важная. Знал, ох, как отлично знал Федор Иванович, что махоркинское сочинение и равнять с доронинским нечего, что не бросит оно и мелкой монеты в копилку нашего международного престижа, но, если говорить начистоту, престиж этот самый Швачкина вовсе не заботил, ибо был понятием общим, к нему лично отношения не имеющим. К тому же возможную вину за неудачу показа принимать на себя не ему, не институту, а производителю — Госкино. Надо лучше фильмы делать. И, прекращая дебаты: «Начнем, товарищи, время идет». Интермедия с Ольгой Дмитриевной и Соловых свое дело сделала, обинтовала души присутствующих страхом, отчего обсуждение плана потекло в той, всегда желанной Швачкину интонации жалкой отваги, с какой человек, не приученный быть «моржом», пытается пробовать голой ногой воду в проруби. Федор Иванович слушал не перебивая, чертя по своей привычке на лежащем перед ним листе геометрический орнамент. «Никто не думает, как сделать сборник интересным, — думал Шереметьев, — всех заботит одно: попасть в масть Швачкину». И Швачкин думал: «Ах — важность, ах — боевитость! Все-то вы выучились произносить. А не важность, не боевитость вас волнует. Боитесь, что я разнесу ваши экзерсисы. Убогие вы мои, думаете, постигли начальственный ход мысли, наперед все знаете. Черта с два! Непредсказуемость начальства — вот секрет власти», И точно в ответ на какую-нибудь фразу, совершенно очевидно ожидающую поддержки, Федор Иванович вдруг ронял нечто сбивающее оратора с толку и плотоядно наблюдал, как тот мечется в силках запутавшейся мысли. Один лишь профессор Кучинский, заведующий сектором западной литературы, говорил спокойно. И это не могло не раздражить. — Боже мой, боже мой, Дмитрий Леонтьевич! — Швачкин швырнул карандаш, не дочертив покосившуюся крышу условного домика. — Что за открытие? Это еще Теодор Розан видел сходство между хиппи и «новыми левыми». Но нам-то иной анализ нужен. А у вас все в одну кучу — и фрейдистский «марксизм» Маркузе, и психоаналитический анархизм Гудмэна, апокалиптический «мистицизм плоти» Броуна не отличишь от потустороннего «нарциссизма» Лири. Кучинский никого из поименованных Швачкиным авторов не называл, но Федор Иванович упомянул эти имена умышленно, предполагая, что Дмитрий Леонтьевич, специалист по старофранцузской поэзии, возможно, и не был знаком с ними. Что продемонстрировать не мешало одновременно с собственными познаниями. — И потом, — продолжал Швачкин, — все это уже прошлое, в некотором роде — 60—70-е годы. Сейчас идут новые процессы. Правда, для вас, оперирующего столетиями, десять-двадцать лет значения не имеют. Кучинский, нервно подобравшись, дернул усом: — Я действительно не специализируюсь на проблемах обсуждаемого предмета. И именно поэтому проект готовили сотрудники сектора, в компетентности которых я не сомневаюсь. Не та тональность была, не та. Но Федор Иванович был бойцом опытным: — Значит, следовало явиться на обсуждение, имея под боком кого-нибудь из тех, в чьей компетентности вы не сомневаетесь. Чтобы и возразить могли, и свою точку зрения отстоять. Мы ведь здесь не образную систему поэтов французской плеяды обсуждаем! И видя, что Кучинский закипает, а значит, может ответить резкостью в присутствии коллег, Федор Иванович плавно нырнул в ассоциативную протоку: — Мне тут как-то на экзамене одна девица отвечала Плеяду. Вышла и молчит, как столб. Спрашиваю: «Ну что такое Плеяда? Кто такой Ронсар?» «Ронсар, — говорит, — лошадь Дон-Кихота». А? Какова? Я хотел засадить двойку, но потом подумал: неужели эта пичуга придет еще раз! И поставил тройку. С тем представлением о Ронсаре и ушла. Все захохотали, а Кучинский — от души — громче всех. — Так что у нас по музыке? — спросил Швачкин. Говорили еще долго. Не раз на столе Федора Ивановича цветные карандаши сложились в хитросплетения квадратиков и звездочек, а сам он слушал, томительно тяготясь происходящим. До нытья зубов были ему безынтересны и сборник, и бесконтурная «контркультура», которую предстояло развенчать и которая, разумеется, будет развенчана. Остановим на миг повествование, чтобы кое-что разъяснить. Сказано было, что Федору Ивановичу вопросы «контркультуры» безынтересны. Отчего же стали они темой обсуждения? Может, кто свыше навязал их институту вопреки швачкинскому желанию? Или сама проблема была не по масштабу герою нашему? Отнюдь. И тема серьезная. И избрал ее Швачкин сам, понимая, какого вдумчивого осмысления она требует. Именно оттого-то и избрал. Он всегда избирал нечто актуальное. Так вот и с «контркультурой». Понимал преотличнейше Федор Иванович пагубность влияния многих порождений «контркультуры» на общественное сознание Запада, особенно на молодые поколения. Ведомо было ему и то, что надобно отделять зерна от плевел. А главное — во всей ясности было открыто швачкинскому пониманию: с противником, особенно идеологическим одним поношением не обойдешься. Стройная, убедительная система аргументации нужна. Тогда очевидно станет: наши позиции сильны, идеи животворны. Но чтобы вести дело подобным образом, понимания мало. Служение здесь необходимо, увлеченность. Знания. Любовь, если хотите, в конечном-то счете. А, как уже мы имели случай отметить, любовь была для Швачкина субстанцией назывательной. Потому все высокие материи, находившиеся в орбите деятельности Федора Ивановича, были, говоря попросту, ему «до лампочки». Потому и скучал наш член-корр. «Может, закругляться?» — подумал Федор Иванович. Но тут вспомнилось: снегопад — прототип небытия. Заседание прошло вроде бы обычно, как всегда. Но по окончании случился инцидент, Федора Ивановича раздраживший и озадачивший. Все покинули кабинет, а профессор Кучинский задержался. — Что-то неясно, Дмитрий Леонтьевич? — спросил Швачкин. — Если хотите, неясно, — поджаро подобравшись, сказал Кучинский. — Мне неясно, почему вы, Федор Иванович, позволяете этот странный и, на мой взгляд, недопустимый тон в беседах с сотрудниками? Так, что-то новое. Все нутро Федора Ивановича насторожилось, но тут же решил: спусти один раз — дальше с профессором-новичком не совладаешь. — Пристрастие к французам, Дмитрий Леонтьевич, я гляжу, штука опасная. Вы уж себя французской гувернанткой ощутили. Руководителей воспитывать задумали. Так я уж не в том возрасте. Кучинский ответил не сразу, замер, только усы нервически заходили. Пауза дала Швачкину знак: стушевался рыцарь-то. Хорошо. Следующий раз уже не рискнет соваться. Но Дмитрий Леонтьевич, беззвучно сжевав голосовой взрыв, готовый вырваться в просторы кабинета, сказал ровно, почти спокойно: — В таком случае я надеюсь, что возраст ваш даст вам возможность самому перевоспитаться. К беседам нашим вернемся, когда данный процесс свершится. И пошел к двери. Однако, точно вспомнив нечто важное, резко повернулся: — А также после того, как вы извинитесь перед Ольгой Дмитриевной. Может, будь на месте Швачкина любой другой, кого непривычность ситуации могла поставить в тупик, он бы или смолчал, или ответил дерзостью, тем паче дерзость в тысячах обличий была Федором Ивановичем отработана. Так то — другой. Ассортимент же реакций нашего член-корра был воистину неохватно широк. Голосом, исполненным добродушия, произнес: — От души порадуюсь, Дмитрий Леонтьевич, если в вашем секторе, — на слове «вашем» Федор Иванович сделал легкое педалирование, — утвердятся отношения с женским персоналом в традициях трубадуров и прекрасных дам. Кучинскому следовало из этого извлечь: «Беседовать-то, если угодно, можем в формах изысканных, а из виду упускать, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят, не позволим». Поскольку по поводу тематической специализации Кучинского Федор Иванович уже сегодня прошелся дважды, можно бы и приостановиться. Но — кто без греха или с безупречным чувством меры! — Швачкин сделал еще один фехтовальный выпад: — Да и вообще гордость за свои труды по воспеванию рыцарских мадригалов не основание для патетических декламаций в служебных вопросах. Глянув в упор на Швачкина, Дмитрий Леонтьевич произнес отчетливо, даже как бы словами вразбивку: — Что до моих трудов, то, должен вам заметить, я испытываю гордость лишь за один: брошюра «Марш артиллерии в условиях лесисто-болотистой местности». И для патетики — кстати, без иронического оттенка — он мне все основания дает. Чтобы у вас не появилось впечатление, что автор, говоря о специалисте по французской литературе, в этом месте что-то напутал, объясняю. Действительно, на длинной полке трудов профессора Кучинского почетное место занимала эта тоненькая брошюрка на газетной бумаге. Кандидат филологических наук Кучинский, он же командир батареи лейтенант Кучинский, создал это сочинение при свете голубого вихорька, высовывающегося из сплющенной артиллерийской гильзы. И было это неказистое издание воистину гордостью Дмитрия Леонтьевича, как и сама война — точкой отсчета всей его нравственной жизни на долгие последующие времена. — Ага, — иронически поморщился Федор Иванович. — Надо понимать, что менестрельские песнопения желаете соединить с уставом строевой службы в качестве предписания по этикету? Дмитрий Леонтьевич же (как это часто делал сам Швачкин) мимо, будто ничего и не произнесено, вернулся к разговору об Ольге Дмитриевне: — Извинитесь. Причем публично. Как обидели. И вышел, не простившись. Как было отмечено выше, инцидент озадачил Федора Ивановича и даже раздражил. И тем не менее придавать особого значения данному инциденту нужды не было. Не таких ломали! Обомнется! Необходимо только создать ситуацию, а может, даже систему ситуации, в которых Кучинский беспомощно забарахтается. А из мозговой подкорки вдруг опять выползало: «Снегопад — прототип небытия». Светка подумала: наверное, Прохор Прохоровичево бельишко уже подсохло, надо бы погладить, а то к утру не успеешь. Она даже мысленно достала утюг и поставила на газ. Вообще-то утюг некогда был электрическим, но, многократно чиненный самой Светкой и столь же многократно перегоравший, превратился наконец в подобие того чугунного утюга, которым гладила белье вся «коридорка». Как тяжелая, закопченная невзгодами и временем баржа, плавал тот утюг по белому половодью простыней и озеркам пеленок. Не было у того утюга-баржи единого хозяина-капитана, всякий раз вела его другая рука, кому в тот миг была в утюге нужда. Случалось, утюг требовался одновременно двум, а то трем хозяйкам: детей наплодили, население росло, могла и взвихриться ссора. Случалось, Полонский подолгу задерживал утюг, так как не просто гладил, а сушил им свою единственную гимнастерку, пар от которой грозовыми тучами заполнял кухню, и поднималось: — Напустил лошадиного пару! Катись к себе! — Фенька Митрохина. — Господи, вы что, белье своим варевом поливаете? Ароматы, ароматы! — Люська-Цыганка. — На костерке суши, расщепи тя полено! — Семеныч. А потом кто-нибудь из женщин, отпихнув Полонского: «Давай уж я», — начинала утюжить его гимнастерку, умея сообщить болотной тусклости уставшего материала глянцеватую щеголеватость. Электрический утюг обитатели «коридорки» подарили Светке на новоселье как знак иной жизни — личный, зеркальный, самонакаляющийся. Когда утюг почернел и электрическая его утроба спеклась, Светке бы огорчиться. Но она даже обрадовалась, потому что обращение современного красавца в своего собрата прежних дней чем-то непонятным вдруг смягчило Светкино сегодняшнее одиночество. Мысленно Светка поставила утюг на газ. Но только мысленно. Встать она не смогла, тряпичная мягкость в ногах не держала. Светкины ноги, тонкие в щиколотке и пузатенькие в икре («точь-в-точь балясинки на нашей лестнице в клубе», — говорила некогда мать с иронической гордостью), Светкины ноги, быстрые и усталости не знающие, вдруг отказали. ....По улице старуха толкала инвалидное кресло, в котором сидела грустная девушка. Светка сразу узнала их, потому что кресло было как бы выросшей детской коляской, а девушка, тоже выросшая, Виолетка, однако с детским лицом. И старуха — узнаваемая Валентина, пальто ее было прежним, сегодняшним. Навстречу им шли молодые пары, вся улица была заполнена только ими, парнями, девушками в обнимку, за руку, парами, парами. По детскому лицу взрослой Виолетки текли слезы. Она никогда не будет ходить ни в обнимку, ни за руку, она никогда не будет половинкой пары, потому что пары ходят. Вот какой-то парень и крикнул своей девушке: «Почапали!» По Светкиному лицу тоже текли слезы. Слезы текли не от боязни того, что вдруг ставшие тряпочными ноги уравняют ее судьбу с Виолеткиной. И не оттого, что она жалела Виолетку. Виолеткины слезы текли по Светкиному лицу. Она сама стала Виолеткой. Светка всегда чувствовала чужую боль, чужое горе. Во время массажей каждый стон пациента отдавался в ней, она пальцами ощущала, где утаилась болевая точка. Но сейчас было другое. Все ее пациенты отозвались в ней, будто сама она становилась каждым из них. ...Чтобы пройти в президиум заседания Академии наук, Федору Ивановичу Швачкину нужно было пересечь сцену. Белоснежная колоннада зала замерла, как, обнаженные тела купальщиц у кромки воды, готовых по сигналу броситься вплавь через простор партера. (Светка никогда не видела помещения, где заседал Президиум Академии, но его величие в сознании Светки оборачивалось всегда Колонным залом Дома союзов — туда ее приглашала как-то Ирина Бекетова на концерт мастеров искусств). Люстры огромными шапками перевернутых белых флоксов роняли свет, точно капли росы. Во всем была законченность и стройность. Только Швачкин, зажав в стиснутых челюстях боль, ковылял грузно и некрасиво. Этот безобразный его проход был особенно очевиден, потому что в первом ряду сидела Ирина Бекетова со всем своим ансамблем. Здоровые поджарые чуваки выстроились, как в каком-то сидячем танце, одинаково закинув ногу на ногу. Длинные, здоровые ноги. Музыканты молчали, но на роже у каждого было написано: «И эта старая развалина туда же, к Ирине! Ну, е-мое!» И, скосив глаз, Швачкин мог видеть, что сидящая за столом президиума Таисья наклонилась к своей Кожиной и, конечно, нашептывает: «Нужно и машину покупать, они умрут. Посмотри, сколько мой еще протянет? Прогнил весь». Боль была сегодня особенно неотступной. Но сильнее боли тело истязалось унижением уродством, неполноценностью. И Светка, преодолевая боль, с этой чужой нравственной мукой совладать не могла. ...Сердечные капли Марго держала во флаконе из-под духов «Убиган», которые даже по названию помнили только подруги ее юности. Капли Вотчала своей коричневой густотой были похожи на те духи, и когда скрюченная, деформированная рука Марго тянулась к флакону, пальцы обретали невесомую чуткость, как в фортепианном туше, которое в молодые годы особенно удавалось Марго. Сегодня пальцы беспомощно скребли флакон, неподвластный обхвату. А сердце с каждым шагом все убыстряло бег, спотыкаясь, падая, проваливаясь. И ноги ломило так, что подняться и дойти до телефона, который она неразумно оставила на столе, речи быть не могло. «Стакан воды некому подать!» Господи, как бездумно все твердят эту фразу, утратившую реальный смысл, фразу — иероглиф одиночества. А ведь тут каждое слово — правда, от которой мороз по коже. Стакан. Воды. Некому. Подать. За каждым словом эти самые взломанные двери, мертвые тела, навзничь пролежавшие трое суток, а то и неделю в безучастной коробке однокомнатной квартиры. «Да, да, действительно, мы как раз подумали, что-то ее давно не видно? А тут на тебе! Сколько же она, бедняжка, пролежала? А интересно, сразу или мучилась? Да еще ноги отказали, до телефона не дошла, не дотянулась»... Страх одинокой смерти пополз по Светкиному затылку ко лбу, будто кто-то ледяной машинкой выбривал волосы. Смерти вообще-то Светка не боялась. Особенно сегодня, когда было четко: к утру умрет. Но одинокая смерть в оболочке Марго — жуть, жуть подумать. А страшней всего, поняла Светка, было то, что никто так и не узнал, каким изумительным человеком была Марго — возвышенная, самоотверженная душа. Милая больная Марго со своей старомодной деликатностью, нелепыми фантазиями, какие посещали некогда провинциальных гимназисток, со своей выдуманной жизнью, где неустроенность, одиночество растворялись в пенящемся настое воображения. Тут мы забежали вперед, не успев еще и познакомить толком читателя с нашей Марго. Только Светке она была ведома, только Светка имела доступ в Маргошину оболочку. Марго жила фантазиями. Именно воображение рисовало ей желанное, на обычную ее жизнь непохожее. Скажем, Люська-Цыганка тоже свою жизнь обрисовывала такой, какой сроду та не была. Но Люська просто-напросто врала. Не потому врала, что лжива была. Хотелось человеку, чтобы все, да и сама она в том числе верили, будто лучше она, завлекательней, что судьба у нее не скучная, как коридор без дверей. А вот Светка и врать не умела, и на всякие там фантазии ее не вело. Да и ни к чему они ей, дай бог с живыми-то заботами управиться. Со Светкой, как уже указано, случалось. И видения ее оттого видениями и были, что виделись. Что в них ненароком услышанное, скользнувшее в памяти, как промельк в зеркале, а то и наперед угаданное чудесным образом сходилось, маревом обволакивало, поглощая подлинное. Так и творились на кухне эти воплощения. Светка являлась сама себе, как Райкин в карусели миниатюр, в разных обликах. То Виолеткой, то Швачкиным, то Марго. То Иваном Прокофьевичем Сокониным, прижатым приступом хронического радикулита к песчаной доске кладбища черепах. Брошенным Аленой, Ванькой Грозным, факиром Ромкой, всеми зверями, даже любимым пауком. То в Светкиных коленях занималась мучительная тоска остеомиелита, который разыгрался у Шереметьева после ранения. И тут вдруг, разом пробило: а с ними-то, с ними что будет, когда она уйдет из жизни? Их-то на кого бросить — с болью, страхом, одиночеством? Но что поделаешь, хода назад нет. Умрет. Однако нужно было преодолеть недвижность отключившихся от тела ног, потому что она не то чтобы понимала, скорее чувствовала, что, совладав с собственной мукой, она как бы освободит их всех от страданий, потому что мука эта — тягота всех ее пациентов. И Светка встала. Ноги двинулись протезно, управляемые только торсом, сами не наделенные способностью к живому перемещению. Качнулась, боясь рухнуть, как Марго в одиночество конца. И повела ноги к шкафчику, где был поселен утюг. V Марго не могла уснуть. Сообщение о том, что в отдаленном будущем по одной клетке (или молекуле?), можно будет воссоздать организм, даже человека целиком, потрясло ее воображение. Правда, Марго не очень поняла, как в клетке (или молекуле?) заложена вся информация о данном существе. Лектор, приглашенный Марго в их заводской клуб, излагал тему слишком сложно, и речь его, подобно языческому ожерелью, низала на тонкую бечеву мысли камешки придаточных предложений, меж которых звериными клыками угрожающе торчали научные термины. Надо признать, что не от одной Марго остались скрытыми тайны излагаемой проблемы, многие слушатели толком не разобрались, что к чему. Бывало, ученые специалисты, не владеющие заманчивым даром популяризации науки, попадали на клубную сцену. Однако не надо думать, что получалось это оттого, что Марго, мол, было плевать, интересной будет лекция или нет, провести бы, как говорится, мероприятие. Да что вы! Нужно совершенно не знать Марго, чтобы подобное могло прийти в голову. Свою скромную работу зав. отделом культурно-массовой работы Марго ощущала как великую миссию просветительства. Даже любимыми персонажами истории были для Марго французские энциклопедисты. «Ах, — говорила Марго, — они так и называли себя — Просветители! Что может быть прекраснее!» (Хотя, может быть, не так называли их. Неважно. Прекрасно, все равно прекрасно!) Всеми силами души Марго стремилась быть в центре (или, как любят теперь говорить, в эпицентре) научной и культурной мысли человечества. Именно с этой целью зав. клубной библиотекой Зинаида Петровна откладывала для Марго всю подписную периодику. Не станем лукавить: Марго не была угрожающим соперником для Монтескье и Д'Аламбера. И не раз страницы «Науки и жизни» были орошены ее слезами, когда Марго обнаруживала, что слова печатного текста находятся в неуправляемом свободном парении, не соединяясь для нее в смысл. Но будем снисходительны. Кто похвастается тем, что на седьмом десятке лет способен с легкостью принять в себя неведомые доселе области знания? «Люди поймут, людям это необходимо», — утешала себя Марго. И отправлялась на поиски очередного лектора или деятеля искусств, хотя идти в пешем строю на штурм городского транспорта с Маргошиными больными ногами было делом нелегким. Если лекцию слушали с интересом, Марго засыпала в тот вечер счастливая, с ощущением, что это она сама удачно изложила проблему и, более того, соавторствовала в научном открытии. И вот ведь что: мало кто из коллег Марго в других клубах мог похвастаться таким массовым «охватом слушателей». На заводе даже стало заведено обсуждать узнанное накануне. Хотя, конечно, не всякий, как сказано выше, лектор способен был «сеять разумное», не оснащая сорняками сознание слушающих. Зал, как и сама Марго, ухватывал только соблазнительную неясность, и тогда назавтра, перехлестывая через охранный вал заводской проходной, шквал сенсационных научных догадок и слухов растекался по территории предприятия. Так было с клеткой (или молекулой?). Но не в этом суть нашего пояснения. Суть его в первую голову в том, чтобы читатель понял: жизнь Марго была подвижнически отдана работе. Точнее сказать, служению идее. В этой жизни не было ничего больше. Кроме, разумеется, Швачкина. Так что в «истории с клеткой» (или молекулой?) сошлись оба вектора Маргошиного существования: трудовое подвижничество и Швачкин. По одной клетке (или молекуле?) можно воссоздать человека целиком!!! Ведь это значит — боже! — что можно пойти, скажем, в поликлинику, где Федору Ивановичу будут делать перевязку, и подобрать обрывок бинта с капелькой его крови. Нужна ведь одна (!!?) клетка. И все. В некоем институте для Марго сконструируют... полностью Федора Ивановича Швачкина. Или еще проще: попросить уборщицу парикмахерской собрать волосы Федора Ивановича, когда его будут стричь. Марго конвульсивно схватила тюбик с тоном и начала торопливо замазывать скулы в синей штопке склеротических сосудов, будто Федор Иванович, уже воссозданный, мог в любую минуту переступить порог ее комнаты. Как переступил его двадцать пять лет назад. Единожды. Сказать, что Марго двадцать пять лет жила воспоминаниями той давней зимы, было бы неправильно. И слово «давняя» тут неуместно. Просто сам факт пребывания Федора Ивановича на земле, подобно некоему существу, присутствовал в жизни Марго. Как положено существу, факт этот рос, был наделен возрастом — ему становилось пять, десять, пятнадцать лет. Двадцать. То есть детство, отрочество, юность, подход к зрелости. И в этом летосчислении двадцать пять лет были не давностью, а как раз порой цветения. Это существо сначала по-детски неумело и робко, потом все настойчивее и неотвратимее приводило самого Федора Ивановича в комнату Марго. Хотя сам Швачкин об этом понятия не имел и даже не догадывался. Федор Иванович появлялся перед Маргошей в самых невероятных ситуациях. К примеру, когда Швачкина избрали член-корром Академии наук, он, мирно храпящий в супружеской постели, оказывается, ехал в открытом автомобиле по Москве, а из всех окон, со всех балконов (как это было при встрече героев-челюскинцев или папанинцев) летели хлопья приветственных листовок, теплый этот снегопад обнимал могучий торс Федора Ивановича, стоящего в рост в машине, за которой двигался почетный эскорт. Федор Иванович не поехал домой. ...Механическая кавалькада остановилась у дома Марго, Федор Иванович вышел и, протянув к Марго руки, сказал: «Всем, чего я достиг, дорогая, я обязан вам. Я остаюсь здесь навсегда». Трепещущая Марго взяла его руки в свои: «Да, дорогой, я знаю. Наша любовь всемогуща, наш брак заключен на небесах. Но, — она открыто посмотрела ему в глаза, — я никогда не разобью семью. Не нанесу рану вашей жене». — «Я знаю ваше благородное сердце». На глазах Федора Ивановича заблестели слезы. Таким образом, пока Таисья здравствовала, соединиться они не могли. Не подумайте, что Марго желала смерти Таисье — нет, нет, нет! — но Таисья многократно погибала при самых фантастических обстоятельствах. В далеком Перу разражалось извержение гигантского вулкана, и потоки лавы замуровывали дома, машины, обращая их в циклопические скульптуры. Серый, небрежно вылепленный монумент опечатанной лавой Таисьи высился в центре погибшего городка. В джунглях Юго-Восточной Азии наемники американского империализма обрушивали шквал напалма на беззащитную деревню, и пламя прежде всего охватывало выскочившую на порог хижины Таисью. В таинственных пучинах Бермудского треугольника Таисья погибала десятки раз — и на капитанском мостике пассажирского теплохода, и за штурвалом реактивного истребителя. Но стоило Таисье принять одну из своих мучительных гибелей, как Марго проникалась к ней щемящей жалостью, ибо была по природе безгранично добра. Любой эпизод Таисьиной кончины завершался тем, что Марго начинала рыдать над кошмарной участью счастливой соперницы, желая ей безмятежного существования. Благодаря этому Таисья проявляла удивительную живучесть — ни вздорности стихий, ни вооруженные конфликты ее не брали. И, входя в комнату Марго, Федор Иванович беспомощно разводил руками: «Я знаю ваше благородное сердце, дорогая»... Реставрация человека по одной клетке (или молекуле?) открывала безграничные возможности счастья для Марго. Швачкин мог оставаться дома, а у Марго могла бы жить его модель. И тогда те давние дни в прибалтийском городке были бы ежедневны. Вечером оттепель выдохнула на городок клубы тумана, ночью подморозило. Оттого городок проснулся искуснейше изукрашенным инеем. В вышивке, пряже, кружевах. Казалось, городок кто-то ночью окунул в перенасыщенный раствор сахара. Бювет минеральных вод, деревянное резное здание, стоял на берегу непрочно замерзшей реки. Сюда в положенные часы собиралось приезжее население городка, так как было известно, что воды, если их пить, помогают не только при желудочных заболеваниях, но и ускоряют процесс выздоровления заболеваний двигательного аппарата путем погружения последнего в минеральную ванну. Все это точно и научно было известно всем, кто приезжал, ища исцеления. Целебность вод была открыта давно, еще в предвоенные годы сюда съезжались со всей Прибалтики. Существовал бювет, ванная галерея. Однако санаториев в прежние времена не строили, не было такого в заводе. В 50-х годах над стайкой деревянных домиков с островерхими, длиннополыми крышами встал кряжистый пасынок древнегреческого Парфенона — всесоюзный санаторий для ответственных работников. Когда Марго приехала в городок, санаторий был еще единственным, позднее профсоюзы возвели и свои дворцы, правда, их архитектура уже не следовала заветам зодчих античной классики. Марго, не будучи ответственным работником, а всего лишь концертмейстером областной Московской филармонии, в Парфеноне жить не могла и, как прочие больные, снимала комнату. В Парфеноне обитал Федор Иванович, кокс-артроз тазобедренного сустава которого тогда только занимался. В бювете Марго всегда встречала Швачкина и глядела на него неотрывно, что было неудивительно, так как мы уже говорили о том, сколь выразителен был облик Федора Ивановича в прежние годы. Было ему тогда слегка за сорок. Марго же исполнилось тридцать шесть, и половину из прожитого ею земного срока Марго существовала в ожидании любви. Любви истинной, глубокой, безобманной. Мы говорим «половину», ибо, когда Марго было восемнадцать, произошло событие, расколовшее ее сердце и ее веру в божественное начало страсти. Рано потеряв родителей, Марго к тому времени уже сама зарабатывала, аккомпанируя певцам, в том числе и исполнителю испанских песен Мигелю Ромеро (в изиачальности Мишке Романову). Сочный брюнет Мишка-Мигель был кумиром старшеклассниц и студенток техникумов с легкопромышленным уклоном. Да и было от чего сходить с ума! Черные волнистые волосы певца облепливали голову, как мгновенно замершее бурление асфальтного вара; алый платок, роль которого исполнял обыкновенный пионерский галстук, завязанный на шее под правым ухом, выявлял прямое родство с пиратами южных морей; слова песни, которые, по представлению Мигеля, звучали по-испански, дурманили эротической непроницаемостью смысла. Конечно, количество поклонниц Мигеля не могло соперничать с армией «лемешисток» или «козловисток», чья численность в предвоенные годы равнялась численности полков, а может, дивизий. Но свой батальон Ромеро держал не хуже оперных звезд: и снег из-под его подошв ели, и очередность для поднесения цветов соблюдали, причем в этот день счастливица с порядковым номером надевала все новое, вплоть до нижнего белья, хотя продемонстрировать своему божеству немудрящее изящество вискозной комбинации марки «Мострикотаж» удавалось лишь редким избранницам. Могла ли Марго не полюбить Мигеля? Праздный вопрос. Однако Мигель не замечал верного чувства Марго. Но как-то, вроде ни с того ни с сего, он спросил ее: — А ты с кем живешь дома-то? — Одна, — ответила Марго, еще не понимая, о чем речь. — И комната у тебя отдельная? — Да. Папа и мама умерли. Мигель пробуравил пальцем в застывшем варе дверку, поскреб темя и задумчиво протянул: — Так надо к тебе в гости зайти. Неделя ожидания неожиданного счастья прошла в угаре приготовлений: Марго, продав все, что можно, и одолжив денег у кого возможно, украшала свое жилье. Она сшила новые занавески из маркизета и, отбив ручки у трех старых фарфоровых сахарниц, превратила их в цветочные вазы. Низкие, для незабудок. В комнате не должно было быть никаких пышных цветов. Только незабудки — тут, там. Был закуплен многоцветный и многоименный комплект продуктов и вин для ужина. Разложенные по тарелкам закуски, подобно тематическим клумбам в парке культуры и отдыха, зацвели розами, выполненными из окрашенных в свекольном соке луковых головок и тюльпанами из отварной моркови (как учила сервировать стол мама). Собственно, Мигель мог и не приходить. Все подробности встречи Марго уже десятки раз пережила в мечтах. Его жест. Ее жест. Его порыв. Ее: «Нет, нет! Не будь так нетерпелив!» Его: «Но я столько дней ждал этой минуты! Ты моя навсегда. К чему медлить?» Ее: «Не спеши, перед нами вечность». Его: «О, да! Ты так юна, так непорочна, я не имею права на твою доверчивость!» Марго (с некоторыми вариантами) знала все, что будет. Даже если он не придет (хотя об этом страшно подумать!), она уже пережила счастье свидания. Но он пришел. Ровно в семь, как договорились. — Ждала? — спросил Мигель, кивнув на гастрономические клумбы. — Ждала! Ждала! — горячо откликнулась Марго. — Я много дней, много месяцев ждала вас. Мигель приподнял надо лбом застывшее кипение вара. — Ну да? С чего бы это? Может, влюбилась? Она поняла: настал ее час, решающий момент ее жизни, и она ринулась в леденящие просторы судьбы: — Да. Я люблю вас, вы не могли не видеть этого, не понимать. Вы поняли, вы пришли, вы здесь. Мигель молчал. Она поняла, нет, уже знала по свиданиям в мечтах: он боится ее молодости, неопытности. Он, искушенный человек, думает, что она может подарить ему лишь обожание вчерашней школьницы. А она готова на все: — Да, я люблю вас безгранично. Нет поступка, который я не могла бы совершить по первому вашему слову. — Правда? — Как зыбь на подветренной траве, раздумье протрепетало по лицу Мигеля. — Да, — подтвердила Марго и покраснела, так как подумала о том, что она, видимо, не напрасно, подобно дежурной поклоннице, надела новую вискозную комбинацию. — И все готова для меня сделать? — уточнил Мигель. — Все! — воскликнула Марго, покраснев еще больше, так как вспомнила, что под жакетом у нее старая кофтенка массового пошива. Но! В этом ли дело! Неужели какое-то жалкое произведение Москвошвея способно извлечь ее возлюбленного из пучины страсти? Их любовь выше несовершенств быта. — Тогда знаешь что, — с испанской небрежностью сказал Мигель, — уступи мне на пару часов свою комнату. А ключ я потом оставлю, где договоримся. Те два, нет, четыре часа, пока Мигель меж незабудок и овощных клумб окунал в пучину страсти какую-то безвестную безнравственную девицу, Марго пробродила по улицам. Она не плакала. Горе было слишком острым, чтобы утолиться слезами. Но сердце Марго раскололось и застыло на много лет. Оно не могло любить, оно могло только ждать. Ждать любви истинной, глубокой и безобманной. И вот возле бювета минеральных вод маленького прибалтийского городка она увидела Швачкина. Швачкин тянул воду из кобальтового сосуда с тонким, как шейка гусиного птенца, носиком. Все прочие пили из обыкновенных кружек, а некоторые даже приспособили баночки из-под горчицы. Не отрываясь от клювика, Федор Иванович поднял глаза и обнаружил взор Марго, восхищенный и ожидающий. — «Еще когда бы кровь Христова, — Федор Иванович отвел от лица кружку и поплескал в ней остатками воды, — была хоть, например, лафит... Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова. А то — подумай, как смешно!..» — «С водой молдавское вино», — продолжила Марго. Какой добрый гений подсказал ей пушкинскую строчку! Ведь в археологическом слоеном пироге Маргошиных познаний сплющенный культурный слой школьной премудрости давно не вскрывался. Но — она вспомнила. И завершила начатую Швачкиным цитату. В этом был перст судьбы! — Более того, — улыбнулся Швачкин, — вода, даже без молдавского вина. Гадость, надо признать, преизряднейшая. Городок окунули в сахарный раствор. Его извлекли белым и пушистым, как юная гагара, для того, чтобы они с Федором Ивановичем могли идти по этому неправдоподобному миру. Безлистый, одетый в иней лес на другом берегу реки стоял, как паровоз под парами, каждую минуту он готов был двинуться в путь. Темные, плотные елки застывший туман расшил серыми вологодскими кружевами. В речных промоинах плавали утки, ударяясь телами о ледяную кромку, точно отвоевывая реку у льда, а посредине черного водного пространства плавали льдины — пристанище птиц, сейчас оставленное ими. Льдину испещрили следы лапок, будто старинные письмена клинописью запечатлели историю сражения уток со льдом. А может быть, историю чьей-то любви, которая занималась на берегу реки, как ныне занималась любовь Марго и Федора Ивановича. Они шли сквозь оправленный в иней городок под небесами июльской синевы. Мимо беззвучно катили зимние велосипедисты — только тут видела Марго, как по снежным плотным дорожкам ездят люди на велосипедах. Они шли и говорили не замолкая. И городок обступал их множеством своих радостных, праздничных подробностей. Домики, почти касаясь земли скатами крыш, выходили навстречу, точно племя пестроперых петухов, растопыривших крылья. С крыши одного из домиков тянулось два желоба, обращенных к старой яблоне, цинковые руки желобов хотели поднять дерево к небу в знак приветствия. Алую кирпичную глыбу костела по граням прочертили белые сверкающие линии инея — иллюминация, зажженная услугами зимы в честь их — Марго и Швачкина. На мосту, возле чугунного изваяния Русалочки, их запечатлел местный фотограф. На хвосте Русалочки сидела ленивая белка с раздутым пузом: фотограф держал ее для жанровых съемок — отдыхающие за кормлением белки. Желающих хватало, белка ела от света до света, воистину не щадя живота своего. Они шли и говорили не замолкая. Впрочем, говорил в основном Федор Иванович, разнообразно, как бы даже многоголосо. Марго же вплетала в его речь восторженные всплески междометий, как удары литавр в полифонию оркестра. Федор Иванович говорил вдохновенно. Данному обстоятельству были свои объяснения. Швачкин уже заканчивал пребывание в санатории-Парфеноне. Эффективно ли было лечение — сказать трудно, но двадцать дней в обществе других отдыхающих в санатории оказались раздражающими, если не мучительными. Дело в том, что Федор Иванович мог существовать, лишь ощущая себя центром людского подобострастного внимания. Контингент же отдыхающих в санатории был таков, что внимание это тяготело к людям в зависимости от занимаемого ими в партикулярной жизни положения. Так что три замминистра, а не рядовой профессор Швачкин притягивали к себе сердца и уши. Переносить это Швачкину было особенно тяжко, ибо эта мерзкая несправедливость вызывала бунтующую ненависть: замминистры и тягаться с ним не могли в занимательности рассказов, интеллекте, эрудиции. А вот — на тебе! — могли не могли, а стоило кому-то из них произнести никчемнейшую фразу, слушатели Швачкипа тут же поворачивали туда головы, как переключенные рычагом. Марго оказалась идеальнейшим слушателем истосковавшегося швачкинского красноречия. Ее восхищала каждая фраза, каждая интонация. И Федор Иванович воскрес. Накануне своего отъезда в Москву Федор Иванович пригласил Марго в ресторан. Зодческая стилистика ресторана была адекватна бюветной: та же деревянная резьба, одноэтажность. Видимо, таков был почерк создателя этих двух заведений, одно из которых насаждало лечебный аскетизм, другое звало к антидиетическому совращению плоти. В конструкции интерьера схожесть объектов опять-таки затверждалась. Круглый зал ресторана был обнесен галерейкой, на которой размещались столики. Но могли размещаться и краны источника. Центр был свободен. Можно было танцевать. А можно было и фланировать с кружками минерального питья. Они пришли, едва ресторан открылся, — Федор Иванович хотел успеть выспаться перед утренним поездом. Пришли рано, и зал был пуст. Он был подарен только им. — Так! — Федор Иванович вперился в строй блюд, обозначенных в меню. — Начнем с грузинского блюда «стендали»? Как вы? — О, разумеется! — поспешила Марго, с ужасом обнаруживая в себе ресторанное невежество: она и слыхом не слыхала о таком блюде. Сациви — знала, ткемали — знала. Но — стендали? Однако звучание слова было убедительно грузинским, и она добавила: — Обожаю восточную кухню. Федор Иванович расхохотался: — Восточного в этом блюде не много, напротив, как говаривал Редиард Киплинг: «Запад есть запад, восток есть восток, и вместе им не сойтись». Впрочем, изобретательность гурманов из Кутаиси свела эти части света. «Стендали» они зовут красную и черную икру. «Красное и черное». Стендаль. Ловко? Эрудиция Федора Ивановича пропитывала острым соком пресную будничность любой темы, и Марго тоже захотелось быть на высоте: — А у нас один артист говорит, что он запоминает название романа Стендаля по калошам. — Как по калошам? — изумился Швачкин. — Но ведь так в калошах: сверху — черное, внутри — красное. — Марго не претендовала в этом сообщении на остроумие, однако Федор Иванович развеселился окончательно: — Браво! Браво! Да вы — тончайший балагур! Эта сентенция достойна запоминания. — Мне кажется, вы помните все. Я никогда не встречала человека с такой памятью! — Помилуйте, — великодушно отклонил комплимент Федор Иванович, — бывали в истории примеры и более поразительные. Вот Россини, скажем. Его однажды пригласили в гости к барону, где Альфред де Мюссе читал свои новые стихи. Россини, запомнив их с первого прослушивания, спросил: «А кто, простите, автор?» «Я», — гордо смутился Мюссе. «Да полноте, — говорит Россини, — я их с детства помню». И прочел все стихотворение. Слово в слово. — Это жестоко. — Марго стало очень жаль де Мюссе, оказавшегося в таком нелепом положении, но Швачкин столь гордился талантом своего собрата по мнемотехнике Россини, что она ринулась исправлять собственную бестактность: — Но Россини — гений. И вообще его обожаю. Особенно увертюру к «Сороке-воровке». Хорошо, что разговор вышел на музыку, тут и Марго могла явить кое-что. Она и явила. Даже в некотором отношении саркастическое: на эстраде появилось трио — пианист, скрипач и ударник, заигравшие фальшиво и громко. Сарказм Марго был обращен на исполнение. Федор Иванович сосредоточил сарказм, в свою очередь, на ударнике — унылом человеке с лицом писателя-шестидесятника прошлого века, борода и длинные волосы которого в то время, когда протекал описываемый ужин, были странным анахронизмом. «Чем мучить наши барабанные перепонки, сочинил бы сны Веры Павловны или выяснил, кому на Руси жить хорошо», — посмеивался Швачкин. Намек на сны неведомой Веры Павловны уколол сомнением сердце Марго, как всякое женское имя, всплывающее из таинственного омута жизни Федора Ивановича. Слава богу, Швачкин тут же забыл об этой инфернальной даме, болезненно сжав брови от усердия ударника-демократа. — Я, кажется, понимаю Бернарда Шоу. Он, знаете ли, однажды, слушая подобное исполнение, спросил: «А что — музыканты играют по заявкам слушателей?» «Разумеется», — ответили ему. «Тогда, — говорит Шоу, — попросите их сыграть в домино». Не в силах удержать восторга, Марго потянулась через стол и положила свою невесомую, еще не изувеченную артритом руку на кулак Швачкина, схожий с узлом корабельного каната, из сердцевины которого торчала вилка: — Что бы ни случилось, Федор Иванович, вы должны знать, что до конца дней у вас есть верный друг. Вы всегда найдете у меня понимание и поддержку. Полагаем, нет нужды описывать все течение знаменательного ужина. Любому уже ясно, что он был замечательным, остроумным, что и без того поверженное воображение Марго с каждым новым пассажем Швачкина получало смертельную рану и к воскрешению во имя созерцания тусклой действительности не стремилось. Обещав позвонить в Москве, Швачкин, однако, не объявился. Не объявился во плоти, хотя ни на день не покидал Марго, предлагая руку и сердце, едва она успевала очнуться от ночных сновидений, главным персонажем которых оставался тот же Федор Иванович. Она увидела его в театре. Марго с подругой попали на шумную премьеру «Горя от ума». В первом ряду сидел Швачкин. Сердце Марго, взмыв к горлу, рухнуло в полость, образовавшуюся от недавно вырезанного аппендикса. — Он! — прошептала она подруге, которая была в курсе всех деталей (как реальных, так и воображенных) романа. — Он опять ищет со мной встречи в общественных местах. Ведь положение не позволяет ему частые приезды ко мне домой. И тут! — Я же в страшных туфлях, — с ужасом зашептала Марго. — Скидывай, — шепотом откликнулась подруга, — надевай мои. Весь первый акт они шарили ногами под креслами, ловя туфли, которые, как на грех, ускользали, грохоча о недвижные основания театральных рядов. А в антракте — толпа как-то непроизвольно вынесла Марго с подругой к тому месту, где стоял с коллегами Швачкин — было так людно, что не только туфли — туалеты рассмотреть было невозможно. Зато разговор Федора Ивановича был отчетлив для слуха. — А долго еще? — спрашивал Швачкина один из руководителей культурного ведомства, человек высокого ранга, как знала Марго. — Еще два акта, — ответил Федор Иванович, не в силах скрыть на лице презрения к руководящему знатоку классической драматургии. И невидяще мазнул взглядом по лицу Марго. — Он боится на меня посмотреть, — зашептала Марго подруге, — так любит, что боится посмотреть. «Ладно врать-то», — сказала про себя подруга. Прагматической этой подруге не дано было понять, что Марго никогда не врала. Она презирала ложь, неправда когтила ее душу, как фальшивая нота, терзающая Маргошин абсолютный музыкальный слух. Вымышленное существование Марго было стерильно правдивым и исполненным истовой веры в каждую подробность, подсказанную воображением. Только мало кто понимал это. А может, никто. А может, одна Светка. Светка понимала и принимала сотворенную жаждой счастья эту бесплотную жизнь Марго. Как иногда в «коридорке» принимала рассказы Люськи-Цыганки. Потому что жизнь — это не только то, что свершилось, но и то, что пригрезилось. Светка вообще более всех своих пациентов любила Марго. И утешительные ее вымыслы, и посвященность людям, и горести, подобно Светке, самой Марго не замечаемые, соединили этих женщин привязанностью, каковую хоть дружбой и не назовешь. Наверное, так и стоит нарекать теплые связи бытия. Как знать. Наверное. Нетленная грибоедовская комедия миновала сознание Марго. Даже когда в финале все персонажи, ведомые режиссерской находкой, подобно веренице бурлаков, потянулись к взошедшему на заднике солнцу будущего, что вызвало в зале восторженный, а может, недоуменный ропот, Марго осталась безучастна. Она боялась пропустить Федора Ивановича после окончания спектакля. И они столкнулись. И Швачкин, к удивлению подруги, не верящей в истинность знакомства Марго, улыбнулся и, приложив руку к груди, отвесил дамам поклон. — Не смог сдержаться! — шепотом воскликнула Марго. Самым же поразительным было то, что назавтра после встречи в театре Федор Иванович позвонил и сам выразил желание прийти в гости. Правда, не вечером, как хотела бы Марго, а в обеденный перерыв. Повторилась вакханалия приготовлений, сотрясшая жизнь Марго в восемнадцать лет. Он пришел. Точно, как обещал. Как непохожа была эта встреча на трагическое свидание с Мигелем! Незабудок в эту пору года не водилось, в глиняном кувшинчике стояли розы. И Федор Иванович отметил: «Роза в бокале золотого как небо Аи». Морковные и луковые цветники орнаментально распределились по столу. И Федор Иванович сказал: «Лукуллов пир!» Он не ушел, он съел весь приготовленный обед, рассказав при этом, как однажды Россини, не выносивший музыки Вагнера, созвал на обед друзей. Когда все находились еще на террасе, в столовой раздался страшный шум и грохот. Россини бросился в столовую и, через минуту вернувшись, весело объявил: «Слава богу — служанка зацепила скатерть и вся сервировка рухнула на пол. А я-то думал, что в моем доме кто-то осмелился сыграть увертюру к «Тангейзеру»!» Он вспомнил Россини! Это — пароль. Пароль, данный ей в прибалтийском ресторане. У нее уже был готов отзыв. Однако тут Федор Иванович покончил с десертом и мгновенно поднялся. В опустевшей комнате Марго кружилась, касаясь пальцами тарелки, вилки Федора Ивановича, она поцеловала розы в глиняном кувшинчике золотого как небо Аи. Он пришел! Он был тут! «Еда была недурна, — думал Федор Иванович, садясь в машину, — а главное, хоть эта рожа не мелькала перед глазами». Последнее соображение относилось к Таисье, с которой он утром поссорился и решил на обед домой не возвращаться. Пойти же есть в институтскую столовую Швачкин позволить себе не мог, ибо нежелательно было, чтобы сотрудники могли войти с ним во внеслужебное общение. Праздничные салюты фантазии взрывались в душе Марго. Реставрация человека по клетке (или молекуле?) решала для Марго все проблемы, вставшие перед ней на протяжении четверти века, прошедшей с момента того единственного свидания. А к встрече с Федором Ивановичем Марго была готова всегда: от Светки она знала подробности его домашней жизни, в газетах вычитывала все, что касалось его деятельности. На книжной полке красовались научные труды Швачкина. Полки обрамляли часть стены, служившей как бы алтарем поклонения Швачкину. Там в золотой раме висела увеличенная фотография: Марго и Швачкин кормят белку возле чугунного изваяния Русалочки. Теперь помогла и лекция. Как нежданно просветительская деятельность Марго, направляемая ею лишь на чужое людское благо, вдруг стала ключиком к собственому счастью! Марго не могла уснуть. Едва она закрывала глаза, пышный, ювелирной работы иней одевал все предметы комнаты — вышивкой, пряжей, кружевами. VI Возок летел через снежные просторы России, ноздри лошадей дымились, как распахнутые на мороз двери теплых изб. Холки колюче топорщились белой щетиной инея, на крупах потные пятна впитывали морозную белизну. Еще один полосатый верстовой столб мелькнул в окошечке возка, и Наталья Дмитриевна подумала: «Точно арестантские полосатые халаты. Будто и столбы гонят по этапу». Столбы в арестантских одеждах Бредут под конвоем ветров... Шереметьев обнаружил, что произнес давние строчки вслух. Сразу же увиделось все: путешествие Натальи Дмитриевны Фонвизиной в Сибирь, в ссылку к мужу-декабристу. Темные глаза на бескровном от усталости лице. Даже меховой капор Натальи Дмитриевны разглядел Шереметьев. У границы России и Сибири встретил ее каменный знак. Фонвизина вышла из возка и отвесила земной поклон сибирским далям, в беспредельности которых стыла мученическая жизнь мужа — генерала Михаила Александровича Фонвизина и которым отдавала она теперь и свою юную судьбу. Когда Шереметьев, работая над поэмой, описывал этот эпизод, сабельный удар ветра, надломивший стаи Натальи Дмитриевны, ударил по плечам и его, Максима Максимовича. «Флобер, обдумывая смерть Эммы Бовари, ощутил во рту вкус яда», — улыбнулся Шереметьев хрестоматийному. Теперь ветер не тронул пухлых плеч Максима Максимовича, упакованных в мягкое сукно пижамной куртки. Просто все увиделось ясно, но как бы со стороны. Однако от ви́дения этого вдруг тоскливо заныло сердце, и невыносимая жизнь предстала с предельной отчетливостью. «Не могу, не могу больше. — Шереметьев затряс головой, словно отказывая самому себе в предложении продолжать существование. — Все никчемно, недостойно, не мое... Не могу...» Если рассуждать здраво, ему грешно было думать подобным образом, да и вообще сетовать на жизнь. Мало кто мог похвастаться столь безупречной гармонией бытия, какая выпала Шереметьеву. О его рабочих успехах мы уже сообщали. Домашняя же жизнь Шереметьева могла также служить моделью для литературного очерка о счастливой семье. Жена Наташа, жена любимая, чуткая, умная, обладала величайшим искусством конструировать жизнь, как говорил Шереметьев, «по классическому принципу золотого сечения», когда все детали существования находятся в идеальном соотношении прочности и красоты. При этом сама Наташа никогда не давала почувствовать, что это семейное зодчество стоит ей трудов, бессонных ночей, круглосуточных хлопот, Максим Максимович даже не заметил, как среди кастрюль и авосек с продовольствием, добытым в долгих очередях, Наташа защитила сначала кандидатскую, потом докторскую. Следуя за отцом, ныне покойным профессором Сперанским, Наташа стала филологом-арабистом. И дочки — Майя и Инна (они родились, когда, начав работать в науке, Шереметьев занялся культурой майя и инков, в честь чего девочки и были названы) могли только радовать. Майя стала книжным художником-иллюстратором, младшая, Инна, успешно заканчивала аспирантуру по театроведению. Замуж вышли преотлично. Зятья Алексеи («У меня, как в «Анне Карениной», — говорил Шереметьев, — оба Алексеи!»), физик и математик, ребята были работящие и в науке, и физического труда не чурались — из года в год ездили со студенческими стройотрядами. Дочки и зятья внуков шереметьевских воспитывали, не наваливая забот на дедушку и бабушку, хоть теперь принято повсеместно нянчанье вручать старшим. И, когда Максим Максимович слышал рассказы сослуживцев: «Подумайте — один малыш в доме, а все с ног валимся», — ему казалось это странным и противоестественным. И все в семье Шереметьевых любили друг друга. В подтверждение этой любви дочери даже не поменяли девичьих фамилий: «Что же, твой род кончится? Не допустим!» «Черт с ним, — смеялся Шереметьев, хотя дочерняя преданность не могла не быть лестной, — кому нужны титулованные фамилии. Только знак вырождения. А вы у меня — явление нового Ренессанса». Он всегда иронически относился к своей «родовитости». Но то, что фамилия сохранится и у внуков (дочери поделили, кому из детей фамилию отца, кому матери), — хорошо, приятно. Так что грех, грех было Шереметьеву думать о невыносимости жизни! Наташа бы зачахла с горя, узнай она, что подобные мысли посещают мужа. «А рифмовать «участие» и «причастие» нельзя. Это все равно что рифмовать «ботинки» и «полуботинки». Такую записку Максим Шереметьев получил на поэтическом вечере литобъединения при издательстве «Молодая гвардия». В маленький зал издательства, помещавшегося в послевоенные времена на Новой площади, набивалась уйма любителей поэзии. Еще не были в ходу стадионные сборища поэтических чтений в Лужниках, самих Лужников в помине не было, но поэты-фронтовики своих почитателей собирали во множестве на любой встрече. — Отчего это нельзя? — вспылил Шереметьев. — Тут же слова в разных значениях. «Причастие» не в смысле «причастность», а как церковный ритуал. — Но и в этом случае оно от того же корня — часть, — откуда-то из сердцевины зала прошелестел хрупкий голосок. — Поспорим! — не сдался Максим. — Кто это утверждает? Никто не поднялся. А когда выходили из здания, подошла тоненькая девушка с двухцветными глазами — вокруг зрачка светло-крыжовенное кольцо, коричневый ободок. Глаза он тогда только и заметил. — Это я писала, — сказала она. — Пишите и впредь. Адрес тот же. — Максим был в отличном расположении духа, но девушка общей своей неприметностью под «уставные нормативы», как выражался Максим, не подходила, желания продолжать знакомство не вызывала. Она написала. Только не тогда же, а через два года, когда стараниями Швачкина дела поэта Максима Шереметьева приняли совсем уже хреновый оборот. Письмо о стихах Максима. Как они прекрасны и отчего. В конце письма: «Если Вам захочется поговорить о Вашей поэзии, мой телефон Д2-09-01. Зовут меня Наташа». Еще через год он сказал ей: — Наташка, девочка моя, пошли меня к чертям собачьим! Тебе замуж выходить надо, а из меня жених, как из сучка бронебойное орудие. Теперь уже ясно: опалу с меня не снимут. Она поцеловала его в лоб и засмеялась: — Так это же — мой вариант. Я же декабристка по призванию. За избранником — в опалу, на каторгу, на поселение. Есть высший смысл, что наречена Натальей Дмитриевной. Как Фонвизина. Где-то он читал, где-то читал... Фонвизина, в девичестве Апухтина... Ну, конечно! Точно. История онегинской Татьяны с нее писана. Да вроде бы... — Дитя мое! Так вы скрыли наличие Онегина в вашей прошлой жизни? А я, хоть и «в сражениях изувечен», капитанские звездочки на генеральскую звезду еще не сменил. — Для меня — генерал. От поэзии. — Нет, Наталья, нет, милая. Вариант не тот. Малинового берета и испанского посла обеспечить не могу... К тому же вдруг Онегин явится: «Я так ошибся, так наказан...» Она только сказала: «Я — Фонвизина позднего периода». Снежный ветер хоть и не полоснул Максима Максимовича, противной зябкостью все-таки протянуло по плечам, теплая куртка не помогла. — Не могу, не могу,— снова заколотилось в висках. Надо было собраться, продолжать чтение верстки. «Упадок культуры в условиях деспотизма» слоистой кучей листов еще не спресованной в кирпичик книги ждал в прямом свете настольной лампы. Он вернулся к тому месту, где забелился метельный вихрь — за московскими его окнами или в заиндевелом окошечке возка — и поплыло перед глазами бледное лицо в меховой опушке капора. «Тираническая власть, даже если она рядится в одежды демократии, порождает растление и правителей и подданных. Категории чести, долга, справедливости, благородства делаются достоянием лишь устного лексикона. Люди, условием выживания которых становится ежедневная ложь, лесть, попрание человеческого достоинства, в конечном счете лишаются главного людского дара — мысли. Ибо идеалом среды обитания тирании служит одинаковомыслие, а еще точнее — безмыслие». Виски заломило еще безмерней. Уронив сжатые кулаки на верстку, Шереметьев застонал: «А я? А я?»... Набранные типографским шрифтом слова стали как бы утвержденным приговором его собственной жизни. Ведь Швачкин-то (хоть не тиран — тиранчик) такую «среду обитания» для подчиненных трудолюбиво, любовно, по кирпичику складывал. Из колючей махины бурана вынырнул возок. Дымные конские ноздри надвинулись вплотную, к самому шереметьевскому лицу. Как тогда, много лет назад, зачалась завязь поэмы? Наташино «Я — Наталья Дмитриевна, как Фонвизина...» Книжки в Ленинке, поразительная литературная судьба Фонвизиной, до конца литературоведами не прослеженная?.. «Да-да, я такой и была, какой Ваш друг Пушкин когда-то изобразил меня». Строчки из письма Фонвизиной к Ивану Пущину Шереметьев с молодости помнил наизусть, сколько раз цитировал друзьям, рассказывая о замысле поэмы. И, хотя не все пушкинисты сходились на том, что именно она была прототипом онегинской Татьяны, свидетельств «за» было достаточно, да и сама судьба Фонвизиной поражала. Что за напасть такая, почему именно сегодня вдруг вынырнул из бурана возок, заметенный снегами шереметьевских зрелых лет? Виски все ломило болью, стыдом, отвращением к себе — и исхода не было. А тут — возок, как гонец из иной жизни, как взмах руки преданной им поэзии, как утверждение: было, было иное, не так все было. Он плюхнулся на ковер, мягкое тело безвольно переплыло на правый бок. Раскрыв дверцу нижнего отделения стеллажа с книгами, Шереметьев начал выворачивать на пол папки. Нашлась и эта. «Фонвизина» — молодым самоуверенным его почерком на картоне. Развязал неподатливыми пальцами завязки, похожие на ботиночные шнурки. Выписки из архивных документов, листы с записью строф, даже целая глава. Господи ты боже мой, столбики, рифмы. Мука-то какая, счастье какое, до сухих слез, до нежной боли — свои строчки, столбиком. А вот и тетрадка, в лиловой обложке, тоненькая, на первой странице «Тетрадь учени...», на последней — таблица умножения. Первая запись, первые сведения, сведенные воедино. Так и написано: «Сведенные сведения». «Сведенные сведения» — это как «ботинки и полуботинки». А? Ерундистика, «сведенные сведения»... Но он вдруг развеселился, отпустила тоска, проткнувшая солнечное сплетение. Начал читать. Стилистика дурацкая, то протокольная запись, то сентиментальный вопль прорвется, то вроде сюжетная наметка, то нравоучительное нотабене — обратить внимание. Неважно. Исток. Начало. Было. Было. «Подобно Татьяне, Наташа Апухтина (это ее девичья фамилия) выросла в глуши костромского поместья, где отец ее Дмитрий Апухтин («смиренный грешник Дмитрий Ларин» — простое ли это совпадение?) был когда-то предводителем дворянства, а потом разорился. В этом поместье она встретила «своего Онегина». Фамилия его Рунсброк. Правда, этот столичный щеголь покинул Наташу главным образом из-за того, что узнал о разорении ее отца. Но, подобно Татьяне, юная Наталья так же, как у Пушкина, — «угасала» от любви и даже бежала в монастырь, откуда ее вернули родители. И тут возник «старый генерал». «Старому генералу» было всего 34 года, но он был вдвое старше девушки. Апухтины задолжали матери генерала большую сумму, но благородный военный порвал вексель, посватавшись к Наташе. Страх за честь отца подвиг юную Апухтину на брак. И далее — все, как в «Онегине» — Москва, богатство, знатность и... встреча с предметом девичьей любви, который начинает домогаться ее склонности... «Я была холодна, и никакие пылкие уверения не могли меня тронуть. Я лишь отвесила вежливый поклон». Как Татьяна на балу. Листались записи, извлеченные из папки, и вставала перед глазами жизнь Натальи Дмитриевны. «Старый генерал» Михаил Александрович Фонвизин, герой Аустерлица, один из руководителей восстания декабристов. Ссылка в Сибирь, когда Наталья Дмитриевна, оставив на руках у матери двух крошечных сыновей, последовала за мужем, уже любя его. Четверть века мук и изгнания. Встреча со ссыльным Петрашевским, который рассказал Фонвизиной о том, что старший сын был в кружке петрашевцев. И еще — о смерти обоих сыновей. («Иметь сына и не видеть его, не знать его лица и голоса!» — восклицала в слезах Наталья Дмитриевна...) А после... Родившегося в Сибири ребенка похоронила она. Вернувшись из изгнания, проводила на погостовый покой и мужа. Освобождение обернулось одиночеством. Шереметьев увидел: по аллее, ведущей к пруду, печально бредет пожилая невысокая женщина. «Ужель та самая Татьяна?» «Да-да, я такой и была, какой Ваш друг Пушкин когда-то изобразил меня». Из письма Натальи Дмитриевны к своему другу и другу Пушкина — Ивану Ивановичу Пущину. Одиноко живет Наталья Дмитриевна в своем поместье. И однажды туда приезжает вернувшийся из ссылки ее друг по тем сибирским годам — одинокий холостяк, уже немолодой, больной, но не утративший любви к жизни. О нем писал Якушкин: «Ему было 57— 58 лет, но это был живой, веселый человек. Как будто он только что вышел из лицея. Он был большой насмешник, а вместе с тем необыкновенно гуманный человек, равный в общении и с губернатором и с мужиком». В мае 1857 года Наталья Дмитриевна стала его женой. Кто же это был? Как давний отзвук возникает перезвон колокольчика: Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил... Да, это Иван Пущин. Может, это благословение пушкинского гения соединило через годы «первого, бесценного друга» и любимую пушкинскую героиню — «Татьяны милый идеал». Может быть!..»
Теперь вспомнил все. Самым заманчивым казалось то, что жизнь Фонвизиной смотрелась в зеркала многих великих страниц. А ведь и правда: некрасовский восторг преклонения в «Русских женщинах»: «Пленительные образы!» Одоевский посвящал стихи Фонвизиной. Достоевский, сосланный вместе с Петрашевским, встречался с ней, и она помогала новому собрату по сибирской каторге, как могла. Федор Михайлович описывал позднее эти свидания. Да и в знаменитой речи о Пушкине произнес: не Онегин главный герой романа, его истинная героиня — Татьяна. (Не знакомство ли с Н. Д. продиктовало эти слова? Ведь Достоевский не мог не знать ходивших в Сибири суждений, что Н. Д. — прототип Татьяны...) Более того: Л. Н. Толстой, работая над «Декабристами», восхищался Фонвизиной. Вначале даже героине своей дал фамилию Апыхтина (изменив лишь букву в девичьей, Наташиной). И всех этих великих пленяла высота духа, артезианская чистота нравственных законов, по которым жили Наталья Дмитриевна и друзья ее. Вот тема. Вот о чем должна петь, трубить, играть на рожках и громыхать литаврами поэма. Все вспомнил Шереметьев. Припомнил даже, что еще до того «онегинского» периода жизни, в 1813 году впервые коснулись Наташиной судьбы стихотворные строки. В имение Апухтиных приезжал Жуковский и написал в детском альбоме: Тебе вменяют в преступленье, Что ты милее всех детей! Как же дальше? «Ужасный грех...» Да, да: Ужасный грех. И, вот мое определенье: Пройдет пять лет и десять дней, Ты будешь страх сердец и взоров восхищенье! Решил написать «Поэтическую симфонию». Каждая часть должна была стилизовать манеру литератора, писавшего о Фонвизиных. Найти поэтический адекват стилю прозаиков. И при всем — зрение, письмо его, шереметьевское. Конечно, на подобном замысле лежал отблеск уроков виртуозности стихосложения, преподаваемых Ильей Сельвинским, в чьем семинаре занимался Максим. Сельвинский был в ту пору его кумиром. Илья Львович давал задание: записать такой-то сюжет александрийским стихом, сочинить старофранцузскую балладу с современной тематикой, сложить венок сонетов. Всему выучил, считал, что безупречное владение техникой поэту небходимо, как музыканту. Чувство и мысль обязаны ощущать свободу и во власянице, и в парадном камзоле. Лихо, ах, как лихо можно было все сочинить! Пройдет пять лет и десять дней. Пять лет и десять дней прошли. И еще тридцать. Тридцать лет «мышьей беготни», суеты, льстивой и хорохорящейся, тридцать лет никчемных писаний чужим пером и клеенчатых лавров, венчавших эти писания. Шереметьев уткнул взгляд в неубранную верстку. Лист перегорожен шлагбаумом карандаша. «И самое страшное, что люди, привыкнув жить без истинного исповедования правды и чести, уже не страдают от этого, буднично существуя в предложенной естественности подобного состояния» — дальше строчки упирались в карандашный шлагбаум. И тут понял: он-то уже ничего не сделает. Продолжил чтение верстки. Бельишко Прохора Прохоровича Светка все-таки погладила. Ноги потихоньку пошли, только подрагивали слабостью. Сизый рассвет придвинулся к окну, и Светка подтащила табуретку поближе, чтобы увидеть, когда мусорщик въедет во двор. Деревья, лавочки у подъездов, цветные ящики для цветов на балконах, беспомощные паруса, неспособные отправить в путь судно-дом, сникшего на веревках белья — все в блеклости начинающегося дня серело бесцветно. Но она понимала, что еще немного, и предметы найдут краски, а тогда станет поздно умирать. И — надо же! — мусорщика как корова языком слизнула. В коридорчике опять зашаркало, зашлепало, в кухню явился Прохор. Пиджак внакидку поверх пижамы, штанины уткнуты в носки, плоская нашлепка волос, прикрывавшая лысину, сдвинулась на лоб, прядки текли струйками к глазу. Правой рукой Прохор сжимал пиджачный борт — слева, где сердце. — Что — нехорошо? — испугалась Светка. — Вы не волнуйтесь, сейчас мусорщик приедет, найдем. Все перевернем, найдем. Он молчал. — Спазм? Сердечная недостаточность у вас бывала? — не унималась она. — Сейчас валокордина накапаю. Тот вдруг расплылся: — А деньги-то в кармане. Переложил, понимаете ли, и забыл. И список женин с перечнем необходимых приобретений вложен, все на месте. Ей бы обрадоваться, груз с души свалился, а она совсем обессилела, и ноги опять стали войлочными. — Вы чайничек поставьте, — сказал Прохор Прохорович, — попьем чайку. Хотя вообще-то я по утрам супчик привык похлебать. Странная привычка натуры, что поделаешь. — В холодильнике кастрюлька, вы возьмите сами, — попросила Светка, — у меня что-то ноги свело. Тарелки в сушке. Прохор достал кастрюльку с супом, разогрел, вывернул все содержимое в тарелку, получилось с краями. Суп был оставлен для Вадика и Рудика, новый сготовить она бы не успела, потому что не мертвой же ей было заниматься стряпней. Да и у живой времени не было — в поликлинику бежать, потом по вызовам. Но бог с ним, пусть ест, если у человека такая привычка натуры. — Ешьте, ешьте на здоровье, — сказала Светка, хотя Прохора Прохоровича в отсутствии аппетита нельзя было упрекнуть. Но вдруг ложка в его руке, воздушной ладьей описав круг над озерцом супа, плюхнулась в самую сердцевину золотистой жидкости, а сам Прохор, зажмурившись, с мукой, уткнул лицо в ладони и что-то забормотал, что — не разобрать, слова сбивались в прижатую ко рту пригоршню. Так горстью и высыпались на стол, когда ладони отвел от лица: — Из-за нее, из-за нее, Света. Прости, Света. Еще Александр Илларионович, покойник, говорил: «Святая». Ты и есть святая. А я тебя чуть ли не вором. А ты — всю... Прости. Из-за нее, из-за страха моего, из-за жены моей. Она бы за эти пятьсот рублей убила меня, убила бы — и все. Страшней войны ее боюсь. От страха нечеловеком стал. Прости, Света, Александр-то Илларионович что сказал бы... Теперь руки Прохора, обреченно раскинутые на столешнице, точно взывали к помилованию, а сам он мотал головой: — Нечеловеком. Из-за страха нечеловеком стал. Прости. И, пунцово зажигаясь всем телом, твердила Светка: — Ну что вы! Ну случилось, ну обошлось. Дел-то! Таким образом, умереть Светке в эту ночь не выпало, а пришлось, утеплив голову вместо шапки материным платком, отправиться на работу, хотя ноги ходили неважно. В регистратуре в окошечке мелькнуло Валентинино лицо, и та, увидев Светку, выскочила из-за отгородки: — Явилась не запылилась, богачка! — Какая еще богачка? — не поняла Светка. — А такая. Шапками раскидалась. В милицию не пошла? — Нет, — извинительно сказала Светка. — О!.. Молись, подруга у тебя толковая. Я заявила. — Спасибо. — Спасибом не отделаешься. Ставь пол-литра. Звонили они с самого утра, только встали. Нашли твою шапку. Алкаш твой тут же ее загонять стал, его и взяли. Твоя фортуна, девка. Так-то сроду не находят. После работы беги в отделение. Счастливое было утро. Деньги не потерялись, шапку нашли. А все-таки не было на душе у Светки счастья. VII Ирину Бекетову Светка массировала на столе. Старинный стол — «сороконожка», обретавшийся в самой большой комнате Ирининой квартиры, был приобретен хозяйкой у двух стариков, дом которых пошел на слом, а громоздкая мебель, свободно располагавшаяся в одной комнате, в малогабаритную новую квартиру стариков не влезала. «Сороконожка», раздвигаемая хитрым манером, когда сбившиеся в плотное стадо ножки вдруг расходились и стол становился огромным, необходим был Ирине позарез. Застолья собирались многолюдные. К тому же Ирина считала, что массаж на диване — не по-медицински. Она за эту «сороконожку» с двенадцатью стульями старикам новый венгерский гарнитур купила — «жилую комнату». Во время массажа Иринины подруги сидели на стульях вокруг стола. Все в шапках. В лисьей (из рыжей лисы), песцовой и волчьей. — Представляешь: войдет, а у него вся стена расписана. — Ирина подмигнула подруге в лисьей шапке. — Обалдеет! А? — Должно произвести сильное впечатление, — согласилась Лисья шапка, однако Песцовая ее не поддержала: — Но шокинг может иметь и отрицательные последствия. И сразу же зачастила Волчья шапка, она всегда высказывалась только таким образом, чтобы доставить удовольствие Ирине: — О чем ты говоришь? Кто-нибудь когда-нибудь обрушивал на него такое смелое выражение чувств? Что — его научная мадам способна была на такую открытую дерзость? Это же удар по нервам! Мужчине необходимо потрясение, откровение, непредсказуемость. На это невозможно не откликнуться. — Да я уже ударяла, — Ирина потянула носом, вроде бы всхлипнув, — помнишь: он на мою запись с публикой в концертной студии пришел? Я же нарушила репертуар и вдруг прямо ему в глаза ахнула: «Ванюшенька-душенька». Пою, а сама с микрофоном прямо в зал, к нему. — А он — что? — спросила Лисья шапка. — А — ничего. После записи говорит: «Поздравляю, прекрасно пела». Чувак вареный. — А ты — что? — спросила Волчья. — А ничего. Говорю: «Благодарю, что пришли». — Но тем не менее он же пришел и поздравил. Ведь мог вообще не появиться, если бы был безучастен, — вдохновилась Волчья шапка. — А, брось... — Ирина отмахнулась ладонью с плотно сжатыми пальцами. Привычки не разжимать пальцы Ирина не нарушала даже в «салоне». У привычки этой была своя история. В шестнадцать лет к Ирине пришла первая любовь. Она полюбила морячка Пашку, прибывшего в недельный отпуск на родину, в Павлово-Посад. Познакомились, как водится, на танцах, в соседнем дворе, где один из жильцов владел редкой для павловопосадских девчонок штуковиной — магнитофоном. Владелец «мага» слыл человеком широким, коллективистским: предоставлял свое сокровище во всеобщее пользование. Но Ирина подозревала иное. Золотушный этот владелец никакими достоинствами, даже примечательностями не отличался. Разве что сизой шишкой на шее, будто запустили в него срезанной головкой маринованного баклажана. А та возьми да и присосись к шее, слегка ее скособочив. Магнитофон давал Баклажаннику (как звала его Ирина) преимущества перед прочими и даже, можно сказать, власть: хочу, вынесу «маг» — можете потанцевать, не вынесу — и фиг вам. К Ирине Баклажанник имел затаенную, маскируемую хамством, страсть. Но Ирине что страсть, что хамство, что сам Баклажанник — пыль по деревне. Она его и не видела. А видела — отворачивалась. Так и в тот раз отвернулась. А отвернувшись, обмерла. По двору, прямо на нее, как-то надземно двигался умопомрачительный моряк. Синие волны тельняшки дыбились игрой могучих грудных мускулов, закипали белым буруном гюйса. Моряк двигался, утюжа клешами соседский двор, разметывая почтительную ребятню порывами бризов, муссонов и различных норд-остов, сопровождавших покорителя водных стихий. — Позвольте тур, — сказал моряк Ирине. И она полюбила его. И он ее. Полюбил. Умопомрачительный был моряк — одно слово, умопомрачительный. Монументальную Пашкину грудь украшала татуировка, изображавшая морской бой, а поверху этой за душу берущей баталии славянской вязью было выколото: «Не забуду мать родную — Д. К. Б. Ф.» (Д. К. Б. Ф. означало Дважды Краснознаменный Балтийский флот). В залог вечной любви Ирина с Пашкой, следуя морской традиции, искололи внутреннюю сторону пальцев: «Павел+Ирина=до гроба». Ирина и собиралась любить Павла до гроба. Никакой иной любви она не признавала. Потому, когда Пашка в следующий раз приехал в отпуск, они уже решили обзавестись собственным жильем — купить у одной старухи пристройку в частном старухином доме, для чего Пашка назанимал у соседей полторы тысячи рублей. Однако деньги эти старухе Пашка не вручил, а уехал, срочно вызванный к себе на Д. К. Б. Ф. Уехал — и ни гугу. А через три месяца телеграмма: «Если можешь, прости. Жизнь связал с другой». Ирина прочла и почувствовала, как тонко и нестерпимо, точно вязальная игла, что-то воткнулось в сердце. Вязальная игла так и торчала в сердце, и вытащить ее было невозможно. Хотелось отравиться: без Пашки жизни никакой, и простить нарушенную клятву любви не могла. Тогда-то, чтоб тоску утолить, и пошла в самодеятельный фабричный хор. Год так было, два. Коварный Пашка сгинул из Павлова-Посада на вечные времена, так и не узнав, что еще долго откладывала Ирина по двадцатке из своей хористской зарплаты, чтобы вернуть тем «потерпевшим» полторы тысячи. Наверное, на это могла уйти долгая Иринина жизнь, если бы встреча со Швачкиным все не изменила: пошли иные заработки. Через год уже отослала деньги. Тогда-то, откровенно говоря, ее сам успех и не заботил. Важна была возможность заработать и оплатить Пашкин долг. Память о Пашке заглохла, а вот татуировка меж пальцев осталась, свести ее она боялась, говорили, остаются шрамы. Потому и возникла привычка пальцев не разводить. Однако при киносъемках и телевизионных записях сведенными пальцами манипулировать было неудобно, поэтому все концертные туалеты Ирины дополняли вечерние перчатки выше локтя. И хотя в данное время подобные перчатки были в мире не модны, того, что их носила Ирина, стало достаточно, чтобы тысячи девиц и дам с ума сходили в поисках подобных, окрещенных «бекетовки». В позе «змея» (тело от живота поднято, ноги плотно прижаты к столу, торс поднят, голова запрокинута) Ирина замерла, и прямая ладонь одной руки прижалась к груди: — Ох, девочки, вот верите — нет — все бы отдала, чтобы полюбил. Вот входите, берите «сороконожку» со стульями, все. — До чего же ты широкий человек, Ирина! — восхитилась Волчья шапка, но Песцовая не задержалась с подковыркой: — А вот если бы тебе предложили: брось эстраду, успех — и Иван твой, согласилась? Ирина оперлась руками о стол, голова упала: «Нет, не соглашусь». — Идиотская постановка вопроса. — Лисья шапка, слывшая тут психологом и мудрецом, швырнула в Песцовую презрительный взор, — для художника творчество — это форма самого физического существования. Ты предлагаешь ей умереть? Но Песцовую было не сбить: — Хорошо, пусть поет. Но без успеха и популярности. Согласилась бы? — Нет, — жестко сказала Ирина. Странное это дело: никогда не знает человек, какое обстоятельство станет мышеловкой для его души, на чем сама его сущность споткнется. Взять, к примеру, Ирину. Казалось бы, и не выдумаешь, как такую на коротком поводке удержать, чем спеленать ее норов. А в самом деле. Захочешь купить ее — нет, как говорится, таких материальных ценностей, предашь хоть в малом — узнает, прощения не замолишь, пусть у самой «сердце на клочки»; нужно что кому — берите все. Бывает, ей словечко поперек — сразу взрыв, земля вдрызг, воздух вдребезги, а может, смирней послушницы будет, только чтоб сама, не поучайте. Этой великодушной вольницей Ирининой натуры и был покорен автор, когда узнал поближе певицу Бекетову. И уж менее всего автор подозревал, что то единственное, что станет ее поработителем, единственное, к чему пойдет она в услужение, перед чем сложит покорно всю свою непокорность, — слава. Конечно, автор обрисовал сложившуюся ситуацию витиевато, напыщенно и, прямо скажем, несколько неуклюже. Но это происходит от удивления и неумения соотнести качества своей героини с действием такого ходульного феномена. Другие сказали бы об этом проще и точнее. Хоть, например, Максим Максимович Шереметьев, вероятно, сформулировал бы расстановку сил в духе своего последнего научного труда: «Бекетова стала униженной верноподданной абсолютной монархии собственной славы». И Ирина жестко повторила: — Нет. Без успеха не соглашусь. Волчья шапка аж прослезилась от жалости к Ирине: — Боже мой! Но это же великое счастье — любить женщину с такой славой. Если бы у меня была хоть нота ее популярности, я была бы председателем женщин земного шара. — Пустой номер, — сказала Песцовая шапка, которая противоречила исключительно для того, чтоб всюду рассказывать о своей независимой позиции по отношению к знаменитой подруге, — он же ее в упор не видит. Плюнуть нужно. И забыть. — Нет, нужно искать экстрасенса с сильным полем, — возразила Лисья шапка, — довести Ивана до медитации, самой одновременно впасть и в состоянии транса внушить ему чувство. — Где, где взять? — сотрясая «сороконожку», Ирина перебросила с живота на спину свое гулкое тело и в отчаянии запрокинула руки за голову. — Где взять экстрасенса? А и найдешь — как к Соконину его завести? Дистанционник нужен, чтоб мог посылать импульсы на расстоянии. И тут вступила Светка: — А вот у меня один раз интересный случай был. Звонит на работу Максим Максимович Шереметьев, боли ужасные, просит срочно прийти. А у меня Рудик с Вадиком некормленые и дома еды никакой. Говорю: «Максим Максимович, миленький, потерпите, только сбегаю ребят накормлю, и к вам». Прибежала домой, а Вадик весь горит, смерила температуру — тридцать девять. Как оставить? И душа за Максима Максимовича рвется. И все мне представляется, что я его массирую, и боль снимается. Будто я там у него. И вот — ему легче. Бегу в автомат: «Максим Максимович, Вадик у меня заболел, температура 39, можно я завтра? Потерпите». А он: «Светочка, а меня отпустило». Может это быть, чтобы на расстоянии? Все шапки повернулись к Светке, а Ирина села на столе. Заговорили почти одновременно. Лисья шапка сказала: — А что? Типичный случай дистанционного воздействия. Песцовая шапка сказала: — Ну, это может быть и простое совпадение. Откуда в ней экстрасенсизм? Волчья шапка сказала: — Откуда? Очень даже вероятно, что она экстрасенс. Остеомиелитные боли вообще простым массажем не снимаются. Значит, она воздействует полем. А движения те же. Между прочим, Судейкин в своей рукописи «Неведомое» это объясняет. Я принесу тебе, Ирина, мне позавчера дали. Потрясная рукопись. Он там делает анализ четырех Евангелий и приходит к интересному выводу. Христос был экстрасенс. Ведь он лечил наложением рук. А так как он вообще был сверхгений, то и поле у него было ошеломительной силы. И мог поднять почти мертвого. Ирина вперилась в Светку и, приложив к груди ладони дощечками, выдохнула: — Слушай, а может, ты астральное тело? Ты вообще с приветом. Как ты меня в своем детстве увидела! — И подругам: — У нее сны наяву бывают. Правда, было, один раз Светка, как выражалась Ирина, «раскололась» во время массажа, подруг тогда не было, со Светкой «случилось». Она увидела, как Ирина зашла в комнату Люськи-Цыганки, когда та рыдала там, брошенная очередным мужем, и, взяв со стены гитару, стала петь для одной Люськи неведомую песню, в которой на все лады повторялась только одна строчка: «Мужчины нас поймут, когда умрут...» Светка тогда единственный раз в жизни пересказала Ирине свое видение. В тот же день Ирина вызвала к себе композитора и поэта-песенника, чтоб те написали песню с этой строчкой. «Мужчины нас поймут, когда умрут» стала шлягером сезона. Пожалуй, ни в одну песню Ирина при исполнении не вложила столько страсти и душевных сил. И все они — Ирина, Лисья шапка, Волчья шапка и даже Песцовая шапка, стремящаяся противоречить, — сказали: — Точка. Экстрасенс. Астральное тело. Светке казалось, что подъезд ковригинского дома, где будто и сейчас красно тлела морда парня, сдернувшего с нее шапку, она будет обходить любыми кружными дорогами. Но вдруг обнаружила, что ноги ее сами привели туда. «Ох, дура, дура, зачем? — подумала Светка. — Домой надо, ребята ждут, Виолетку надо отмассировать, а я сюда». И все-таки ей тут же стало очевидно, что не привычность многолетнего маршрута вела ее к знакомому подъезду, а необоримость общения с Александром Илларионовичем. Он был единственным человеком, с которым Светка могла посоветоваться, рассказать о том, в чем разобраться сама не могла. И то, что Александра Илларионовича уже не существовало на земле, не было помехой этому их общению. Только он мог расшифровать Светке открытие, сделанное Шапками. Черные звезды на сером небосводе потолка щетинились хвостиками спичек, прилепившихся к сердцевине зловещих светил. Ничего тут не изменилось. А что могло за день-другой измениться. Хотя после похорон, после истории с шапкой вроде бы прошли годы и началась другая жизнь. Но и как в последний раз, Светке бросилась в глаза обшарпанная окраска стен над квадратами ползущей вверх лестницы: немощная салатовость масляной краски, сумеречная побелка над ней. И снова замызганные стены явились чудесным обликом разноликого времени в едином его существовании. Время в срезе всех сезонов — с бледной зеленью весны, темнеющей зеленью лета, опадающим хлопьями масляной краски листопадом осени и вековыми сугробами старой побелки — время полезло по стенам вверх, над ступенями лестницы, и Светкин взор карабкался за ним к последнему этажу. К дверям ковригинской квартиры. Но вот, раздавленные тяжестью сугробов, расправились, просочились в камни лестничных ступеней лето, весна и осень, и распластавшаяся зима заняла огромное пространство через стену, за стену подъезда. ...По снежному насту летел возок, запряженный тройкой, иней мохнатил дымные конские морды, и Светке было видно приникшее к окошечку возка бледное женское лицо в меховом обрамлении капора. За возком, спотыкаясь и изнемогая от одышки, бежал Максим Максимович Шереметьев. Сегодняшний, грузный Шереметьев был обряжен в длиннополую солдатскую шинель. То и дело он уже настигал возок, но как раз в этот момент облако пара от лошадиных морд устремлялось Максиму Максимовичу под ноги и мгновенно примораживало к жесткому снегу полы его шинели. Пока он отдирал их, возок успевал умчаться дальше. На горизонте встала изба. Крыша ее, точно голова на кривой шее, была неразгибаемо сдвинута вперед. «Будто у нее болезнь Бехтерева», — подумала Светка. Возок остановился, женщина в меховом капоре вышла и скрылась за дверью. А Шереметьев все еще отдирал от наста полы шинели, с тоской глядя на далекую избу. Необходимо было объяснить женщине, что Шереметьев боится потерять ее, что она должна его дождаться. Потому Светка вошла в избу. Сначала ей было неясно, почему она с такой легкостью одолела бескрайнюю снежную равнину, с которой не мог совладать Шереметьев, но вдруг вспомнила: у нее же сильное поле, вероятно, сильнее этого белого, зимнего. А шереметьевское поле слабое, вот его наст и примораживает, держит. Никакой женщины в избе не обнаружила, и внутренность косоголового домика оказалась всего-навсего ковригинской комнатой, где все было на своих местах, даже серебряные подсвечники Юлией были не унесены, а сам Александр Илларионович сидел в кресле, тоже известном — с высоким подголовником, со старой обивкой — серым гобеленом в розах. На подлокотниках, где обычно лежали руки Ковригина, розы стали чайными, бледно-желтыми. Сейчас же руки свои Александр Илларионович аккуратно уложил на коленях. Но что-то было иначе. — Светочка! Радость-то какая — вы прибыли! — воскликнул он. — Я жду, жду. — Калорийку вам искала, на Калининский в «Хлеб» ездила, а то тут нет, — сказала Светка. — И творог достала, пойду сделаю вам ленивые вареники. — Тут нет кухни, Светочка, — сказал он. Действительно, не было двери, ведущей в коридор, а во всех окнах комнаты (вот что — иначе!) виднелась снежная равнина. — Я не голоден. Сядьте, — сказал Александр Илларионович, — поговорим. Рассказывайте. Он всегда ей говорил: «Рассказывайте», будто она была вместилищем вороха новостей, интересных событий. Будто ее жизнь не тянулась по веревочке «поликлиника — вызовы — дом», где ее собственные житейские передряги были однообразны и никакого интереса представить не могли. Но ведь он уже давно был замурован болезнью в этих четырех стенах с тонкой перегородкой, где пульсировал воинственным перестуком каблуков Юлии враждебный мир. А Светка приходила с воли. И рассказывала про пациентов, про Вадика и Рудика, про Валентину. Про Леокадию Петровну и ее Париж. Он слушал жадно, смеялся, горевал вместе с ней. — Рассказывайте, — повторил Александр Илларионович. — Мне сказали, что я астральное тело. — В каком смысле? — Он нахмурился, не понял, а потом: — Да, да, пожалуй. Применительно к бытующим категориям нравственности, вы действительно надземны. — Нет, — поправила Светка, — это значит, что у меня сильное поле и я могу воздействовать на болезни и прочее. — Кто это сказал? — Так, одни люди. — Неудобно же было говорить, что это Шапки. — Как воздействовать? — Александр Илларионович заинтересовался, оперся ладонями о подлокотники. — Наложением рук. И дистанционно. — Но для точности добавила: — Наверно. Он улыбнулся нежно, почти влюбленно: — У вас и вправду целительные руки, я могу присягнуть. Но главное — могущественное поле вашей души, способное врачевать недуги нравственные. — Тоже наложением или дистанционно? — с сомнением уточнила Светка. В комнате плавал полумрак, но снежное поле в окнах светилось, как подожженное лиловым пламенем спирта. «Где же Максим Максимович?» — с ужасом спохватилась Светка, бросилась к окну. Белизна была чистой и бескрайней. Сильное снежное поле растворило в себе слабого Шереметьева. А Светку — нет. «Может, правда, надо попробовать! Наложением? Или дистанционно?» — подумала она. Но лукавить с самой собой не хотелось. «Шапки-дуры могут свою ахинею нести, а она-то, Светка, ни в какие «сенсы» не верит, все-таки медицинский работник». Но в то же время манило сказанное Александром Илларионовичем про лечение нравственных недугов. «А вдруг я правда могу?» VIII В давние времена, когда в городе Ташкенте проложили первую трамвайную линию, какой-то старый узбек, созерцая движение трамвая, этой непостижимой повозки без лошади, а лишь твердой вздыбленной уздой касающейся натянутой над улицей проволоки, сокрушенно покачал головой: — Ай, ай, ай! Совсем человек дурак остался! История эта, когда-то рассказанная Швачкину, всегда приходила на память Федору Ивановичу, когда он читал об очередном чуде научно-технического прогресса. Его ум гуманитария, которому были доступны любые философские категории, ум, умевший «разъять алгеброй гармонию», школярски пасовал перед самым немудрящим порождением технической мысли. Вопросы «Почему звенит дверной звонок?» или «Что приводит в движение автомобиль?» — были пронизаны для Швачкина устрашающим мистицизмом. А неутомимый век ежедневно сжимал вокруг Швачкина плотное кольцо информации, и из этого окружения непостигаемости, член-корр наш никак прорваться не мог. Если подумать: ну, не мог и не мог. Каждому свое. Однако и это обстоятельство тяготило Федора Ивановича, вздымая целые «цунами» неприязни к коллегам из отделения естественных наук, позволявшим себе свободные и безапелляционные суждения по вопросам литературы и искусства. И когда разговор переходил на проблемы научных открытий в областях, не подвластных швачкинскому пониманию, он и говорил: «Совсем человек дурак остался!» Однако говорил он это с интонацией, которая внушала собеседнику: вы вот позволяете себе высказываться о предметах, в которых вы ни уха, ни рыла, а я тоже мог бы поразмышлять о ваших технических изысках, но понимаю в отличие от вас, как смешны разглагольствования дилетанта. Могущество швачкинского ума и эрудиции никем не должно было ставиться под сомнение. Цитатой из старого узбека Швачкин пользовался и в иных целях. В целях унижения подчиненного или студента. Случалось, на каком-нибудь совещании некий научный сотрудник выступал с анализом великого творения и сообщал о сделанных им открытиях. Если Федор Иванович чувствовал, что сообщение действительно интересно и оригинально, раздражение сразу закипало в нем. И тогда он, сбивая с мысли говорящего, вступал: — Вот слушаю и думаю: господи, как все механистично в вашем анализе, как все по скучным полочкам разложено! А я, простите, перечитывал на днях это сочинение и ловил себя на счастье непостижимости таинства. Как говорил один старый узбек: «Совсем человек дурак остался». Изобличенный в прямолинейном примитивизме, оратор сбивчиво проборматывал хвост сообщения и в погребальном молчании зала сходил с трибуны. Подобную речь Федор Иванович на днях произнес в университетской аудитории, когда один из студентов позволил себе выразить несогласие с определенным пассажем швачкинской лекции, предложив свою версию прочтения разбираемого произведения. А через десять минут Федор Иванович получил записку: «Чем измываться над студентами, лучше бы подумали, что сами совсем дураком остались. Ирина Бекетова с вами знается только из корыстных соображений. А сама Ивана Соконина охмуряет. Стыдно в вашем возрасте и с больной ногой». Записка была написана измененным почерком, и никакой графологический анализ студенческих работ авторства ее Федору Ивановичу не открыл. Но мы-то знаем, что писала ее студентка, приходящаяся родной сестрой Песцовой шапке и имевшая возможность почерпнуть все сведения из телефонных разговоров сестры с Ириной и другими Шапками. Мы знаем также, что автор записки была влюблена в униженного Швачкиным студента и, не имея серьезных научных аргументов в поддержку теории возлюбленного, прибегла к этому способу мести Федору Ивановичу. И оказалась права. Записка возымела действие, на которое ни один самый веский научный аргумент претендовать не мог. К тому же последующие события усугубили впечатление от этого эпистолярия мелких форм. Судьба же кинула и подарок: Кучинский «прокололся». В чем была суть «прокола», мы сейчас объясним, но прежде стоит сделать небольшой экскурс в развитие отношений директора института и профессора Кучинского. Требование Дмитрия Леонтьевича извиниться перед Ольгой Дмитриевной, разумеется, выполнено не было, смешно! И когда Кучинский однажды, вызванный к директору через Анастасию Михайловну, явиться отказался, сославшись на занятость, Швачкин никакого разноса, следующего обычно за дисциплинарными «накладками» сотрудников, не учинил. Хотя совсем не оттого, что опасался, как бы раздор с Кучинским не принял публичных форм. Потому и был абсолютен в своей власти Федор Иванович, что, кроме массового порабощения душ, практиковал подход индивидуальный. Кучинский, да и весь его сектор, как бы выпал из поля зрения директора. Как бы перестал существовать. А именно в этот период Федор Иванович начал кампанию по упорядочению научной дисциплины. Именно научной. Трудовую и без того никто в институте нарушить не решался. Один за другим получили выговор в приказе Соловых и Ольга Дмитриевна. Первый — за то, что представил не вычитанный с машинки план работы, где машинистка допустила две орфографические ошибки и вместо слова «коммуникации» написала «коммутации». («Что свидетельствует, — как было сказано директором устно, — либо о полной безграмотности заведующего сектором, либо о его полном безразличии к научному содержанию работы»). Ольга же Дмитриевна перепутала в отчете калининский театр с калининградским. («Это хорошо еще, что во внутреннем отчете, а если бы дело дошло до публикации, и институт явил бы свету свое невежество!») Младший научный сотрудник из сектора изобразительных искусств был уволен за несдачу в срок планового листажа. Меры все сверхжесткие. А, как говорится, «наряду» — по отношению к сектору Кучинского проявлялся директором необъяснимый либерализм. Скажем, по поводу того же листажа. Дмитрий Леонтьевич сам написал докладную директору, что листаж его сектора вовремя не будет положен на стол, так как две работы, по его мнению, научного интереса не представили. Все ждали швачкинского грома («А вы куда смотрели? А почему своевременно не проследили за ходом работы?»). Соловых даже сострадательно заметил Кучинскому: — Помилуйте, Дмитрий Леонтьевич, зачем вам нужны эксцессы? Ну, давайте руку на сердце положа — все институтские работы, считаете, должны научную ценность иметь? — Разумеется, считаю, — брови и усы Кучинского вздернулись. — А вы нет? Ждали грома. Но ничуть не бывало. Уже и потекли по институтским коридорам разговорчики о том, что Швачкин Кучинского побаивается. До директорского кабинета дотекли и под дверь просочились. Вы, конечно, решили, что это-то обстоятельство Федора Ивановича выведет из равновесия, и забурлит многоцветная его ненависть ко всем сплетникам, а к Кучинскому более всего. Нет. Не поняли вы до сих пор Федора Ивановича. Примитивизируете оценки, общей меркой меряете. Федор Иванович этим слухам радовался. Сказано: сила начальства — в непредсказуемости. Свой час пробить должен и пробьет. И пробил. «Литературная газета» опубликовала «реплику» академика Васнецова, в которой он весьма иронично описывал фактические ошибки, допущенные в работе одного из сотрудников сектора Кучинского, напечатанной в «Вестнике» института. Час пробил. Пробил, оповестив о созыве чрезвычайного заседания ученого совета. Сюда-то Кучинский не явиться не мог, сидел нахохлившись. Без предварений Федор Иванович взял в карьер: — История скандальная. Впервые в истории института мы уличены в невежестве. — К Ольге Дмитриевне. — Вы ведь, кажется, по кулуарам обвиняли меня в драконовских методах, когда получили выговор. К сожалению, как в воду смотрел: хорошо еще тогда до публикации не дошло. Вот дошло. А как дошло — хотелось бы получить объяснение товарища Кучинского. Уже это «товарища Кучинского» ничего хорошего не сулило. Всем были ведомы вариации обращений директора. Ольга Дмитриевна, робко зардевшись, начала поправлять безупречную прическу, Соловых приободрился, как приободрялся всегда, когда разносили любого другого коллегу. Шереметьев почувствовал настоятельную потребность уйти, исчезнуть, испариться — присутствовать при унижении Кучинского было нестерпимо, почему-то болезненней, чем собственное пережить. Остальные замерли выжидательно. Нахохленность Кучинского враз пропала. Резко распрямив спину, он адресовался к совету, как будто вопрос ему был задан коллективно: — Ошибка — результат моей научной самонадеянности. Читая работу, материал которой я досконально не знал, я не счел нужным проверить детали. — Покаяние, товарищ Кучинский, — легчайший способ самооправдания, — без интонации прервал Швачкин. И через паузу: — Чтоб не сказать дешевейший. Кучинский гневно засопел, усы заходили вверх-вниз. — Я не оправдываюсь, я объясняю, товарищ Швачкин. Вы просили объяснений. — Позвольте мне, — вдруг поднялся провинившийся сотрудник Кучинского, тоже вызванный «на ковер». — Спасибо, Дмитрий Леонтьевич, за защиту. Но ведь вина-то кругом моя. Дело простое: тема была, как у нас говорят, «спущена». Я хотел писать о другом, интересном мне. К этой отнесся формально, вопроса как надо не изучил, в архивах был налетом. Отсюда и ошибки. Хотя понимаю: интересно — не интересно, моя тема — не моя, значения не имеет, должен был отнестись ответственно. — Не смею спорить, — дружески улыбнулся ему Кучинский, — не смею спорить, Степан Петрович. И относиться должно ответственно, и факты десять раз перепроверить. Но я вовсе не защищаю вас. Я говорю о своей ошибке. Ошибке данного периода нашего сотрудничества, когда мы все еще не привыкли к очевидной мысли о том, что никакой руководитель не может быть энциклопедистом-универсалом, подменяющим своих сотрудников. Иначе в этих сотрудниках и нужды не будет. Руководитель должен — я так понимаю — помогать в поисках генерального направления, а не выполнять функции бюро проверки. И так как я еще не воспитал в своих сотрудниках этого стиля работы, отвечать должен именно я. Что же касается того, что Степану Петровичу заменили тему, — полагаю, это было неверно. Мы убиваем таким путем инициативу. А где нет инициативы, там нет и осознанной ответственности. Дернув по-петушиному головой, Дмитрий Леонтьевич напряженно замер, будто торс его насадили на металлический стержень. — И тем не менее... — хотел продолжить Степан Петрович, что само по себе окончательно вывело из себя Швачкина: стиль Кучинского, однако, уже дает себя чувствовать. Поэтому, оборвав сотрудника, обратился к Кучинскому: — Ваша, ваша ошибка, не распинайтесь попусту. Мы и думаем заняться тем, чтобы повысить уровень административной ответственности. — Уровень административной ответственности следует понижать, — неожиданный фальцет прорвался в голосе Кучинского, — каждый работник должен отвечать за свою работу и делать ее убежденно, а не из сознания, что его в контролирующих инстанциях поправят. Ответственности руководителя это нимало не снижает. Тут для Швачкина наступил момент, когда можно было произнести фразу, вертевшуюся на губах еще в прошлый разговор; с монотонной прохладой, что была, как все знали, хуже кипящего льда, сказал: — Я с интересом вас выслушал, товарищ Кучинский. Хочу заметить только одно: со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Вот и следовало понять присутствующим: не забоялся директор нового профессора. И не потерпит покушений на свою диктатуру. Кучинский же резко поднялся, точно металлический стержень в его теле обратился в пружину: — Я также желаю заметить вам: я пришел не в монастырь, а в научное учреждение. И не послушником, хотя вы, видимо так определяя мое положение, ищете прежде всего послушания. Духовный климат вашего монастыря мне не нравится. И я буду с этим бороться. Это мой долг. Дело чести института. И моей. И как в первый раз, вышел не простившись. Что заседание ученого совета пошло сикось-накось, объяснять не приходится. Таков был первый настороживший Федора Ивановича факт. В чем тут дело? Может, за Кучинским сильная сила? Было и другое. Приехав на следующий день обедать домой, Федор Иванович застал Таисью в состоянии духоподъемиого парения. Выбежав в переднюю почти девичьей припрыжкой, Таисья зажмурилась и затрясла головой, отчего металлические бигуди, гнездившиеся на ее голове, заговорили малиновым перезвоном, как малые колокола искусной звонницы. — Ну, Федор Иванович, поздравляю! — Таисья облапила Швачкина и мокро чмокнула его в щеку, чего многие годы в швачкинской семье не производилось. Федор Иванович брезгливо отер скулу: — С чем это еще? — Как с чем? — Таисьины иадглазья, где покуда не были нарисованы брови, а только мерцали пятна расплавленного майонеза, который Таисья предпочитала всем косметическим притиркам, полезли вверх: — А твое назначение за рубеж? — Какое назначение? Что ты мелешь? — Бог ты мой! Он ничего не знает! Да Кожин сам видел решение. Мне Адель только что звонила. — Ерунда все это, со мной даже разговора не было, — пытался отмахнуться Швачкин, хотя с тревогой подумал, что решение могло возникнуть и без предварительных бесед. — Господи, — кричала уже из столовой Таисья, с услужливой поспешностью грохоча тарелками, — это же Европа, весь мир! Обеспечимся на всю жизнь. Моя руки в ванной, Федор Иванович судорожно соображал: «А если — правда? Муж кожинской Адели — в сферах, информация может быть точной». И вошел в столовую, хрипловато буркнув: — Обеспечимся! Чего тебе не хватает? По уши в барахле сидишь. На что тебе Европа? — Хоть бигуди нормальные куплю, пластмассовый «ежик», — обиженно сказала Таисья, — а то одна на всю Москву железки на голове таскаю, как в каменном веке. Никто даже не верит, что муж не может из загранкомандировки привезти современное оборудование для женщины. — Но, видимо смекнув, что для Швачкина это не самый убедительный довод, добавила. — И культура. — Да, без широких просторов тебе с культурой тесно, — вроде бы согласился Федор Иванович и замолчал до конца обеда, даже не отреагировав на то, что, подавая ему второе, Таисья пальцем подпихнула котлету в центр тарелки. Федор Иванович выстраивал в голове схему причинно-следственных связей своего крушения. Именно крушением воспринималась возможность нового назначения. Только Таисья могла вожделеть зарубежного поста для мужа. Сам Федор Иванович был безучастен к благосостоянию. Он не извлек ни из одного из своих постов корысти, не осквернил себя принятием дорогих подарков или пользованием государственным имуществом в личных целях. Помнится, когда его однажды хотели снять с очередной должности, кто-то наверху сказал: «Верно, не очень он годится для этого поста, но ведь он за столько лет карандаша себе не взял». И Швачкина оставили, даже повысили со временем. Единственным, что утоляло все честолюбивые страсти Федора Ивановича, была власть. Власть над людскими судьбами, человеческим поведением, образом мышления, даже характерами. Новое назначение, хотя формально и повышало служебный ранг, в существе своем могло быть поименовано, по выражению англичан, термином: «выбросить наверх». Именно выбросить, так как, решая дела даже международного масштаба, Федор Иванович лишался возможности управлять человеческим бытием. Почему? Кто? Кому нужна была эта акция? Конечно, врагов, как у каждого руководящего работника, у Швачкина хватало. Да и несладкий характер Федора Ивановича порой толкал его на неконтролируемые поступки: мог надерзить не только подчиненному, а иногда и власть имущего настроить враждебно. Но, чтобы «спихнуть» Швачкина с постов («постов завидных! Своего человека посадить хочется!»), необходимо все-таки было засечь его на чем-то неблаговидном, сулящем скандал. Из полученной в университете записки явствовало: приписали роман с Ириной. И тут же, всплывая откуда-то из кишок, толчками к горлу забилось: «Соконин, Соконин». Билось с болезненной, ревнивой ненавистью. Позволила себе Ирина. Вышла из подчинения. Но кто слух пустил? Гадать было бессмысленно. Требовалась эмпирическая проверка. А может, вообще все чушь, Аделина болтовня, и никакого перемещения не предполагается? Выходя из институтского лифта (из двух работающих один лифт негласно оставался для индивидуального пользования Федора Ивановича), Швачкин на площадке столкнулся с Ольгой Дмитриевной. Осмеяннная Швачкиным на упомянутом совещании за легкомыслие туалета, не соответствующего возрасту, на этот раз Ольга Дмитриевна была одета в строгий костюм, хотя, как тут же отметил про себя Швачкин, в открытой шее и серебряной бляхе с камнями, присосавшейся к лацкану, отказать себе не могла. — Добрый день, Федор Иванович, — прошелестела руководительница Мельпомены и Терпсихоры, начав тут же поправлять прическу. «Засело мое замечаньице о былых победах, — подумал Швачкин, — старается». На приветствие он не ответил, якобы погруженный в мысли, и та еще раз прожурчала: — Добрый день, Федор Иванович. «Не знает. Эта не знает», — решил Швачкин. Однако излишне суетливая заботливость, с какой секретарша Анастасия Михайловна подсунула список звонивших в его отсутствие, и ее вопросительное заглядывание в глаза насторожили. Секретарши все узнают раньше начальников. В приемной ждали зав. сектором кино Соловых и режиссер Денис Доронин. «Эти-то зачем?» — мелькнуло в голове Федора Ивановича. «Ах, да, да — о рекомендации доронииского фильма на зарубежный кинофорум». Мы уже указывали на то, что в прямую компетенцию института не входило «разрешить — не разрешить». Но личный авторитет Федора Ивановича был так высок и мнение его столь непререкаемо, что сплошь и рядом конечное суждение оставалось за ним. Вот и Доронину следовало приговор или хоть вердикт вынести. Достаточно было взглянуть на этого новоявленного «Феллини унд Антониони цузамен», как называл его порой Швачкин, чтобы в душе утвердилось: «Правильно сделал, завернув его фильм». — А, вот и начальство, — резво, непривычно резво возвестил Соловых. — Позвольте пройти, Федор Иванович? — Анастасия Михайловна пригласит, — строго ответил Швачкин. Мало того, что в присутствии этого длинноногого, быстроногого, нагловатого красавца Доронина нужно было проковылять через приемную — еще не хватало, чтоб он созерцал проход Федора Ивановича через весь кабинет и трудное размещение тела в кресле. Помедлил, выдержал ожидающих минут пятнадцать в приемной, нажал кнопку звонка к секретарше. Когда те вошли, Швачкин заметил, что Соловых сделал самодовольное движение к креслу, что тоже было новостью для его поведения, поэтому Швачкин сесть обоим не предложил, обозначив зависимость их позиции, а также нерасположенность хозяина кабинета к долгой беседе. Спросил сухо: — Что у вас? — Денис, — начал Соловых. «Ага, уже Денис, дружок!» — разговаривал с Самсоновым о посылке его фильма на смотр за рубеж — слово «за рубеж», как показалось Швачкину, Соловых произнес с легким сарказмом, — и, знаете, вся самсоновская контора — «за». — Но ведь я не самсоновская контора, — сказал Швачкин, — и позволю себе иметь суждения о произведениях искусства без данной санкции. Но Соловых хоть бы что, перечил: — Но, позвольте, Федор Иванович, фильм в свое время обсуждался у нас на секторе и тоже получил положительную оценку! «Пожалуй, знает. Наверняка знает. И как это всегда получается, что самые низкобрюхие пресмыкающиеся первыми, чуть качнись, начинают наглеть!» — подумал Швачкин и ухмыльнулся: «Низкобрюхие пресмыкающиеся, видимо, Сокониным и его наукой не изучены. Черт, опять Соконин в голову лезет!» Ухмылка осталась на лице, когда произнес: — Так я ведь и не сектор, я директор института, если вам не изменяет память. Соловых и это не сдвинуло: — Вот, я прихватил протокол обсуждения, здесь зафиксированы весьма интересные мысли. — Знаете, — разозлился Швачкин, — когда Эйнштейна однажды спросили, почему он не ведет картотеки с записью приходящих идей, он ответил: «Значительные мысли приходят так редко, что нет нужды их записывать». Не думаю, что сотрудники вашего сектора превзошли Эйнштейна производством интересных идей. Не говоря уже о вас, их непосредственном руководителе. Доронин стоял, мечтательно крутя вислый пшеничный ус. Казацкие усы, как и нейлоновые бахилы, были фольклорной интерпретацией супермодерна. Так же задумчиво спросил: — А чем вам фильм-то не хорош? Федор Иванович впился взглядом в полированную синеву доронинских глаз, подбирая ответ, который был бы не только убедителен (тут разговоры о мелкой правде, годящиеся для институтского совещания, не прошли бы), но и был бы особенно болезненным собеседнику. Нашел: — Не хорош? Не хорош потугами изо всех сил представить эклектику самостоятельным почерком. Тут вам и Сидней Поллак «для бедных», и Артур Пени по-подмосковному, и даже уотеровское «помоечное кино», которое вы пытаетесь представить беспощадной правдой жизни. А присмотришься — коллаж заимствований, да еще кустарно выполненный. Но! Чтобы все как у людей! Дорогой мой, да мы ведь не дети, тоже кое-что понять можем: так сказать, двадцать пятый контратип с контратипа. Это все хорошо для дантистов, заполняющих Дом кино. А вы на мировую арену лезете. Неужели сами не отдаете себе отчета в том, что я спасаю вас? Удар был «под дых», и Доронин не нашелся, как возразить. Как, в самом деле, можно сказать: «Нет, я самобытен?!» Нужно было не дать Доронину опомниться и, почти перейдя на интимное воркование (они-то, мол, люди, чувствующие искусство, поймут друг друга), Швачкин продолжил: — Некогда на Руси, как вам известно, существовали роговые оркестры. Там каждый инструмент исполнял только одну ноту. И оркестранты так и звали один другого: «До», «Ре», «Соль». И, знаете, по мне уж лучше всю жизнь одну ноту дудеть, но свою. Свою. Ведь какофонические аккорды из чужих партитур души не греют, только слух рвут. — А может, просто картина сложновата для начальственного восприятия? — спросил Доронин, уже оправившись от удара. Тон был, прямо сказать, наглый. Но Федор Иванович — мимо: — Нет, дорогой мой, начальство тоже не первый раз в кино пошло. К тому же мудро сказано: «Есть в опыте больших поэтов черты естественности той, что невозможно, их изведав, не кончить полной немотой». Так что, если большой художник — тебе естественность, если мелок — немота. Третьего, как говорится, не дано. Однако Доронин тут как тут: — Но, уважаемый Федор Иванович, в упомянутых стихах дальше, как вы, полагаю, тоже помните, о простоте сказано: «Она всего нужнее людям, но сложное — понятней им». Разговор не был исполнен покорности собеседника, но, когда оппонентом была личность творческая, Швачкину такой ход беседы даже импонировал: — Правы, абсолютно правы. Но это применительно к сложности. А сложность и вымученная путаница не суть адекваты. В цитируемых вами стихах речь идет о естественности, которая обязана своим возникновением непостижимой, почти иррациональной стихии таланта. Когда я не понимаю, как родилась у кого-то простейшая, но гипнотически действующая строчка или кадр, тогда ощущаю — искусство, искусство. Как? Откуда? Единственные слова в единственном порядке. Будто рождено не поиском, а непроизвольно. — Или произвольно, — вдруг засмеялся Доронин. — Что одно и то же. Не обращали, между прочим, внимания: почему это «произвольно» и «непроизвольно» не наоборот, а одно и то же? Федор Иванович был уже готов пуститься в лингвистический анализ, но увидел, что Доронин, как бы заскучав, отключился и снова взялся крутить ус. С последней попыткой прощупать насыщенную опасностью температуру кабинетной атмосферы всунулся Соловых, но уже робко, искательно, на всякий случай: — Что-то вы сегодня больно грозны, Федор Иванович. — Да помилуйте, — примирительно сказал Швачкин, — какой я Грозный, я — смиренный. Как тезка Федор Иоаннович. — То-то каждой фразой вопрошаете: «Я царь или не царь?» — не удержался Денис. — Царь, — сказал Швачкин, глядя не на него, а на Соловых, — царь. И вам престола завещать не собираюсь. Идите. Глядя в спину удаляющегося к дверям Доронина, Федор Иванович видел, как у того сильной дрожью молодого жеребца дернулись плечи. «Нет, лечь костьми, а зарубить. Лечь костьми». — Соедините с Шереметьевым, — сказал Швачкин секретарше в телефонную трубку. Через минуту Анастасия Михайловна откликнулась: «Максим Максимович у телефона, Федор Иванович». Не здороваясь, не называясь, как он это обычно делал в минуты раздражения, Швачкин начал с места в карьер: — Не вижу тезисов доклада для научно-практической конференции. Вы занимаетесь подготовкой или опять погружены в личное творчество? Шереметьев, испуганно притихнув на другом конце провода, хотел было начать оправдываться, но отвращение к самому себе, настигшее его за чтением верстки, снова заломило виски, и он ответил мрачно, неприязненно: — Да, я читал верстку своей книги. Планом займусь завтра. Время еще есть. — Так ведь все ваше время можно сделать свободным для версток, сверок и прочего. Зачем же загружать вас институтскими обязанностями? Вы нужны изящной словесности, а институт без вас не рухнет. — Швачкин бросил трубку. Так. И этот хвост поднял. Значит, знает. Все уже знают. «Я царь или не царь?» — говоришь. Царь. Пока что царь. Напомним: Федор Иванович, как было сказано, не знавший ни чувственного, ни духовного состояния любви, кабинет свой, пожалуй, даже любил. И, кроме отмеченных нами в свое время причин, для данного чувства существовал еще один побудительный мотив. Само слово «любовь» было для Швачкина лишь элементом в знаковой системе обозначения понятий. Так же, как слова «честь», «достоинство», «самоотречение», «верность», «убеждение» и прочие иероглифы литературного лексикона. Он искренне не верил в то, что знаки эти могут быть в человеке, как он про себя выражался, конгениальны состоянию духовному или интеллектуальному. Вы вправе спросить: какая тут связь с кабинетом? Прямая. В кабинете Федор Иванович постоянно наблюдал, как люди, произнося означенные слова (а какая проблематика культуры без них мыслима?), личным поведением своим неизбежно превращали понятия лишь в знаковую систему. И Швачкин не уставал удовлетворенно отмечать: он не исключение, все одинаковы, все делают вид, что способны испытывать чувства, ставшие давным-давно достоянием художественной словесности. От себя добавим: в институте, конечно, работали и люди иной духовной конструкции. А при желании, приглядевшись к сотрудникам института, можно было с определенностью установить, что не так уж тотальна была швачкинская власть над душами и характерами людей. Более того, сам Федор Иванович замечал, что многих, особенно молодых, отличает то, что он именовал для себя «шереметьевством раннего периода». Независимость их суждений и поведения и впрямь адресовала память к давнему экзамену, на котором встретились Швачкин и Шереметьев. Однако самым неприятным было то, что и среди заведующих секторами (хоть эти-то должности Швачкин старался предоставлять только тем, кто мог безропотно встать под монаршью руку Федора Ивановича) стали появляться люди, молодых бунтарей поддерживающие и поощряющие. Вот ведь возник Кучинский. Кучинский, Кучинский... Откуда его черт принес? Может, подослали? Да, похоже, через него подкоп идет. Кто же за ним-то? С чего бы вдруг Кучинскому такую смелость являть? Однако никто из «этих» Швачкиным в руководящее окружение поднят не был, а оттого Федору Ивановичу с ними и общаться почти не приходилось. Если же кто-то попадал в это окружение иным, то или не задерживался, или, как Шереметьев, видоизменялся, что было самым верным подтверждением мыслей Федора Ивановича. Так что любил Швачкин свой кабинет, любил. Во всяком случае, сейчас эта любовь физической болью высасывала сердце, потому что Федору Ивановичу открылось: может быть, минуты эти в дорогих стенах — преддверье разлуки, пролог расставанья. И откуда ни возьмись: снегопад — прототип небытия. Может, муки душевные сказались, но бедро, колено и позвоночник выворачивало так, что, нарушив очередность (обычно Светка сначала массировала Таисью, а Швачкин в это время отдыхал у себя в кабинете), Федор Иванович потребовал, чтобы массаж начали с него. Таисья, правда, высказала недовольство: «У меня билеты в ВТО на вечер Михаила Боярского, Адель ждет», — но активно перечить мужу, когда тот бывал особенно не в духе, не решилась. Недовольство обернулось против Светки: — Ты что это нынче как недоваренная? Физиономия паперекос, небось вызовов нахватала? А потом — сил нет, не массаж, а кошкино поглаживание. И куда это людям столько денег? Все равно всех не заработаешь! К Светке редко кто обращался на «вы», может, только малознакомые в поликлинике, да Ковригин с Шереметьевым. Но «ты» это было ото всех каким-то дружеским, родственным. И Светку никогда не обижало. Но когда ей «ты» говорила Таисья, выходило, будто Светка у нее в услужении, и было обидно. Однако сказала весело: — Хватит сил, Таисья Михайловна! Людмилу Гурченко из вас отмассируем, талия будет — перехвати-сломаешь! Едва Федор Иванович улегся на диван для массажа, Светка сразу подумала: «Ну, благослови бог, попробуем! Астральное тело так астральное. Экстрасенс так экстрасенс! Нравственные недуги наложением рук? Сейчас проверим». Федор Иванович постанывал, хотя на этот раз движения Светкиных рук были легки, почти некасаемые, а постепенно и вовсе превратились в парение над распростертым швачкинским телом. А вся Светка, вся душа ее была устремлена к излечению пороков угрюмого пациента. ...В углу один над другим висели вековечные гамаки паутины, в которых, убаюканные недвижной и неслышной паучьею колыбельной, попадались мертвые тела мух. Гамаки паутины были видны Светке и, вероятно, прочим обитателям с противоположного конца длинного коридора, но Фенька Митрохина подошла к углу почти вплотную и, ткнув пальцем в непрочную ткань одной из паутинных сеток, с ходу заорала: — Во гадина! Опять черёд на уборку не держит! Я за нее грязь вози, а она с мужиками шемонаться будет! — Светка поняла, что это про Люську-Цыганку. И сразу поднялось: — Всю квартеру задымила, поленница нескладная, — крикнул с табуретки Семеныч, а его старуха поддакнула, крестясь: — Не хозяйка, господи прости, кто уж для гулянья рожóн, тот порядку в доме не знает. Выскочил из своей комнаты Полонский: — Да уж! Как я — так замечание, как сама, так — саботаж. — Еще надо проверить, как у нее счет за электричество. Прошлый месяц задолжала, — прибавила одна из пахомовских невесток, потягиваясь от дневного сна на «семейном» тюфяке. — Да что вы, моя очередь на места общественного пользования на той неделе, — повизгивала в надежде оправдаться Люська и, точно заслоняясь от нападок, плотно затянула на груди шаль с лилиями. Но это только раскалило страсти, и Светка (не девочка, сегодняшняя) поспешила вступиться: — Я уберу, тетя Феня, баба Пахомовна, не волнуйтесь, я уберу. И весь коридор водоэмульсионкой закатаю, я и так собиралась, вот ведро с водоэмульсионкой, вот валик, я уже приготовила. Гамаки паутины росли на глазах, опутывая коридоры, как рыбачьи сети, вывешенные для просушки, в них застрял бесполезный улов: ничейные валенки, один туда — другой сюда, общая ванночка, оборванная велосипедная цепь и спинка Фенькиного гардероба. Все-таки Светка попыталась прорваться через эти сплетения, но Фенька дернула ее за руку, отчего водоэмульсионка выплеснулась, как молоко из подойника. — Не лезь! Нашлась тоже, подумаешь, делов-то убраться! Это кажный может. Ее очередь — пусть сама и валохается! Неизвестно, как дальше бы обошлось, но тут в «коридорку» вошли два пахомовских сына. Парни несли носилки (не брезентовые медицинские, а дощатые, какие были в ходу на довоенных стройках), на которых лежал мертвенно-бледный и бездыханный Федор Иванович Швачкин. За носилками протиснулась в коридор Марго. Шла вослед швачкинскому телу, отгоняя изуродованными колышащимися руками мертвых мух, сыплющихся на лицо Федора Ивановича. — Что случилось? — шепнула ей перепуганная Светка, и та тоже зашептала в ответ, глотая дыхание: — Такое счастье, такое счастье! По одной клетке удалось восстановить весь организм. Теперь он мой, безраздельно мой. Но, представьте, вмешалась Таисья Михайловна, и они не успели вдохнуть в него жизнь. — Сейчас, сейчас, — заторопилась Светка, — нужно в комнату, на кровать. И снова все закричали разом. Фенька: «Ко мне тащите, ко мне, у меня перина трофейная». Люська-Цыганка: «У меня будет удобнее, я одна, я уйду, я могу предоставить помещение полностью. Там атмосфера». И Пахомова: «Тюфяки сгребайте, подложите, помягче будет». Даже Полонский: «Может, в аптеку сгонять?» Но внесли в комнату Светки, где, как обнаружилось, Светкина мать уже успела постелить на диван чистое белье. — Откройте форточку и, пожалуйста, все выйдите, — распорядилась Светка, — больному необходим покой и свежий воздух. Коронарная недостаточность. Все послушно попятились, однако застопорили в коридоре. Светкины руки, не касаясь тела, парили над Швачкиным. Светкина душа парила над Швачкиным. Полмига, миг, а, может, час, но красивое помолодевшее лицо Федора Ивановича тронула живая высвеченность, глаза открылись, сразу отыскав среди людей в дверном проеме Марго. Сказал тихо: — Все в порядке, милая, все в порядке. Испугалась? — И сам ласково ответил: — Испугалась. Вон глазища-то какие перепуганные. Ничего, теперь все будет хорошо. — Да, дорогой, да, — прошептала Марго, и слезы лились и лились по ее щекам. Скосив глаз на дверь, сквозь людской заслон, вовсе не помешавший зрению, Светка увидела, что паутиновые гамаки в конце коридора сгинули, а там светлым-светло горели серебряные канделябры Александра Илларионовича. Видно даже было, воск тек по свечам быстро-быстро, как слезы по щекам Марго. Из-за спин раздалось встревоженное: — Что, что с ним? — В комнату ворвался Максим Максимович Шереметьев, и его стремительность разметала людскую плотину, запрудившую комнату. — Что с вами, Федор Иванович? Швачкин и ему улыбнулся — застенчиво, извиняясь как бы: — О, господи, Максим Максимыч! Вас-то зачем сорвали? Вы же работаете. Я знаю: у вас поэма пошла. Ради всех святых, идите, идите работать. Со мной все в полнейшем порядке, даже лучше, чем было, неизмеримо лучше. Просто чудесно! Шереметьев, кажется, что-то хотел сказать. Но тут сокрушающим шагом, давя давно не крашенные доски пола, вошла Таисья, крепдешиновое платье (юбка «солнце»), бостоновый пиджак (плечи «Иван Поддубный»), физиономия в расплавленном майонезе, башка в кудельках, только две бигуди, как дула двустволки, нацелены на всех надо лбом. Наличие на лацкане значка «Ворошиловский стрелок» делало назначение данных бигудей однозначным. — А! Довели, мерзавцы! Ну, вы ответите — всех в инстанции! — Давай, мотай отсюдова, — непривычно для нее спокойным голосом сказала Фенька Митрохина. — Мотай, сучок те в печенку, — подтвердил старик Семеныч. — Освободите от присутствия! — Люська-Цыганка величаво махнула шалью, как бы невзначай мазнув Таисью кистями по лицу, — То есть как, — взвинтился Таисьин голос, — мотай? От законного мужа, павшего жертвой ваших провокаций! Куда это мотай? — Вероятнее всего, на кладбище черепах, — сказал Иван Прокофьевич Соконин. Он, видите ли, тоже был здесь. Над ним железные буквы наоборот — «хапереч ещибдалк». — Лучше, неизмеримо лучше, — сказал Швачкин, по всей вероятности, даже не заметивший Таисьиного вторжения, — просто замечательно. — Потом заговорщицки к Шереметьеву: — А надо мной уже, знаете, снегопад шел, тот — прототип небытия. И точно отвечая отзывом на пароль, Максим Максимович произнес каким-то особым, качающимся голосом: Зорко всматривался я Из кулис оконной рамы В этот мир без фонограммы, Прототип небытия...— Чудесно, — повторил Федор Иванович...
Странно вот что: Светкины руки даже кожи Федора Ивановича не трогали, но он этого не замечал. Светка же увидела, что угрюмая мрачность, смявшая черты Швачкина, постепенно как бы истекала, лицо разглаживалось. И, смелея, Светка спросила: — Ну как, Федор Иванович, лучше? Швачкин не ответил, думая про свое. И вдруг глаза вспыхнули ликующе ясным, победным светом: — Хорошо! Чудесно, Светлана! «Ой, — захихикала про себя Светка, — похоже, и правда — экстрасенс!» IXСлово «бит» не нравилось Федору Ивановичу по двум причинам. Во-первых, оно звучанием напоминало о битлах, чье псевдоискусство Швачкин многократно разоблачал. А во-вторых, «бит», будучи единицей информации, был категорией количественной, следовательно, входил в стихию наук точных, так же, как уже известно, нашему герою противопоказанных. Из этого вовсе не следовало, что теории информации в целом Федор Иванович был чужд. Не раз на совещаниях, критикуя того или иного докладчика, Федор Иванович говаривал: — К сожалению, автор данного речевого дивертисмента упустил из виду, что ценность сообщения измеряется тремя параметрами: репрезентативность, релевантность и небанальность, то есть неожидаемость. Любил Федор Иванович и цитировать Норберта Винера: «Когда существует сообщение без потребности сообщения, существует ради того, чтобы кто-то приобрел социальный и духовный престиж жреца сообщения, тогда коммуникативная ценность сигнала падает, подобно свинцовой гире», — и прибавлял: — Извините за общеизвестную цитату». Посвященным полагалось знать все рассуждения отца кибернетики (хотя в глубине души Федор Иванович как раз рассчитывал, что высказывание Винера ошеломит новизной), а также владеть примененной терминологией. Поскольку мы с вами можем к посвященным быть и не причислены, то, заглянув в словарь, уточним смысл терминов. «Репрезентативность — 1) представительность, 2) в социологии р. позволяет обоснованно переносить научные выводы, полученные при анализе выборочной совокупности, на совокупность генеральную. Релевантность — смысловое соответствие между информационным запросом и полученным сообщением». Все просто, как апельсин. Или как простая гамма. Да? Хотим заметить, что адресование к теории информации используется автором вовсе не с целью доказать, что и он, мол, автор, не лыком шит. Все имеет непосредственное отношение к описываемым событиям. Их ход подводит нас к рассказу о докладе, который сделал Федор Иванович Швачкин на межинститутском совещании по проблемам нравственного воспитания. Доклад этот он хотел поначалу перепоручить Шереметьеву, но позднее ход событий изменил ход мыслей Федора Ивановича. А готовясь к выступлению, Швачкин и обратился к теории информации, дабы ценность сообщения возросла на множество «бит». Что же касается любимой винеровской цитаты, то она была как нельзя кстати. Ибо, хотя Федор Иванович и жаждал приобретения социального и духовного престижа жреца сообщения, в самом сообщении была настоятельнейшая потребность. Таким образом, нечего удивляться тому, что первый же абзац доклада привлек внимание аудитории. В первую очередь за счет третьего параметра — небанальности. Или неожидаемости. Обычно доклады берут исток в общих положениях, всем известных, отчего слушатели считают возможным принимать их вполуха. Включаются, когда дело дойдет до дела. Федор Иванович начал так: — Когда в Америке закончилась война между Севером и Югом, на одном из приемов президент Линкольн сказал: «Покажите мне эту маленькую женщину, из-за которой началась эта большая война». Как вы понимаете, президент имел в виду Гарриэт Бичер-Стоу и ее книгу «Хижина дяди Тома». Кое-кто из присутствующих, правда, решил, что по своей неизменной привычке Федор Иванович отдает должное байкам, но докладчик вовсе не ограничился занимательной исторической подробностью, а продолжал: — Разумеется, было бы гиперболой считать, что война возникла потому, что упомянутая книжка раскрыла обществу глаза на ужасы рабовладения. И тем не менее воздействие этого произведения на нравственное состояние американцев очевидно. Опять-таки кое-кто из слушателей (а в любой аудитории всегда есть люди, которым все ведомо наперед) заподозрил, что Швачкин растечется в прописях о влиянии литературы на общественное развитие. И снова промахнулся. Не этому посвящал доклад Федор Иванович. Темой его была личность. Личность литератора, публициста, проповедника нравственных основ. Он даже так и сказал: «Нам необходим проповедник. И не нужно бояться клерикального оттенка этого слова». Федор Иванович говорил о личности, ее масштабе, о личности, опытом собственной жизни заслужившей право быть олицетворением нравственных категорий, за которые данная личность сражается в своих произведениях. Личность должна быть конгениальна высоте и чистоте задач, стоящих перед ней. Он вспомнил Чернышевского, Томаса Мора, Сен-Симона, Белинского и показал, как они воздействовали на общество не только талантом своих творений, но и безусловностью автопортрета, выписанного на нетленных страницах. — Ибо, — резюмировал он, — без нравственности личной не может быть нравственности общественной. В работе совещания принимал участие один из крупных руководителей. Сидя в президиуме, он с живой заинтересованностью слушал доклад, повернувшись к Федору Ивановичу, а когда тот произнес цитируемое, что-то записал. — Существовало некогда понятие «властитель дум», — продолжал Федор Иванович, — прекрасное понятие. Ибо властительность подразумевает могущество, а дума — не мыслишки по поводу. Какая же личность может быть помазанником небес и людей на такое звание! Переводится у нас это понятие. Душами и умами владеют «идолы», «кумиры», скажем, звезды эстрады, телевидения и кино. А каков масштаб их личности? Не называя имен, без гневного бичевания в голосе, даже с грустным сочувствием Швачкин рассказал о некой эстрадной певице с сомнительным прошлым, да и сегодня запуталась певица в беспорядочных бездуховных романах, в блате, спекуляции на своей известности. А ему, Швачкину, как анекдот рассказывали: поклонницы пуговицы с платья этой дивы на талисманы расхватали. Еще поведал Федор Иванович об одном популярном ученом, журналисте, который жену выгнал из дома только за то, что она споткнулась о его любимого кота... Аудитория на эти истории реагировала весьма оживленно, ведь известно, что даже самая просвещенная публика к бытовым пикантностям относится с не меньшим интересом, чем к сообщениям о научных сенсациях. Среди участников совещания находился и Максим Максимович Шереметьев. Именно он был и среди тех, кто после вступительного аккорда швачкинского доклада подумал уныло: «Ох-о-о, опять закрутил баечную шарманку». Скучная изведанность риторических приемов шефа мешала сосредоточиться. Но не только она. Бреясь утром в ванной, Максим Максимович намурлыкивал, черт его знает почему, вспомнившийся куплет. Куплет этот давний, донэпманских времен, любил напевать покойный отец: — А как у нас дела насчет картошки? — Насчет картошки? — Насчет картошки. — Она уже становится на ножки. — Нет, в самом деле? Я рад за вас. И вот сейчас в памяти выпрыгнуло озорное: «А как у вас дела насчет картошки?» Развеселясь этим, Шереметьев даже подмигнул докладчику, мысленно вопрошая: «А действительно, насчет картошки? Как?» Когда Федор Иванович рассказал истории о певице и журналисте, слегка шокированный Шереметьев поморщился. «Она уже становится на ножки!» Но! Не успел он так подумать, как ощутил, что застигнут присутствием чего-то непонятного, даже раздражающего своей новизной. Насторожился, картошка притихла в висках. Что же это было? Что? Что? И вдруг понял: тон доклада. Скорее внутренняя тональность. Не вызывала она сомнений. Федор Иванович говорил — воистину! — огорчаясь. «Ну и ну, — еще раз удивился Максим Максимович. — Насчет картошки? Насчет картошки». — Эстрадная кумирность, — говорил Федор Иванович, — стала какой-то болезнью, заразиться которой стремятся теперь и литература и публицисты. Порой ведь кажется, что главное, что заботит их, — не глубина призвания, а широта признания. Извините за каламбур. Но, повторяю еще раз: без нравственности личной не может быть нравственности социальной. — А ведь точно, — сказал, наклонившись к Шереметьеву, его сосед. — Очевидно, но точно. Максим Максимович не ответил. «Насчет картошки!» — мысленно воскликнул он. Им владело странное смятение духа, вызванное наблюдением за Швачкиным. Одной из особенностей Федора Ивановича всегда была способность с предельной убежденностью говорить о вещах прямо противоположных и даже взаимоисключающих друг друга, если сложившаяся ситуация меняла точку зрения на предмет. Говорил он убежденно и сейчас. Однако от речи веяло неподдельной искренностью, которой Шереметьев раньше в выступлениях Швачкина не ощущал. Умел и прежде Федор Иванович придать голосу доброжелательную заинтересованность в предмете. Умел. А сейчас был. Был и доброжелателен и заинтересован. Чем дальше, тем больше, с сотрясающей ясностью осознавал Шереметьев: перед ним иной Швачкин, незнакомый! В оболочке Федора Ивановича предстало перед аудиторией совсем другое существо. Шереметьев не мог отвести взора от докладчика. — Что же мешает тому, чтобы честные личности, «властители дум» появлялись все чаще и чаще? — спросил аудиторию Федор Иванович. И ответил: — Во многом виновата атмосфера, нравственный климат в творческих организациях, научных институтах, коллективах работников искусства. Руководители таких ведомств часто не только не поощряют смелую, принципиальную позицию руководимых ими людей, не только порой стремятся лишить тех собственного мнения, унижают их человеческое достоинство, но и сами образцом нравственности в широком смысле слова служить не могут. — Я не хочу, — сказал Федор Иванович, — утверждать, что такая обстановка сложилась повсюду. Нет, конечно, нет. Но, если даже где-то можно наблюдать подобное, то и это губительно. Скажу честно: сам грешен. Обдумывая все, что хотел сегодня сказать, должен признаться: и сам я, и климат в моем институте оставляют желать много лучшего. Надеюсь, и мои коллеги — руководители институтов, творческих коллективов найдут в себе смелость для нелицеприятного анализа собственной деятельности. «О боже! А как у вас дела насчет картошки?» — робко спросил уже себя потрясенный Максим Максимович. Снова смятенный шорох пробежал по залу, а руководитель в президиуме что-то удовлетворенно зашептал председателю. — Так как же, — закончил мысль Федор Иванович, — мы можем хотеть, чтобы нравственным воспитанием народа занимались люди, которым народ поверит, если они сами себе не верят, а мы их к этому только побуждаем ежедневной практикой. Конечно, вышеизложенным не ограничился в докладе Федор Иванович. Были подняты и другие серьезные вопросы по проблемам нравственного воспитания. Говорил со знанием дела, зажигательно (как принято квалифицировать подобные выступления). Завершил речь Швачкин тоже несколько непредсказуемо. — Один биолог, — сказал он, — рассказывал мне о таком эксперименте. Две партии мышей содержались в одинаковых условиях. Но в одной партии мыши мерли, а в другой жили-поживали. Почему? Оказывается, тем, что погибали, ежедневно показывали кота. Только показывали, но сердца бедняг не выдерживали постоянного страха. Прошло время. И картина стала обратной. Те, кому показывали кота, закалились и стали жизнеспособнее собратьев, живущих без нервных стрессов. Наше с вами дело, товарищи, тоже подобное: нам часто показывают кота. То вышестоящая инстанция, то разгневанное ведомство, которое печатный орган или телевидение решили покритиковать. Но, если веришь в свою правду, то не только выживешь, но и обретешь жизнестойкость. К этому я вас, как и себя, призываю. Доклад Швачкина вызвал темпераментную дискуссию. Его цитировали на все лады, а положение и «без нравственности личной не может быть нравственности социальной» повторялось почти в каждом выступлении. Казалось бы, что уж такого необыкновенно нового открыл Федор Иванович? Все достаточно очевидно. И тем не менее закон этот незыблем; если кто-то сказал вслух то, о чем все знали, но как-то обходили молчанием, реакция неизбежно бывает горячей. В перерыве в комнате президиума Швачкин наткнулся на руководителя, беседующего с профессором Кучинским. Дмитрий Леонтьевич держался свободно, шутил, и Федору Ивановичу показалось неудобным подойти, больно уж дружеской выглядела беседа. Но руководитель сам взял Швачкина за локоть: — Поздравляю вас, Федор Иванович. Молодец: честно, смело. И себя не пощадили. Главное, небанальный доклад, заставит задуматься. — И, помолчав мгновение, прибавил: — А знаете, все, что вы говорили, касается не только совещания. Надо бы стенограмму в печати опубликовать. «А нога-то ведь совсем не болит», — осознал вдруг Федор Иванович и легким шагом вместе с руководителем пошел в зал. Через три дня в центральной газете почти на полосу была напечатана статья Швачкина «Кумиры или властители дум?». X Осень на курорте. Да, поздняя осень на курорте. Опустошающий ее приход, когда кажется, что заброшенность пляжей и мертвых ларьков длится уже годы и годы. Безлистые стволы зонтичных остовов с надломленными железными ветками, еще недавно служившими распорками тентам. Поседевшие водоросли на берегу, в космах которых преют линялые этикетки некогда распитых бутылок. И этот забытый, разбитый ливнями теннисный корт. Корт. Почему именно корт встал перед глазами Шереметьева? Рваные лохмотья сетки бились под ветром по земле, неумело пытаясь поймать в сеть косяк листопада. Рыбак сказал: «Промысловый лов — зимой. Зимой рыба сбивается в косяки, греется так в холодной воде». Вот и листья. Летней жизнью живут на просторных ветвях, у каждого своя судьба. А осенью сбиваются в косяки листопада. Но почему именно корт? Почему безвыходность одиночества, необратимость конца, твое собственное забвение всеми, кто придет сюда после тебя, выбрало себе обликом осенний брошенный корт? И почему снегопад — иное время, иной рисунок, а строчки о снегопаде пришли вместе с вспомнившейся давней курортной осенью? В прежние годы, когда стихи возникали в нем чуть ли не ежедневно, настигая на улице, в институтской аудитории, на трамвайной остановке (и именно в тот момент, когда он повисал зерном людской грозди, приклеившись к липкому поручню), Шереметьев вовсе не задумывался над тем, что же высекло строку, строфу. Порой созвучие, метафора, скликая строки, вели к итогу, где загоралась мысль, о которой вначале ни слуху ни духу, а глядь — ради нее все и вершилось. Ни разу из заранее жестко продуманного замысла не произошли стихи, вернее, поэзия. Рождалась в бормотании. Бормотании вслух, окружающим слышимом, настораживающим, отпугивающим, вызывающим недоумение. Но только вслух, и ничего с этим поделать Максим не мог. Вслух, от начала до конца. Лишь закончив, записать. Научные книжки писались беззвучно. Поводырем строк была мысль. Может, еще и оттого не любил Шереметьев своих книг, что слова там были лишены звука, тем самым ущербны, как глухонемые. Слова в книге не строились на звонкую перекличку, и не было в них незыблемости порядка, который преступно нарушать. Как тут запомнишь страницу, даже абзац? А стихи Максим помнил, запоминал сразу, по три тысячи строк в голове таскал.
Швачкин развлекается байкой про Россини и де Мюссе. Россини запомнил стихи со слуха, с первого прочтения. Для Швачкина — еще бы! — фокус, уникальность! Да что ж тут невиданного? Так и быть должно. Оттого возможен этот блаженнейший момент, звучная кода сотворения: первый раз прочесть вслух новорожденные стихи, когда, наконец, найдена последняя (где-то в средней строфе) строчка, никак не дававшаяся. Сколько лет этого не было. И вот. Вот. В театре снега шел Исход Белых беженцев из рая. Спотыкаясь, замирая, Шли они по небу вброд. (А ведь взгляни в окно — там Исход и творится. Снегопад, снегопад... Почему же курортная осень, корт, разбитый дождями!) Это был и пляс и скок Крошечных марионеток, И любую так и этак За бечевку дергал бог. В этом театре вдруг предстал Каждый звук, как выстрел, — холост, Будто мир, сорвавши голос, Снегопадом зашептал. (Однако обеззвученность мира уже уловлена здесь, в московской комнате за двойными рамами, корт ни при чем...) Зорко всматривался я Из кулис оконной рамы. Вдруг продолжала Светка, но Шереметьев принял ее вторжение как должное: В этот мир без фонограммы, Прототип небытия. (Ах, вот что отозвалось, швачкинское, засевшее не в памяти, в подкорке...) И уже сам, дальше: Шли по сцене чередой Не крупицы снежной пыли, Нет! А те, что взяты были Жизнью, смертью и бедой, Те, что ныне, точно взвесь В чаше вечности безмерной Обо мне тоскуют, верно, Как и я тоскую здесь. Узнавал в лицо я их — Всех любимых, эти хлопья. Тех, что с верностью холопьей Шагом снега шли в мой стих.
Тут он ощутил озноб, как и тогда, когда строчки впервые невесть откуда подбирались к горлу молитвой: И за дрожью пелены, В смерти, в старости, в забвенье Наши жизни, точно звенья, Были строчкой скреплены. Господи! Прошу такой Роли, избранным присущей — В этом театре для живущих Стать тоской или строкой!
Неужели жизнь его не станет бечевой строки, бесплотной бечевой, способной соединить небо и землю? Даже чьей-то тоской (конечно, есть Наташа, есть Инна и Майя, но они замкнутость дома, семьи), тоской, что задержит его пребывание в мире, покинутом им? — Максим Максимович, а что ж такое «прототип»? — спросила Светка. — Прототип? — начал было Шереметьев и вдруг понял, что она прочла минуту назад строчки неоконченных стихов, ведомые только ему. — А откуда вам известно?.. Она ответила сразу: — А вы же на прошлом массаже говорили. Конечно, себе, но я слышала. — Между прочим, — весело признался Шереметьев, — авторство этих строк принадлежит Федору Ивановичу Швачкину. — Разве он стихи пишет? — Светка радовалась, что Шереметьев продолжал разговор, не рассердился на ее вопрос, что принял ее присутствие, которого не замечал с начала массажа. С Шереметьевым теперь, когда не стало Александра Илларионовича, Светке почему-то особенно хотелось разговаривать. Да и при жизни Ковригина, пожалуй, только Максим Максимович вызывал в ней желание выговориться, но тот бросал две-три приветливые фразы и замолкал. Правда, случалось, что по какой-то неуловимой связи Шереметьев мог произнести строчки, обрывок каких-то стихов, но она их не запоминала, возвращались эти стихи измененными, неузнаваемыми к Светке лишь в моменты, когда с ней «случалось». Но вот про снегопад отпечаталось до слова. — Федор Иванович стихов не пишет, — сказал Шереметьев, — но это не имеет значения. В мире всегда должны существовать люди, сами и не создающие произведений искусства, но мыслью, словом, поступком побуждающие к творчеству других. Иногда даже просто своей аурой, в которой художническая потенция окружающих поразительно интенсифицируется. Светка не рискнула поддержать собственными рассуждениями речь Максима Максимовича, хотя смысл ее оказался Светке понятен. Уж нечего говорить про «ауру» — про этот-то предмет разговоров наслушалась, Ирина и ее Шапки «ауру» в салоне мяли так и сяк. Поэтому спросила как бы со знанием дела: — А у него аура положительная? Задумавшись на миг, Шереметьев подхватил с задором: — Представьте себе, выяснилось, что, как вы выражаетесь, положительная. Причем выяснилось нежданно-негаданно. Кстати, строчку о снегопаде он сообщил мне как-то в разговоре, и ничегошеньки она в моих мозгах не породила, кроме сомнений относительно только авторства. И вдруг на тебе, со Швачкиным что-то случается! Светка при этой фразе насторожилась, а Шереметьев, увлекаясь все более, говорил, говорил с ней, как с равным собеседником, не задумываясь, видимо, что до нее доходит, что нет: — Что-то случилось. Произносит речь, вызывающую интересную дискуссию, раздумья. Мне-то просто в масть, как ответ на мои терзания. Но, самое поразительное, меняется вся его сущность, не поведение, а именно сущность, чего нельзя не ощутить. И аура. Всегда-то в этой его ауре, как в ядовитом растворе, гибло все живое, а тут вдруг среда процветания, побуждения, черт-те что! — И натура изменилась и пороки? — уже совсем смело спросила Светка. — Именно натура. Именно пороки, как излеченные, как преображенные в достоинства. Теперь можно было признаться, и она призналась: — Это я его вылечила. — Душечка вы моя, конечно, постоянные боли для характера не подарок, а тут ваши чудодейственные руки всем нам спасение. — Нет. Я натуру лечила. Наложением рук. Я же, может, экстрасенс, астральное тело. — Последнее сказала и с улыбкой и с надеждой на правду. И приняв Светкино признание за шутку, Шереметьев расхохотался. Хохотал безудержно, по-ребячьи, со всхлипом, даже откатив мягкое тело к спинке дивана. Может, от обиды, что он не поверил ей, может, оттого, что дрогнуло: «А если правда, что все — чушь, шапкины придури?» — Светка решила рассказать Шереметьеву все. Да нет, не решила, а сразу в момент, все таимое, смущавшее ее вдруг просочилось, разлилось, выплеснулось. Про то, как с ней «случается», как путаются времена и люди, как где-то слово оборачивается то ли сказкой, то ли небывалой былью, а то и наоборот — видится и слышится, что произойти еще должно. Юлия сказала слова, которые Светка в своем видении от Таисьи слышала, факира увидела в «коридорке» еще до того, как узнала о его существовании от Ирины. Несколько случаев рассказала. Например, про него, как видела Максима Максимовича молодого, с орденами, медалями, сидящим на бочке, как виноградный сок мешался на земле с бараньей кровью и чабан сыпал из бубна дребезжащую медь. Шереметьев стих, замер, привалившись к диванной спинке. — Разве я вам читал что-то из моего молдавского цикла? — почти перепуганно спросил он. — Я уж и сам забыл эти стихи. — Не знаю, может — нет, может — читали. — Она действительно не помнила. — А потом к вам подошла Бекетова, джинсы в сапоги, и сказала: «Выпьем за любовь! Любовь — это жизнь!» — Это чье-то чувство вошло в стихию стиха. Для поэта выше признания не бывает. — Шереметьев был серьезен, но испуг не прошел. — А еще, — начала Светка, намереваясь рассказать, как мелькал в окошечке возка меховой капор и Шереметьев бежал по снежному полю, ныряя в пушистый пар лошадиных ноздрей и отрывая примерзающие к насту полы шинели. Но Светке почему-то почудилось, что рассказ этот может чем-то огорчить Максима Максимовича, и она осеклась. Шереметьев же замолкнуть не дал: «Что, что еще?» Пришлось рассказать, смягчая, недоговаривая, отчего рассказ не клеился, а недоговорки походили на ложь, а вам известно, что и врать и обижать Светке было — нож острый. Поди знай, что человека огорчит, что обрадует. Шереметьеву бы загрустить, а он куда как одушевился: — Ну, знаете! Это уже мистика! Вы действительно астральное тело! — А вы не верили, — укорила Светка, заливаясь краской. Шереметьев взял в свои ее руки: — Кто вам про это говорил? И снова, как с Александром Илларионовичем, ей было стыдно признаться, что чудесность ей приписали Шапки, и снова сказала: — Так, одни люди. — Одни люди правы, вы — феномен, хотя и не астральный. Тем примечательнее. Разговор был для Светки — нельзя лучше, но уже начинало точить: еще вызов, ребята ждут, в магазин до закрытия не попадаешь, все молочное уже, конечно, разобрали... — Пойду я, — сказала Светка. Но добавила обнадеживающе: — У вас все будет замечательно, Максим Максимович, исключительно замечательно. Если бы Светку спросили: «Что есть высшее для нее благо?», а она умела бы найти единственные слова для ответа, она сказала бы: «Дарить надежду, которая сбудется». Но Светка не разговаривала подобным образом. Просто бывала счастлива, когда человек верил ей, что все будет исключительно замечательно. Шереметьев расхаживал по комнате, произнося речь, жестикулируя даже. Ясно, речь была беззвучна — не стихи ведь! — но пламенна. Едва Светка покинула помещение, он воскликнул, воздев руки: «Слепцы! Самоупоенные слепцы!» А дальше все уже разворачивалось само собой: «Тоскуем об утрате святых пророков! Жаждем нравственной конгениальности творца и творения! Где вы, чистые властители дум? Восклицаем, утопаем в риторике. Сами жертвы нравственной импотенции, не способны сотворить для общества живительный идеал... А рядом человек — натура одаренная, душа прозрачная. Художнические прозрения это же истинно — от искусства. Маркес придумал корабль в сельве, а потом ученые обнаружили, что действительно стоит таковой, как, кем закинут — в ум не взять! А Льюис Кэрролл — со своей «Алисой в Зазеркалье»? Как рожденный истинным поэтом, Шереметьев понимал то, что другим могло бы показаться в Светке «ненормой» или желанием автора по модным ныне канонам литературы, описывая Светкины странности, мешать фантастику с реальностью. А никакой фантастики не было, как не было в Светке модного также «экстрасенсизма». Была художническая одаренность натуры. «Помочь ей нужно. Образованием ее заняться... Нет, завтра же надо. Со Швачкиным». Именно со Швачкиным, с обновленным, перерожденным, преображенным Федором Ивановичем Швачкиным решил Шереметьев обсудить Светкину судьбу, шефство над ней материальное, образовательное, интеллектуальное. Пробуждение и побуждение к творчеству, к общенародной деятельности, ко всеобщему духовному благу. Кому иному, как не Федору Ивановичу, бросившему семена разумного, доброго, вечного в заплетенную сорняками душу проповедников нравственности, было претворять в жизнь собственные призывы! Завтра же. Когда назавтра Максим Максимович без доклада (Анастасия Михайловна поощряюще улыбнулась: «Ну, разумеется, проходите, о чем речь?») вступил в бликующие пространства кабинета, Швачкин с болевым усилием, но доброжелательно поднялся навстречу. Скрип начальственного кресла, как стон, отозвался в Шереметьеве, он замахал руками: — Сидите, сидите, избави бог, Федор Иванович! Если кто-то приходил к Швачкину не по вызову, а по собственной необходимости, Федор Иванович начинал разговор неизменным, без интонаций: «Слушаю вас». Нынче же: — Что новенького, Максим Максимович? Благодарная нежность сжала горло Шереметьеву. «Какой все-таки удивительный кабинет, все продумано, красиво, строго, никакой показухи. Всяких там призов и атрибутов ложной учености. Кабинет ученого и руководителя», — подумал он. И сказал: — Есть новости, Федор Иванович. И к вам — первому. — Польщен, — без иронии ответил Швачкин. «А на самом деле...» — начал было привычную двухслойность беседы Максим Максимович, но укорил себя и выпалил: — Ваша метафора о снегопаде, помните, «прототип небытия» — украдена. — Кем? — недоверчиво двинул бровями Федор Иванович. — Не такое уж откровение. Кому понадобилось? — Стихи произошли. От вашей строчки произошли стихи. А я ведь думал, что уже навсегда нем. — Так, слава богу. Поздравляю блудного сына с возвратом в лоно поэзии. Только уж никак не думал, что могу стать побудителем. Но слава богу. И в благодарность могу вам тоже покаяться: я же знаю — к творчеству не способен. А для таких высшей радости нет, если хоть искрой в чужой костер. Читайте. Шереметьев видел: все правда, рад, хочет услышать стихи. — Читайте. Немедленно читайте, — повторил Швачкин. — В театре снега шел Исход... Шереметьев кончил. Швачкин слушал задумчиво, сказал: — Еще раз, пожалуйста. Я же не Россини, а хочется уловить все. — И после повторного чтения: — Да, и мне бы такой роли, господи, «стать тоской или строкой». Однако, увы, мои-то строчки истлеют, за небо не зацепившись, да и тосковать обо мне будет некому. — Подлинная грусть звучала в голосе Федора Ивановича. — Не будет Швачкина, все некрологом исчерпается. В близком предвидении конца надо уметь себе в этом отдать отчет. Разве что, — он улыбнулся с совсем уж невыразимой грустью, — в комментарии к вашему стихотворному сборнику кто-нибудь поместит: «Как рассказывал автор, толчком к написанию этого стихотворения был разговор с Эф И Швачкиным». — Ну, полно, Федор Иванович, — великодушно запротестовал Шереметьев, будто вопрос о сборнике был уже делом состоявшимся, — вы даже себе представить не можете, каким генератором энергии вы стали для многих. По себе сужу. После вашего доклада я — вообразите! — вернулся к давней поэме. Долгим и прекрасным был этот разговор. Шереметьев рассказал про Фонвизину, как посмотрелась она, точно в зеркало, в страницы прекрасных книг. Как мечталось сложить поэму, стилизуя разных литераторов, тех, что писали о Наталье Дмитриевне, но сохранить при этом свое письмо. — А как важно создать в литературе идеал, сегодня, при тяготении мира к нравственной энтропии! — восклицал Максим. — Энтропия? — переспросил Федор Иванович. — Это что-то физическое? Растолкуйте, будьте добры, популярно. Я ведь в естественных науках ни бум-бум. Признание Швачкина в том, что он чего-то не знает или не понимает, было столь беспрецедентно, что Максим Максимович замолк, потрясенный. — Говорите, говорите, я в самом деле в этом не понимаю, — подтолкнул Швачкин. — Энтропия, — застенчиво начал Шереметьев, — это вселенское тяготение к неупорядоченности, как бы стремление к хаосу. Обратное информации, ибо информация есть мера уменьшения неопределенности. И мне, знаете ли, пришла такая метафора. — Тут голос Шереметьева снова набрал силу. — Нравственные категории мира в силу суммы различных причин тоже подвержены энтропии. А поскольку идеал — совершеннейшая конструкция, она и противостоит энтропии. — Совсем человек дурак остался. Это я про себя, — улыбнулся Федор Иванович. А Шереметьев все шел вверх: — Да ведь и вы в докладе говорили, как необходим нынче герой для подражания. Идеал. С чертами сегодняшними и вечными. Вечные истины нельзя изобретать. Идеал нетленен! Вошла Анастасия Михайловна: — Извините, Федор Иванович, но вы Соловых и Ольгу Дмитриевну вызывали. Они давно ждут. И Кучинский спрашивал. — Да, да, простите, сейчас освобожусь, — смутился Швачкин. Шереметьеву: — Что делать, от текучки не уйдешь. Но мы продолжим. А вы пишите. Непременно пишите, я уверен, что напишете. И здорово. Раз стихи пошли — подан знак. Если бы Максим Максимович захотел оценить точность выражений, утративших плоть от долговременного блуждания по литературным страницам, то словосочетания «лететь на крыльях», «не чуять под собой ног» показались бы ему откровением. Ибо именно в таком состоянии поглощал он институтские коридоры, радужно кивая встречным. Не им шел он навстречу. Он шел навстречу потерянной и обретенной, как мильтоновский рай, поэме. Поговорить со Швачкиным о Светке как-то само собой забылось, а уж, если начистоту, то и не вспомнилось более. Через несколько дней уже многие друзья и сослуживцы Максима Максимовича знали, что он приступил к давно прерванной работе, и, помня его былые поэтические успехи, верили, что он напишет сочинение, которое заставит заговорить о нем. О том, что никакой поэмы не будет, знал только Швачкин. Мы ведь не зря говорили вам о том, что чутье на истинное искусство всегда присутствовало в нем обостренно. И не только в оценках уже созданного. Федор Иванович обладал и способностью предречь художнику значительность грядущего творения. Тридцать шесть строк в рифму, не лишенных, конечно, образности и настроения, но отнюдь не благословленных перстами непостижимости, Швачкина в заблуждение не ввели. Он понимал: тут эхо чужих голосов, стилизация, без собственного почерка. Тридцать шесть строк о снегопаде, принятых Шереметьевым за посланцев Поэзии, зовущей к новой работе, были — увы — последними, какие ему довелось сложить. Из ничего можно произвести только ничто. А за эти годы от Максима Максимовича ничего не осталось, уж Федор-то Иванович ошибиться не мог. А тем временем Ирина и Соконин переживали горькие минуты. Публика не дура, усекла, кого Швачкин имел в виду в статье «Кумиры или властители дум?». Собственно, широкая публика именно это место в статье и читала. Про Соконина посыпались читательские письма. Он еще имел неосторожность рассказать в одном из очерков историю про медведя. Медведь этот, живя в тайге, ходил к своей возлюбленной медведице за десять верст. Пойманный и посаженный в клетку, тосковал и лютовал. Работники областного зоопарка, куда поставили медведя, решили: скучает без самки, и возьми да подсади к нему первопопавшуюся медвежью даму. И что же? Навязанную невесту нашли поутру разодранной в клочья. А смотритель, который при медведях весь свой век провел, только головой покачал: «А вы что думали? Как у вас, у людей, лишь бы баба? Нет, у них любовь». Может, не именно в этих выражениях, но Иван Прокофьевич историю поведал. Да, так, значит, письма. В письмах читатели возмущались аморальностью Соконина (некоторые иронически замечали: «Человек, о фактах которого наша пресса приводит такие разоблачения, — уже точно не медведь». Другие писали: «Чего можно ждать от человека, который мораль животного ставит выше нравственного образа нашего современника!» «Справедливо отмечалось в статье», «Неудивительно» и т. д.) и требовали убрать Соконина из популярного издания, так как страницы «Жизнь природы» читают их дети, даже до шестнадцати лет. Надо сказать, к эпистолярному потоку руководство газеты не могло остаться безучастным, поэтому редактор отдела, смущаясь и путая слова, объявил Ивану Прокофьевичу, что страница себя изжила. По крайней мере на год-два. Разгуливая по квартире и осторожно обходя спящего на полу Ваньку Грозного, Иван Прокофьевич продумывал план битвы за восстановление справедливости. Животные в клетках прекратили светский обмен новостями, дабы Соконин мог размышлять в стимулирующей тишине. Только гигант паук, выпущенный на прогулку из террариума, не оставил привычных занятий. Ему все было трын-трава. «Если ты вернешься, Алена, я расстанусь с животными. Если они тебе мешают. Ну оставлю двух змей и вот этих девять скорпионов. Так, для души. Но, может, ты не из-за них?» Скорпионы суетились в террариуме, напоминая о любимой Сокониным пустыне. Нет, с ними невозможно расстаться. Да и, конечно, не в них дело. «Ты права, Алена, совершенно права: обыкновеннейшую свою беспринципность, равнодушие я сам себе пытаюсь выдать за деликатность, нежелание склочничать». Время от времени вспыхивали в памяти зеленые австралийские попугайчики, сыплющиеся с кустов, как незрелые плоды, стучал по крыше дробью желудей поссум, и, отливая расплавленной медью костра, резко всплескивал ладонями товарищ Махтумкулиев. Еще монтировалось в голове: красное с красным, желтое и красное... А все — пустые хлопоты. «Пустые хлопоты, Алена. Сначала необходимо с мерзостью совладать, вокруг и в себе. Ты увидишь...» Проснулся Ванька Грозный. Не рассчитав прыжка, сунулся Соконину в ноги. Иван Прокофьевич споткнулся, чуть не упал, уперся ладонями в стену. Пальцы тронули фломастеровые кровавые буквы, запутавшиеся в бледном выгоревшем узоре обоев: «Я люблю тебя. Ирина». И взгляд уперся в буквы. — Еще эта граммофонная идиотка, черт ее дери! — вслух выругался Иван Прокофьевич. «Нет, завтра же все скажу ей, редактору, всем... Собственно, почему — завтра?» Иван Прокофьевич набрал номер. Сняла трубку Нинка-костюмерша, и Соконин слышал, как она крикнула в глубь квартиры: — Скорей — он! — А оттуда донеслось: «Иди ты — брешешь!» — но Ирина подошла к телефону, отозвалась сдавленно, дрогнувшим голосом: Я слушаю. — Это Соконин, — сказал Иван Прокофьевич. — Я звоню с единственной целью попросить вас оставить меня в покое. На другом конце провода никто не ответил, слова проваливались в безмерность эфира. — Вы меня слушаете? — спросил Соконин. После паузы отозвалось глухое: — Слушаю. — В таком случае — услышьте мою просьбу. И впредь не врывайтесь в чужие квартиры, куда вас никто не приглашал. Снова наступила тишина, Иван Прокофьевич уже собирался сказать: «Засим имею», но трубка у уха вдруг запрыгала от крика: — Кому ты нужен, чувак вареный?.. Разыграла я тебя, разыграла, понял? Сам катись! Сам... — заекали гудки «занято». Держа в руке не положенную на рычаг трубку, Иван Прокофьевич осторожно замер. Муторно было, муторно. «А ведь в редакциях будет и того хуже, — подумал он. — А, гори они синим огнем! Какое все это имеет значение!» И сразу на душе полегчало, все стало на свои места. Бог с ними! Ирина не плакала. В те разы, когда слезы деликатно, не смывая ресничной туши, скатывались у нее из глаз под взором Швачкина, и тогда, когда по-бабьи неутешно рыдала она на соконинской тахте, было ей горько, нестерпимо жаль своей женской жизни-нескладухи, фигово ей было. И она все вылила слезами. А сейчас слез не было. Потому что мертвые не плачут, и пустота не плачет, и огонь не плачет. А в Ирине полыхающее пламя сжигало мертвую пустоту. Не исключается, что в таких выражениях мог бы изобразить состояние Ирины Шереметьев последнего, нынешнего периода своего творчества. Литературная парадоксальность «полыхающего пламени, сжигающего мертвую пустоту», была в его духе. Ирина же сама не могла передать того, что с ней было. Замерла пустая. А жгло. И сидела Ирина на своем «голливудском» диване, изделанном умельцами-шабашниками по рисунку из заграничного журнала «Дом и сад». Сидела некрасиво, раздвинув обтянутые джинсами ляжки. А ведь специально для этого дивана разучивала позы по другому иллюстрированному изданию: «К вам пришли гости...» Нинка-костюмерша сновала как муха перед глазами. — Ну че он сказал, че, — допытывалась безуспешно Нинка-костюмерша. И так как Ирина не отвечала, сама сделала вывод: — Послал тебя? Ну и плевать. Тебе сейчас только его не хватает для осложнений. Я уж не хотела говорить, а Зинаида и Роксанка к начальству ходили: убрать с эстрады исполнительницу с сомнительным прошлым, а также сегодня — разложившуюся. Мало тебе? Информация была правдивой: вечные соперницы Ирины на эстраде Зинаида Чох и Роксана Крутоярская сразу же отреагировали на статью «Кумиры или властители дум» походом к руководству Росконцерта с требованием «оградить нашу публику от...». Руководство заверило, что примет меры. — Смотри сама: с телека должны были утром позвонить, когда запись. А молчат, — резюмировала Нинка-костюмерша. — И мне сегодня в гастрономе сказали, что рокфора нет. Сфера обслуживания и та — в курсе. Таким образом, как говорил Сомерсет Моэм, «Summing up», что в переводе означает, «подводя итоги», дела у Ирины и Соконина были из рук вон. Что они, вероятно, понимали. Шереметьев прискорбного для себя оборота дел не понимал. Зато Федору Ивановичу Швачкину оборот этот был ясен, как огурец, или как простая гамма, — это уж как вам угодно. Ощутит Шереметьев свою бесплодность, а после пережитого сейчас порхания духа удар будет шпагой на протык. Исходя из вышеизложенного, Федор Иванович, сидя у себя в кабинете, пребывал не только в благодушном, но и в победном настроении. Все сошлось, как в пасьянсе «Большая косынка», раскладываемом по вечерам Таисьей. Особенно же удачно легла карта, означавшая «казенный дом». В казенном доме, или, говоря попросту, в институте, тоже воцарился желаемый порядок. И вот каким образом. Назавтра после поощряющей беседы с руководителем, состоявшейся в перерыве заседаний, Федор Иванович позвонил по одному из ответственных своих телефонных аппаратов и попросился на прием. (То, что в работе совещания будет участвовать руководитель, собственно, и побудило Федора Ивановича выступить с докладом.) Теперь позвонил. Был немедленно принят. А придя, сказал: — С просьбой пришел, с превеликой просьбой. — Разумеется, Федор Иванович, — сказал руководитель, — все, что могу. — Слышал я, что меня собираются за рубеж направить. Польщен доверием и понимаю всю заманчивость перспектив, но лукавить не могу; дипломат из меня никудышный. — Да что вы, Федор Иванович? С вашими-то способностями, с вашей эрудицией! — Нет, нет, — как на духу говорю. А идеологии — дома, полагаю, послужить еще смогу с пользой. Руководитель задумался. — Это верно, конечно. А свои таланты вы последним докладом доказали блестяще. — Благодарю, — подхватил Швачкин, — для работы за рубежом у нас есть масса достойнейших людей. А меня уж на своем месте оставьте, сделайте милость. — И совсем доверительно: — Да и трудновато мне с моей ногой по приемам и прочим церемониям разгуливать. Момент был подходящ, «в точку», чтобы выяснить еще одно тревожащее. Кучинский. Как он с руководителем-то в кулуарах ворковал!.. Видать, его собрались на швачкинское место сажать? А мы его... Был Кучинский, нет Кучинского. И притом элегантно, без наветов. — Масса достойнейших людей имеется, — повторил Федор Иванович. — Вот к примеру, Дмитрий Леонтьевич Кучинский. Лучшей кандидатуры не найти: специалист по французам и Западу в целом, интеллигент, эрудит. В дипломатических битвах будет незаменим. Реакция была неожиданной. Руководитель расхохотался, заливисто, по-мальчишески. — Ну, нашли дипломата! С его прямо... — Прямолинейностью? — подсунул Федор Иванович. — Нет, не прямолинейностью, конечно. Прямолинейность и примитивностью обернуться может. А уж этого о Дмитрии Леонтьевиче не скажешь. Прямодушием. Вот именно, прямодушием. — Да, верно, что думает, что чувствует — выскажет, — чуть меняя вектор беседы, подхватил Швачкин. И руководитель: — Выскажет, выскажет. Мне не однажды от него доставалось. Но со мной или с вами — одно дело. А с противниками и гибкость бывает нужна. Им не только «врезать» напрямую нужно. Международные битвы посложнее. — И отсмеявшись, серьезно уже: — Да Кучинского и не уговоришь ни этой, ни какой другой административной работой заняться. Ему неоднократно любые посты предлагались — ни в какую. Ученый, кабинетный ученый. И все тут. Никаких организаторских талантов. Сам мне говорил: «Сектор — потолок моих руководительских достоинств». Ага, значит, не от Кучинского шла угроза. Уже легче. Можно было дожимать начатое: — Но уж и меня от Парижей всяческих увольте. Трудно мне. Руководитель задумался вновь. Потом: — Ладно, Федор Иванович, посоветуемся.
Швачкин знал, что «посоветуемся» в устах такого человека было равносильно вопросу решенному. Тут Федор Иванович испытал удовлетворение двойное. С одной стороны, конечно, было отрадно, что он от вредоносной для своей биографии заграницы отбился. Но и другое грело душу. Легкость, с какой он с руководителем управился. Вроде бы тот человек не глупый, но и его словами уложить можно, если слова подобрать приличествующие моменту, оснастив их безошибочно выбранной интонацией. Единственные слова в единственном порядке. Как в поэзии. (В деле управления разговором Федор Иванович, как известно, был не только виртуозом, но и, пожалуй, поэтом. Приди ему в мысли подобное соображение, может, и не раз ликование смывало бы с души горечь от неспособности к образному мышлению.) Да, все шло как надо. С Кучинским, таким образом, прояснилось: в директора не лезет, спихивать не собирается, но в «верхах» уважаем. О чем забывать тоже не след. Однако и спускать нельзя. А вот прочие... Ненависть к Ирине, Соконину, Шереметьеву, Соловых, Ольге Дмитриевне и еще ко многим и многим обдала тогда Швачкина. Но это была особая ненависть — благодарная. Что до слухов «Швачкин — Ирина», они отмерли сами собой: нелепо подозревать в грешках человека, выступившего столь горячо публично по вопросам нравственности и личности. Вот как сошелся пасьянс «Большая косынка», а точнее — план, разработанный Швачкиным. План мести и план самоутверждения. Пришел же этот план в голову Федору Ивановичу во время сеанса массажа, когда Светка колдовала над ним «наложением рук». В силу чего и сказал ей Швачкин: «Чудесно!» А разве нет? Теперь можно было пригласить в кабинет Ольгу Дмитриевну и Соловых. Но! «Звонил Кучинский», — сказала Анастасия Михайловна. Сначала Кучинский. Как он беседовал с руководителем, Кучинский-то! Запросто, будто на дружеской ноге. Не прибегая к помощи Анастасии Михайловны, Швачкин сам набрал номер: — Дмитрий Леонтьевич, это Швачкин. Надо бы побеседовать по вашему плану. Я почитал, очень интересно, очень... Ну, как освободитесь — жду. «Занят, видите ли, ответил Федор Иванович. Ну, ничего. Еще не вечер. Дай срок, и я для тебя занят буду!» — Приглашайте, кто там? Соловых? — нажал Федор Иванович кнопку к Анастасии Михайловне. И, хотя вошедшие были им вызваны, а не пришли по собственной необходимости, Федор Иванович, не поднимая глаз от стола, произнес без интонации, как в давние привычные времена: — Слушаю вас. Вечером насморочная зимняя капель текла с крыш, как из простуженных носов. В наш век, век освоения космического пространства, а также прочего покорения природы, мы уже привыкли к тому, что пушкинское восклицание «О, наше северное лето — карикатура южных зим» сменено формулой: «О, наша северная зима — карикатура северной же осени». Привыкли, но не смирились и не возрадовались. Радовалась Светка. Хоть и научилась она изображать, что жарко ей в морозы в «демишке», но рыбий мех — не волчий, даже не собачий. Холодно. А в негаданные оттепели посреди января или февраля и Светкиного пальтеца хватало на обогрев. Теперь и вовсе. Когда стало ясно, что наделена Светка неземными силами и эксперимент над Швачкиным закончился триумфально, ее в жар бросало от мыслей. Лоб под шапкой вспотел. И было отчего. Придя к Ирине, Светка застала ее в том бедственном положении, которое уже нами описано. — Какие еще массажи? — встретила Светку Нинка-костюмерша. — Без тебя всего хватает. Но Ирина услыхала, крикнула из комнаты: — Заходи, Светка, заходи. Очень даже нужно. А когда улеглась на стол, тихо пожаловалась: — Три, три сильней, я вся разбитая. — Что случилось-то? — испугалась Светка.
Обычно она ни о чем Ирину не расспрашивала, все сведения о бекетовской жизни черпала лишь из бесед той с Шапками. А точнее, в присутствии Шапок стеснялась говорить, их стеснялась, не Ирины. Один разок только и поговорила, когда Шапки ее возвели в астральные тела. Но сегодня Шапок как корова языком слизнула. Видно, дружба с Ириной особого «престижа» (Шапки очень любили это слово) уже не несла. Но главным побудителем к разговору была для Светки та ликующая уверенность в своих неподвластных пониманию силах, которые так преобразили Федора Ивановича. — Что случилось-то? Расскажите. И Ирина рассказала. Все. И о Швачкине, и о статье, и о Соконине, и о боли своей. — Выходит, подруга, никакое ты не астральное тело. — А вот и астральное, — сказала Светка. И прямиком двинула к Соконину. Постанывая блаженно под Светкиными руками, стараясь полнее ощутить освобождение от горестных, но и решительных раздумий, еще недавно клокотавших у него в груди, Иван Прокофьевич не замечал того вдохновенного подъема, с каким колдовала над ним Светка. Только когда она спросила: «Что — больно?» — прокурлыкал: — Ничего, Светочка, терплю ваше тиранство. Я добрый. — Вы не добрый, — вдруг сказала Светка, — вы незлой. Но незлой и добрый — это разное. Вслух сказалось только то, что однажды услыхала Светка в своем «видении» от самого Соконина, но ужас собственной смелости плеснулся ей в лицо. Плеснул и сразу отхлынул, точно снятый свежайшей рукой речного ветра. Светка-то была теперь иной. И сразу четко, звучно в ней обозначилось тогда привидившееся: — Разное. Вы вот ведь только животных по-настоящему жалеете. — Так для животных тоже доброта нужна, — оторопело сказал Соконин. От Светки слышать такое было нежданным. — Нужна, нужна, да смелости не надо, и себе не в убыток. А человека жалеть — значит помогать ему нужно, если даже тебе хуже, помогать и не отступить. Незлой — он и сам не заметит, что злое сделает или при нем сделают. Добрый — нет. Где-то внутри, под ложечкой забилось: «Ой, ой, что же это я? Учу его!» Но остановиться не могла: — За что вы Ирину-то так обидели? Она же со всей душой к вам, ей и так плохо. Соконин долго молчал, только мускулы плеч под Светкиными руками отвердели, как морские катыши, потом спросил: — Кто вам сказал, что я незлой, но не добрый? — Сами вы сказали. Светку не удивило, что Соконин не вскинулся: «Когда это? Разговора такого не было!» Хотя знать, что произносил, когда со Светкой «случилось», понятно, не мог. Безмолвствовал. Светка трудилась. Трудились ее руки, трудилась душа. Хотелось вернуть себя к привидевшемуся разговору на кладбище черепах. Ничего не выходило. Она никогда прежде не пыталась вызывать в себе зажигающее видение, переселиться в ту, иную жизнь. Случалось само и случалось. Соконин молчал. Даже на прощанье только взял за плечо, осторожно притиснув пальцами ткань ее «демишки». Уже полчаса прошло со Светкиного ухода, и Иван Прокофьевич все кружил и кружил по квартире, и Ванька Грозный, то плетясь сзади собачонкой, то проскакивая между длинными соконинскими ногами, как шар в крокетные воротца, застывал на миг, видимо, тщась разгадать тайну концентрического хозяйского маршрута. Когда же, отскочив в очередной раз, Ванька уаарился боком о стоящий на полу возле тахты телефон, Соконин, поймав зайца за уши, присел возле на корточки и взял трубку. — Ирина? — спросил Соконин. — Ирина, — хрипло отозвалось. — Это Соконин. Ирина, простите меня, пожалуйста.
В трубке молчало, но тишина была емкой, и Соконин заторопился, боясь, как бы эту тишину не раздробили гудки отбоя: — Я хам и идиот, Ирина, равнодушный идиот, оправдывающий себя благородным нежеланием связываться со всякой мерзостью. «Нет, что-то не то я несу... Не это нужно», — чиркнуло во лбу, а тишина в трубке не разрушалась. — Вы слушаете? — как в тот раз спросил он, и как в тот раз она ответила глухо: — Слушаю. — В общем, так: ничего не бойтесь. Будем биться. Я буду. И смерть всем и всяческим швачкиным. — Голос стал веселым. Соконин уже знал, что все так и будет. — Ни черта они с нами не поделают. Наше дело правое. Ничего не бойтесь, ни за свое имя, ни за свой успех... Так же глухо, но радостно она сказала: — Да гори он синим пламенем, этот успех. И Швачкин вместе с ним... Вот почему, когда сегодня Светка пришла к Ирине, та без всяких «здравствуй», выдохнула в ухо: «Точно! Астральное тело!..» Теперь судите сами: разве не было у Светки причин почти поверить в сверхъестественность своих дарований, а посему и ощущать эту радость, которая подобно пузырькам газировки, вскипала, постреливая где-то возле сердца. Светка верила: и прекрасную Марго она сможет сделать счастливой, избавит от одиночества. Все сможет. Заметим в скобках: в душе Марго Швачкин жил по-прежнему неизменно прекрасным. Даже не огорчало то, что зря потратила время на поездку к Швачкиным. Таисья и в квартиру не впустила: «Федор Иванович не в настроении. Приезжай во вторник». На этот раз Таисья квалифицировала состояние мужа совершенно точно. Швачкин был не в настроении. Формулу эту в данном случае не стоит понимать как адекватность настроения плохого. Потому что состояние зыбкой неясности, размытости ощущений ни под какую статью швачкинских констант подвести нельзя. Днем, отпустив Соловых и Ольгу Дмитриевну, Швачкин снова позвонил Кучинскому: «Освободились, Дмитрий Леонтьевич?» Своей легкой, с прискоком походкой Кучинский вошел в кабинет и, еще не достигнув стола, выпалил залихватски весело: — Браво! Браво, Федор Иванович! — За что овации? Помилуйте... — Доклад. Блестящий доклад... Подписываюсь под каждым словом. — Кучинский хлопнул в ладоши. — Особенно относительно личной и социальной нравственности. А также климата в коллективах. — Да садитесь, ради бога, что ж вы на ходу-то, — растроганно потянулся корпусом к предлагаемому креслу Швачкин. Усевшись, Кучинский огладил пухлые подлокотники кресла: — Браво. Первый аккорд. Ждем второго. — Какого, позвольте спросить? — поинтересовался Швачкин. Кучинский поднятыми бровями смял лоб: — Ну, уж это вам решать. Я не берусь формировать чужие биографии. И вашу в том числе. Одно очевидно: человек вашего склада, каким мы знали вас, никак изложенной программе соответствовать не может. Вираж беседы, надо признаться, был внезапен и сногсшибателен, но Федору Ивановичу потребовалось не более трех секунд, чтобы прийти в устойчивость: — Смею заметить, что я, в некотором роде — автор программы, так вас восхитившей. Подлокотники кресла, подобно маленьким пони, подставляли под ладони Кучинского лоснящиеся спины, точно готовясь двинуться в путь. Но Дмитрий Леонтьевич только погладил их: — Программа — упоительна. Осуществитель — неприемлем. Я же сказал вам, Федор Иванович, что считаю своим долгом борьбу с вами, как, если хотите, с генотипом. И, не откладывая, начнем: приступим к делам — по исполнении вами условий, мной поставленных. Вы же ими пренебрегли. Да, смел был Дмитрий Леонтьевич, смел, дерзок даже. А все небось от того, что с руководством на дружеской ноге, как он запросто там, на конференции с руководителем-то? Ан нет, просекся, не постиг швачкинской искусности. И вот. — Ну, что ж, Дмитрий Леонтьевич, — задумчиво протянул Федор Иванович, — позиция ваша ясна. Есть в ней лишь одна слабинка. Персональная это позиция, личная. Вот товарищ руководитель иного мнения о моих начальственных качествах. Но Кучинскому хоть бы что: — А разве персональная позиция нуждается в визировании? — И между прочим: — Кстати, руководитель уже на другой работе. Швачкину бы опешить. Вот так новость! Но хлынуло к сердцу иное: — Сменен? Так что ж вы-то гарцуете? Вы же «без спины» остались. Так? Или теперь отрекаться начнете? Кучинский затряс головой, словно пробивая непонимаемую завесу швачкинских слов: — Отрекаться? От чего отрекаться? Отрекаются от убеждений, от позиции. От чего отрекаться мне? И еще — «спина». Что за «спина»? Чушь какая-то!.. Кучинский шлепнул кожаных пони, точно приглашая следовать за ним из кабинета. Уже близко знакомые теперь с Федором Ивановичем Швачкиным, вы вправе предположить, что сцена эта вызвала в нем прилив ненависти. Ненависти деятельной, зовущей к уничтожению противника самыми изобретательными средствами. Мог, конечно, директор на некоторое время призадуматься: а может, опасность реальна и Кучинский по-прежнему силен? Мог Федор Иванович раздражиться до крайности. Мог... Ничего этого с ним не случилось. Потому что все реакции растворились в липком тумане недоумения, непонимания, никогда Федор Ивановичем не испытанными. «Генотип» Кучинского четким квалификациям Швачкина не поддавался. Ведь он и правда не понял замечания Швачкина относительно «спины». Федор Иванович локаторно улавливал, когда кто чего не понимает, а когда изображает непонимание для надобности. Оттого даже ошеломляющая новость по поводу смены руководства не овладела сейчас помыслами Федора Ивановича, хотя была по значению превыше всего. Кто новый? Какие на него выходы? Какой методы обращения потребует? Да, ладно. Верилось: и выходы найдем, и методу. Еще впереди колонны помаршируем, а поднатужиться, и за древко знамени подержимся. Не впервой. Всякие смены видели. Одно опасно: чтоб кучинские в силу не вошли. Опасно, потому что их движения алгеброй чистого разума не разымаемы. Что двигало поступками Кучинского? Что сообщало для того смысл словам-знакам типа «долг», «честь», «любовь» и прочие, в которых — знал же, твердо знал Федор Иванович — никакого жизненного наполнения не существовало? Откуда проистекала манера бесед, о которой (Швачкину донесли) Шереметьев высказался следующим образом: «Когда я слышу Кучинского, я всегда вспоминаю высказывания декабриста Якушкина об Иване Пущине: «...необыкновенно гуманный человек, равный в обращении и с губернатором и с мужиком»? Что?.. Нечеткость, неуяснимость феномена Кучинского не могла и вызвать четких ответных настроений в Федоре Ивановиче. В таком «не в настроении» и пребывал, когда пришла Светка, которая веселенькой бежала сейчас по улице. Пробегая мимо магазинной витрины, Светка покосилась на себя в стекло. В нечетком отражении выглядела совсем молоденькой, а шапка — так та просто красавица. «Шапка, шапка, шапка», — стучали Светкины каблуки и Светкино сердце. Хотя прямой зависимости между шапкой и экстрасенсизмом вроде бы и не было, Светка чувствовала, что чудесное возвращение шапки как бы знаменовало новое назначение поликлинической массажистки в познанном и непознанном мироздании. И любовь к шапке, как к живому существу, которую Светка испытывала и прежде, теперь окрасилась еще и горделивой нежностью. Вечером капало, а ночью прихватил мороз, агонически сопротивлявшийся могуществу пытливого человеческого разума. Коричневая каша на посыпанных (именно в оттепель) песком тротуарах и мостовых застыла, удерживая под глянцем отпечатки шин и подошв. Тротуары и мостовые походили на ириски, которые в дни Светкиного детства мальчишки облизывали языком для товарного вида, продавая конфеты в розницу. Теперь тротуары гладким языком вылизал гололед. Возможно, это проделала и гололедица, но автор, который, слушая по радио прогнозы погоды, всегда решает выяснить загадочную разницу, так и не удосужился этого сделать. Если бывает «гололед», а на дорогах «гололедица», почему бы ей не быть и на тротуарах? Светка тоже не знала, какой именно феномен природы отполировал улицы. Да ее это и мало заботило, важнее казалось другое: «Переломов теперь не оберешься, особенно шейки бедра. А это в пожилом возрасте бывает с летальным исходом. Бедные!» Холод лез за пазуху, томила забота о возможных увечных, но радость в Светкиной груди не улеглась. Подумать только, какое же благо способна она творить, как под ее руками зацветут человеческие души; как хорошо-то всем станет! И тротуары, как ириски в детстве, в голодном веселом детстве дружной «коридорки». И шапка при ней. Ах, Александр Илларионович, что же вы-то не дожили до таких светлых минут? Один-одинешенек лежит на кладбище под коричневым бугорком, гладким от ледяной корки, как черепаховый панцирь. И никто, кроме Светки, не вспомнит: цветочка не принесет, а ей к живым бы успеть. «Они» не придут. Не придут? А если Юлию и Николая — «наложением рук»? А? В квартиру не пустят? Пустят. Что-нибудь придумать можно. Опомнилась Светка уже у ковригинского подъезда. Опомнилась и встала, застыв от страха, войти не решаясь. Она не успела понять, что произошло: сильный толчок впихнул ее в подъезд, и огромная фигура заслонила дверной проем. Высокий парень в поролоновой куртке стоял над ней, уперев в стену руки по обе стороны Светкиного лица. «Какой рукой сдернет шапку? — подумала Светка. — Теперь все. Всему конец». И сказала: — Ладно, бери шапку и пусти. Мне домой нужно. — Кажется, это был тот же, красномордый. Парень удивленно отшатнулся: — На кой мне твоя шапка? — Как на кой! — не поняла Светка. — А что же тебе нужно? — От, дурешка, от, чудачка! — Парень, захлебываясь, забормотал ей в ухо: — Ты, ты мне нужная. Я ж тебя полгода выглядывал через простынку, я ж Леокадиев больной. Не помнишь? Не узнала? Я ж за тобой от самой поликлиники чапаю. Светка с усилием отпихнула от себя парня. А тот: — Так. С работы пришел, вижу в окошко — ты вышла. Я ж напротив поликлиники живу. Все, думаю, мой час. И рванул. Не емши, не спамши, разувши, раздевши. — Он захохотал. — Не выпимши. — А зачем я тебе нужна? — спросила Светка, еще не придя в себя, но теперь видела: не тот, что украл шапку. Ушел, истлел, провалился мрачный подъезд, все забылось, даже Рудик с Вадиком. Только горячий говор гремел над ней: «Ты ж прелесть — таких поискать. Я ж слушаю, как ты со своими больными. Во, думаю, доброта! Сказка ты моя распрекрасная!» Он отстранился, рассматривая ее лицо. Светка вдруг, сдернув с головы шапку, стала запихивать ее парню в открывшуюся у горла щель от разъехавшейся куртковой молнии. — Ты что, ты что? — Он откинул ее руки. — Возьми, — сказала Светка, — спасибо тебе. — Да на кой она мне? — Возьми, — повторила Светка. — Вот чудачка, — сказал парень и нахлобучил шапку на Светкину голову, в которой все шло кругом.
|
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна info@avtorsha.com |
|