НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНСКАЯ БИБЛИОТЕКА |
|
||
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
Назад
© Демыкина Галина 1968 У Анисьи Тимофеевны язык толстый, во рту не помещается. — Сец поку́сай, — говорит она жильцу Сане Вехову. И он ест эти щи в семь утра и очень доволен. Она его, Саню, так пустила, без денег: живи, что ты, я одна в доме, иль
места мало? Сане нравится дом — стоит в пригороде, недалеко от леса. В сенях
берестяной дух — от кадок ли, от рогож. В комнате стены бревенчатые, численник
висит и схема строения атома: сын Анисьи Тимофеевны физик, книжку бросил, а она
страничку вырвала, повесила. Красиво. На голубом поле белые круги. Утром сядет Анисья Тимофеевна за стол, напротив Сани, подопрет кулаком
мягкую щеку, вздохнет: — Ты небось тихий рос-то? — Да не буйный. — Вот и мой. Ни в чем не помешал. Я за хворостом — и он ветки тянет. Я
корову доить — он с кружкой стоит: «Молочка улей!» Уж я ему: «Ко́люшка, тихий ты у меня, как дурачок!» Вот тебе и дурачок — как выучился.
Его начальники ценят, квартиру в Москве дали. Увидела, что Саня пишет, настольную лампу достала — сын тоже до полуночи
сидел. Увидела, что в лес ходит, сапоги у кровати поставила: — Надевай, чего фасонные-то трепать. Саня Вехов ходил по осеннему лесу, по земле его, бурой от поганок и
опавшего листа. Он приехал в этот город нарочно за несколько дней до начала работы —
знал: лес здесь хорош. И попросился сюда, окончив журналистский заочно, тоже отчасти из-за
леса: очень лес был хорош. Начинался сразу за городом, мост перейдешь — и вот
он. Саня ходил по лесу и думал о статье: он обещал одной московской
газетенке статью об этом городе — райцентре. И вот собрал уже — сколько школ,
больниц, фабрика тоже есть. И неспешная жизнь. Но больше он хотел о хозяйке написать, об Анисье Тимофеевне. Только нужно
ли газете? Как-то так получалось, что газете всегда не было нужно то, что ему хотелось.
Он бы хорошо написал, про что хотелось. Он и про что заказывали писал. Но так
себе, средне. Однако печатали. А лесные дорожки разбегались, и мысли разбегались — вбирали в себя землю
с прозеленью последней травы, чешуйки шишек, сброшенные белкой, заломленные к
серому небу ветки дуба. И складывались в строчки, совсем не похожие на то, о
чем думал. Злоба требует почина. Есть поля, и есть поляны, Там, где солнышко — по лани Через ветки, вперехлест: Пятна, Пятнышки, Пятнашки, Муравьиные дорожки, Теплый шорох птичьих гнезд. При чем здесь злоба, он не знал. И стихов не хотел, а они почему-то
были. И слово все время вертелось — лембо́й. Хм, лембо́й! Сколько лет не поминал, а всплыло. И лес, и слово это, и стихи, и выход из шумной городской игры — все
возвращало его к той давнишней истории, что произошла здесь, в этих лесах. И
оборвалась выстрелом. Стала она уже давно прошедшей и забылась в Москве, а
здесь вдруг обострилась. И побаливала. И он даже рад был, что скоро на работу. В редакции Вехову сказали пройти к Сазонову. «Может, тот Сазонов? — подумал он. И
заволновался: — Да неужели тот? Как поверить — такое совпадение!» Но оборвал
себя: и фамилии совпадают часто. Эка редкость, подумаешь: «Сазонов...» Перед дверью главного редактора — легонький, модерный секретарский стол
и рядом тоже новенькое кресло. И цветы на окнах в подвесных горшочках. Снизу, с
первого этажа, в отрицание этого щегольства, несет щами из столовой, а за
окном, по травянистому двору, ходят индюшки. — Вы к товарищу Сазонову? — спросила через открытую дверь пожилая
красивая женщина. Она сидела в соседней комнате и недовольно наблюдала за ним. —
Так зайдите. Чего ждать? — И надменно отвернулась, будто добавила: «Учи вас!» В большом пустом кабинете сидел человек маленький, сухой. Он не сделал
вида, будто занят: сразу поднял от бумаг желтые усталые глаза, провел узкой
рукой по небритой щеке, косолапо пошел навстречу. Он! Сазонов! Вехов хрипло кашлянул, сделал два поспешных шажка — обнять старого
друга. Но Сазонов протянул руку. Глаза радушные — и только. Вехов еще ждал —
может, хлопнет с размаху по плечу, крикнет: «Санька!» Нет, нет. Ничего такого.
Долгое начальственное рукотрясение: милости просим, будем знакомы, весьма рад. Как же так? Не узнал? Забыл? Да, может, Сазонов не тот? Просто похожи? — Я вас зачислил в отдел писем. Лучшего места пока нет. Другой это, другой Сазонов. — Я знаю. Мне лучшего и не надо. Другой. Вехов сразу успокоился. Оглядел кабинет: казенные коричневые обои,
похожие на клеенку, по стенам — одинаковые раскладные стулья, как в кино;
мраморная подставка без чернильницы и узенькая красная авторучка. Красивая.
Вроде бы у того Сазонова тоже была слабость к авторучкам. — ...Писем много, — продолжал Сазонов. Он сам не сел и Вехову не предложил.
— Придется выезжать на места. У вас нет семьи? — Нет. Могу приступать? — Конечно. И снова радушное рукотрясение. Ничего оно, по сути, не означает, потому
что толковать его как хочешь можно: дружеское расположение, демократизм, а то и
просто привычка — начальственное это рукотрясение. Потом было неловкое
вышагивание к двери — излишне четкое, как на параде. Это потому, что смотрят
вслед. И снова солнечная секретарская комната с ее цветочками и горшочками. Где
здесь отдел писем? Приехал работать — и работай. К черту сантименты. А, да вот
он, напротив кабинета, даже в коридор выходить не надо. Рядом с начальством. Ну
и что ж! Затхлая комната, заваленная письмами. Будто письма тут дышат: надышали.
Та самая седая достойная женщина, всем видом показывающая, что непричастна к
этому. — Здравствуйте. Я, оказывается, к вам. Вы ведь заведуете отделом писем? — Пока я. (Интонация такая: «Пока вы не подсидели».) — Моя фамилия Вехов. Саша. — Светова, Кира Петровна. (С ударением на отчество. В смысле, что
панибратство не пройдет.) — Очень приятно. И вдруг — Нина. В дверях, в просвете. Это уж точно она. И узнала. Руки
врозь, ноги врозь, как пугало. И мордочка обезьянья: толстые губы, лихорадочные
глаза... — Санька! И кинулась, и прижалась прямо тут, как в лесу, и губами к щеке, у самых
губ. И стерла сразу пять лет, что не виделись. Не было их. Только зеленая тень на стене. Нина. Сазонов вел летучку. Он стоял, напирая на стол выгнутыми руками, будто
хотел прыгнуть. И глядел в бумаги. А все сидели, вытянув шеи и задерживая дыхание. Сидели на киношных
стульях и не скрипели. Сперва Вехов подумал — прикидываются. Делают вид. Но пауза длилась, и
притяжение усиливалось. Еще чуть — и головы столкнутся у стола. И вдруг —
желтые сазоновские глаза прошли по лицам. По кабинету — легкое движение, будто
поежились. — Начнем с редакции сельской жизни... Вехов знал эти глаза. Еще в первый день, пять лет назад, Сазонов, садясь
за руль, глянул, будто оценивая спутников — его, Вехова, и второго, тогда еще
незнакомого. И Саня Вехов так же вот поежился: — Ну и шофер нам достался. — Перец, а не шофер, — кивнул сосед. Они ехали в командировку от радио на тонвагене — автомобиле с
записывающей аппаратурой. Сазонов был шофером и оператором одновременно. Там уже, на записи, он иногда говорил: — Мика! Этого я писать не буду. Вехов не сердился. Его это почти не касалось: он был практикантом. Мика
же Попов (то есть какой Мика — под шестьдесят уже было!), тот прямо взвивался,
руки начинали дрожать и голос тоже. Но он не шел на грубость. Просто не мог. — Вы, как бы сказать, Степан Егорыч, отвечаете за техническую часть записи.
А это уж мое ведомство. Разрешите мне. — Пустяк, — смеясь наглыми желтыми глазами, говорил Сазонов. — Вот
досдам экзамены — редактором буду. И, может, вашим начальником, Мика. — Не приведи бог, — шептал Попов. И вслух добавлял: — Ну, тогда вы и
укажете, а пока... — В общем, сматываю провода, — и Сазонов выключал микрофон. У Мики морщился голубой после бритья подбородок, темные глаза под
большими бровями наливались детской обидой. Вехов молчал. Он сочувствовал Мике, понимал его. Но интересен ему был
Сазонов. И он боялся, что Сазонов нагрубит и ему, и тогда уж конец. Но после работы Сазонов, намывшись у колодца (ему поливала из кружки
мрачная молодая хозяйка — одному ему), стучал в окно: — Пошли, Саня, пройдемся. Хромой дед, муж молодайки, гремел деревянной ногой по сеням, нес на
тарелке соты: — Чайку с медом покушайте. Хозяйка самовар поставит. — Попоздней велено, — мрачно отзывалась хозяйка. Она всегда была где-то
в тени, в углу. Сазонов, значит, велел попоздней. Мика молча вылезал из-за стола, шел к чемодану с припасами: ужинать без
чая. — Ты, Саня, небось тоже голодный? — спрашивал на улице Сазонов. — Ну да
пустяк. Человек выше сытости, — и он подмигивал. — Тут кино привезли в клуб.
Отличное. Один только сеанс. Надо, думаю, чтоб и ты поглядел. У Вехова не то что обиды — слов уже не было. Только радость, что к нему
так. Они шли через вечернее село, прямо по садам. Сады были всюду: за домами,
перед домами, вместо полей и вместо огородов. А в селе — большая консервная
фабрика. Вот о ней и должен был рассказать Мика в своей передаче. — Ты уж прости, — говорил Сазонов. — Надоел небось наш перебрех. Обрыдло
мне: пишут, пишут трескотню — «Следуя решениям нашего райкома...». А баба эта,
между прочим, — вот что решениям-то следует, — дочку из дому гонит. Дочка от
первого мужа, а ее теперешний на девчонку глаз положил. Так Вехов впервые услышал про Нину. Только не знал еще, что это она, а
представил себе красавицу с белой пушистой косой. — Красивая? — спросил он. — Да я не видел. Это мне соседская бабка рассказала, дедова первая жена.
За медком пришла — дед ей так дает, — села на лавочку и ну стрекотать. Старика
своего жалеет: «Исделает с ним что-нибудь молодайка. Темная, говорит, лошадка». — И правда темная. — Со стариком-то жить, — рассудил Сазонов, — потемнеешь. — Гнали ее, что ли, замуж? — Ее дед от болезни спас. Медком. И оба почему-то засмеялись. Может, потому, что им этот мед был еще ни к
чему. На обратном пути Сазонов разоткровенничался. Рассказал, как в юности
«испортил биографию» — связался со шпаной. Как потом, отбыв срок, стал работать
шофером. А теперь надоело баранку крутить. — Во мне сила есть, понимаешь? Вехов понимал. — А во мне, видно, нету. — В тебе другое, — отвечал Сазонов. — Что? — Дай разберусь. Я тебе точно все расскажу про тебя. А то, что есть, — я
так полагаю, — надо применить. Суметь. Он и тогда применял. И теперь, на летучке, — тоже. — Я, — улыбался из-за своего стола Сазонов, — сказать вам по секрету,
думаю, что Курепов и не Курепов совсем. Не какой-то там редактор сельской жизни
в заштатной газетенке. Он — детективщик с фамилией Прошпионов! В кабинете засмеялись. Огромный детина в сапогах и нескладном
просаленном пиджаке пошел пятнами. — Нет, в самом деле, как он нас заинтриговал! — Сазонов опустил сияющие
глаза в газету. — Вот послушайте: — «Маша бежала из последних сил (из
последних!). У Ночки телок. Какой он? В кого мастью?» Как тонко поставлен
волнующий вопрос животноводства: «В кого мастью?» А? Рыжие глаза Сазонова излучали тепло. Белые вставленные зубы светились.
Все вставленные. Только один желтый клык свой. Но он не был виден. Не был виден, а зацепил, терзал уже теплое мясо. Никто не видел. Но тот,
с круглыми, телячьими глазами, здоровенный и неповоротливый, — домашнее
травоядное, — он понял все. «Му! — кричал он. — Мама!» — а ее, мамы, пахнущей сеном и парным
молоком, не было, а клык держал. «Люди!» — и людей уже не было. Перевелись. Но его не уволокли в лес. Бросили. Почему-то бросили. — Я отдаю должное трудолюбию Николая Палыча Курепова, он единственный из
всей редакции ходит по селам, по колхозам. Его сапоги всегда в глине; в его
блокноте множество точнейших сведений... Круглые, телячьи глаза сделались влажными и преданно опустились. Никто не защитит. Только он, отец родной. Только сам товарищ волк! Снова повисла пауза. Снова началось притяжение голов к столу: кто теперь?
Как обернет дело Сазонов? Боялись. Они не знали, не знали, не знали, как он умел дурачиться, желать, быть
на равных. Они не ездили с ним в тонвагене, не жили в одной избе! Возле избы там стояла скамеечка, — вся трава вокруг утоптана: ходили к
деду за медом — он один держал ульи. А не застанут старика или ждут, пока
отвесит, — наговорятся. А в те дни и подавно: запись шла для радио, — очень интересно, кто и как
в микрофон скажет. Даже дед выходил посидеть. В последний день записывали ту бабенку, которая дочку гонит. Настоял на
своем Мика: надо интеллигенцию села показать, а она — бухгалтер и говорит
грамотно. — Ну, валяй, — разрешил Сазонов. — Всё равно выкинут. — ...После решения обкома превратить село в цветущий сад... — бойко лепила
женщина. — Решение-то год назад было, — прокряхтел хромой дед, — а яблоки уж
полвека, не меньше, сбираем. Местные засмеялись. — Вы мешаете, — вежливо заметил Мика. И крикнул Сазонову, который
орудовал там, в машине: — Степан Егорыч, слышен мужской голос? — Дед хорошо записался, — с невинной наглостью ответил Сазонов. — Ну вот и Егорыч одобрил, — обрадовался дед. — Я врать не буду, только
правду. — Еще раз, пожалуйста, — попросил Мика бухгалтершу. — ...в цветущий сад... — За один год не зацветет, — сообщил дед. Мика отвел женщину подальше от публики, подтянул к ней микрофон, и она
выложила весь текст без помех. — Чистая работа! — Сазонов спрыгнул со ступеньки тонвагена. — Слушать не
будем? Нормально записалось. — Тогда не надо, — Мика не хотел новых комментариев. — Кончаем запись. Стали расходиться. Бухгалтерша не ушла. Она ковыряла землю бежевой туфелькой, смотрела на
эту туфлю, говорила уверенно: — А что писатели? Я разве жизнь меньше ихнего повидала? И на фабрике
работала, и в поле, и теперь весь народ ко мне идет. — За зарплатой? — усмехнулся Сазонов. — Ну, хоть и за ней. А идет ведь. Да уж я бы не хуже вашего Аксенова
написала или кого там. — Хватит болтать, — дивясь своей резкости, сказал Вехов. Сазонов мягко улыбнулся: — Конечно, напишете. — И — Вехову: — Самодеятельность масс. Поддерживать
надо. — Вот ты и поддерживай невежество, — буркнул Саня. — А что тут невежливого? — наглея от поддержки, огрызнулась женщина. —
Пишут, а жизни не знают. И нечего вам заступаться. Только что вот в столице
живут. Сазонов пожал ей руку: — Желаю, от души желаю успеха. — И — Вехову: — Иначе не отобьешься. Уселись на лавочку, поглазели на отцветшие яблони. Мика пошел бриться (два раза на день брился человек!), а Сазонов говорил
— пироги доедать. Мике из дому большой чемодан с провизией дали («Старшая дочка
специально приезжала с другого конца Москвы — их так покойная жена приучила. Я
раньше далеко ездил», — объяснил Мика. Он гордился дочкой и покойной женой и
прежними дальними командировками. И всем этим дорожил). Сперва он делился сгущенкой
и пирогами, а потом обиделся, не стал. Подошла старуха соседка, первая дедова жена: — Ну что, ребятки, отбубе́нькались? — Все, Петровна, — сказал Сазонов. — Тебя теперь запишем на память — и
домой, ко щам. — А что ж, я первый тут голосок была, — улыбка сама вышла к губам. — Мы
с подружкой, бабкой вот той девчонки-то, про какую говорила, — ух, бедовые
были! — А подружка померла? — Нет, зачем. В райцентре живет. За лесом. Вы проезжали. Сазонов помолчал. — Ну так что, бабк, насчет ружья сладим? — Ох, Степан Егорыч, разбередил ты мое сердце с ружьем этим! Сазонов с первого дня подбивался к бабке, чтоб продала дедово ружье. — Цену хорошую дам: кто еще купит? — Дать знаю, знаю. А жаль. Вдруг как задумает старый поохотиться... — Куда уж ему. — И память все же. Тридцать пять годов вместе прожили. — Хорошо жили? — спросил Саня. — Всяко жили. Сколько песен перепели, ульев этих перенянчили. Детей в
люди вывели. — И усмехнулась: — Он лихой был, старый уж, а бегучий. Раз встала
корову доить —нет деда. Вышла на крыльцо, а он, леший-то мой хромолыгенький, от
суседки через плетень лезет! И ножку не зашиб! — Ты, бабка, — сказал Сазонов, — как яблочный пирог. Хорошая бабка. Меня
бы жена живьем съела. — Да это уж я старая была. Смолоду к реке топиться бегала. А это уж
старая, — Ну вот, а ружье бережешь, — сказал Сазонов. — Не нужно оно... От
молодайки если только отстреливаться! — и засмеялся. — Береги, шут с тобой.
Больно пострелять захотелось. Как бежит за окном земля! На такой скорости она вся твоя — не очень
большой шар, — вон, на горизонте, уже скругляется. Оттуда, из-за кривизны,
торчат близкие ветки берез, как морковная ботва. Их можно выдернуть и собрать в
корзину — стоит только шагнуть к той неосвещенной части планеты. — Товарищ Сазонов, — сказал Мика. Он последнее время был официален. —
Прекратите гонку. — Не бойтесь, Мика. — Я требую... — Ну, ну, — с угрожающей интонацией. Сазонов рисковал. Встречные машины шарахались, делая в последнюю секунду
зигзаг. Но ругань из кабин уже не долетала. В углу тонвагена сжалась подросточья фигурка — длинноногая, длиннорукая,
толстогубая девчонка, смуглая до лиловости. Рядом с ней лежало ружье. Не выдержала
бабка сазоновского напора. Тайком от деда дала ружье и деньги в туфлю спрятала: — Отстреляешь и отдашь Нинке. — Какой Нинке? — А девчонку возьмешь с собой. Возьми, Степан Егорыч, изведет ее мать. И
слава уж пошла. Хорошо ли? В райцентре у Маруси, подружки моей, оставишь. Она
ей бабушка, примет. А ружье с оказией потом пришлют. — Ох и бабка! Полководец, а не бабка. После этого разговора Вехов все ждал белокосую красавицу. А пришла
девчонка, вот эта, вся из острых углов. Пришла под самый отъезд. По-кошачьи
оглянулась, согнулась тоже по-кошачьи и забилась в угол. И стало видно —
кошка-то дикая. — Тайком, что ли? — спросил Вехов. Ему хотелось ободрить ее. Не
ответила. И глазищи не отвела. — Что же так? — допытывал он. — Чтоб не прощаться. — А искать не будут? — Золото ищут. — А ты не золото? И вдруг выпростались в уверенной женской улыбке яркие зубы: — Золото. Да ведь они ж не знают. Вехов не нашелся с ответом. Сазонов оглянулся (он уже сидел за рулем), оценил глазами, хмыкнул
чему-то своему. И помчал тонваген по шоссе, пугая встречные машины. Вехов знал, чего спешит Сазонов. Он хотел выкроить время для охоты.
Командировки последний день был завтра, и, если успеть к лесу до вечера, еще
можно пострелять. Вехов был не прочь переночевать в лесу. Мика был не в курсе.
Он и на Нину глядел сердито: без его разрешения взяли. А главный-то все-таки
он. И отвечать, значит, ему. Девчоночку тяготила неприязнь, и на первом же привале, когда Сазонов
ушел к роднику за водой, она подсела к Мике со своими узелками. — Мне бабушка Петровна пирожков напекла. Покушайте. — Спасибо, у меня есть. — Вкусные, — сказала она, робея. Мике стало, верно, неловко и польстило: боится. Но он промолчал. — Ну может, творожку козьего? — попросила она безнадежно. И Мика рухнул: сморщился добродушно и галантно: — Вот козьего я никогда в жизни не пробовал. Поверите: никогда. Нина обрадовалась, развязала стеклянную банку, нашла в узелке жестяную
ложечку, расстелила на кожаном сиденье реденький платок: — Кушайте. Мике понравился козий творог и Петровнины пирожки. А Нина восхитилась
фляжкой, в которой вода не стынет. — Это термос, — наставительно сообщил Мика. — Термос, — повторила Нина. — Это мне в Болгарии подарили. Я там был как журналист. Нина слушала, забыв жевать. — Вас как зовут? — Нина. — А меня Михаил Алексеевич Попов. — И он поклонился. — А его — Саня,
Александр. Вехов был рад, что при этом чинном знакомстве не присутствовал Сазонов. — Я, честно говоря, — сказал Попов, — был слегка недоволен, что вы
поехали без моего ведома. — Я не знала, — проговорила Нина. — Я думала — он главный... — А, в конце концов, к чему вся это субординация, — перебил Попов. — Был
бы человек хорош. Я так думаю. А вы хороший человек. Очень милый. Пришел Сазонов, поставил посреди тонвагена ведерко с водой. — Э, да здесь пир. Саня, дай-ка мой чемодан! Мика тоже положил на общий стол пироги, раскрыл банку шпрот. — Водрузим знамя мира, — произнес он. Вехова начинала раздражать эта болтовня. А Сазонов — ничего. Молчал. Так
все же было лучше. Пусть порезвится старик. — Вас ведь Нина зовут? — почтительно нагнулся Сазонов, продолжая,
однако, жевать. — Да. — И вы, наверное, любите всякие интересные истории? Он был почти серьезен, только глаза чуть теплели. Это — Вехов уже знал —
всегда не к добру. — Давайте тогда попросим Мику, то есть, простите, Михаила Алексеевича,
рассказать о Болгарии. — И совсем таинственно: — Знаете, он был в Болгарии. — Я знаю, — ответила Нина. — Уже говорил? Ай-яй-яй! И все без меня! Какая жалость! Сазонов веселился вполне невинно, но Попов насторожился. — Ну что ж, поехали, — недовольно сказал он. — Есть, товарищ начальство, — отчеканил Сазонов. — Саня, хочешь, порули. Вехов забрался в кабину. Нина, чутьем женщины угадав слабого, подсела к Михаилу Алексеевичу и уже
не отходила от него. Потом, когда Сазонов отобрал руль, Вехов сквозь стекло видел, как Попов
показывал ей какие-то записи, что-то рассказывал, смущаясь Вехова. Но тот не
слышал. И думал: как беспомощен человек в своем желании быть выслушанным,
согретым. Машина мягко пошла по лесной дороге. — Куда? Куда? — встрепенулся было Попов. — А мне редакция новостей велела соловьев записать, — не повернув головы,
ответил Сазонов. А потом весело и нагло оглядел Попова и Нину. Мика промолчал. И вот лесные ветки обняли машину. Островок техники и людей, овладевших
ею, закачался в зеленых волнах. Помнится, тогда всю ночь лил дождь. Сазонов пришел с охоты мокрый и сердитый, молча забрался в кабину,
привалился к стенке, заснул. Вехов лег на пол, подстелив коврик, который еще с
вечера снял для него с сиденья Сазонов. Уснуть не удалось. Эти двое говорили.
Особенно Мика. Будто до того жил с зашитым ртом, и вот, наконец, швы сняли, и
все, что накопилось, надо, надо, надо сказать! — Я всегда был один, — захлебывался Мика. В его прокуренный шепот
вплетались седые волоски. — Я был забалован в детстве, но баловала меня тетка —
родители умерли, — баловала из чувства долга. Она не говорила со мной ни о чем,
кроме еды и учебы. И самое яркое воспоминание детства — это как я прищемил
дверью ухо. — Подслушивали, что ли? — засмеялась Нина. — Нет, что вы! В погреб полез и дверцу головой придерживал. Вот и
прищемил. Вам сколько лет? — Шестнадцать. — Моему старшему двадцать восемь... У нас с женой рано появились дети.
Жена посвятила себя им. Я был глава семьи, должен был всегда быть в форме, а
что у меня там, на душе, кому до этого дело... А теперь, когда ее нет... Вехов не любил и боялся неудачников, как иные здоровые люди не любят и
боятся больных: вдруг перейдет? Он постарался не слушать. И снова думал о Сазонове. Сазонов не любил
Мику. Но, верно, не за слабость. К слабости он снисходил. Сам говорил: «Жалею
старух. Не стариков даже, а старух. У старика душевные заботы есть: порыбачит,
войны вспомнит. А старуха сквозь мелочи всю свою жизнь просеяла, пусто ей». Вехов вспомнил, как они выезжали из Москвы. На асфальте стояла старая
женщина с поджатыми, впалыми губами. В коричневых руках держала ровный-ровный
голубой букетик. — Незабудочки пожалуйте, — по-городскому поклонилась она. Будто не рвала
она эти незабудочки в поле, а собрала со старого своего сервиза, — эдакие
выцветшие бледно-голубые с желтой точечкой посередке. — Почем, мамаша? — высунулся из кабины Сазонов. — Двадцать копеек... Ну, тридцать пять пара. — Пальцы двигались, как
черепашьи лапы, охорашивали букетик. — Сколько там их у тебя? — Да вот... — И вздрогнула радостью: — Сосчитать? В машине запахло травой. Старуха черепашьими пальцами перебирала над
корзиной деньги. — Шикарный жест, — сказал тот, третий. Он тогда еще был для Вехова
никто, только потом стал Микой, Михаилом Алексеевичем Поповым. Сазонов оглянулся недобро: — А вы, Мика, шустрый паренек. Мальчик-аналитик. И стал тихонько насвистывать. Из-за этой истории Сазонов и говорил потом о старухах. Неловко ему было. Утром сквозь сон Вехов слышал, как стучал о стекла дождь и как ходил
там, по дождю, Сазонов: шуршал ветками, разбрызгивал ногами воду, ругался. А
когда совсем рассвело, Сазонов распахнул дверь тонвагена и очень радостно,
будто только того и ждали, сообщил: — Ну, теперь, если и дождя не будет, дня три простоим. Развезло. Глина. Солнышко расталкивало ветки деревьев, было шумно от птиц. И Мика, и Вехов промолчали. Было понятно: влетит. Но оба не выспались, и
теперь лень было сердиться. Мика клевал носом на краешке кожаного сиденья, на котором свернулась Нина.
Он оберегал. Он был защитником. Нина спала. И было в ее сне детское — оттопыренные
губы, закинутая назад голова. Но было и изящное, змеиное, женское. И Вехов
отвернулся. Вехов отвернулся, а Сазонов нет. Он подошел, криво ступая короткими
ногами, провел рукой по ее прямым жестким волосам. — Вставай, девочка. Счастье проспишь. Она диковато оглянулась, потом, видно, вспомнила и улыбнулась Сазонову,
потом Попову. Вехова она обошла глазами. — Я мигом. — И глянула в окно: — Ой, и благодать! Мокрая дымчатая ветка сосны, тяжелая, как виноградная гроздь, свисала за
окном. И Саня вдруг обрадовался чему-то в своей жизни. Чему-то, связанному с
этой сосной и солнцем сквозь мокрый туман и с этим Нининым сном и пробуждением.
Он выпрыгнул из машины в мокрую траву и вдруг прошелся на руках, как в детстве,
слыша кожей ладоней и разверстыми ноздрями запах земли и травы, их нетронутый
холодок! — Ну, вот что, — сказал Сазонов, когда все собрались к завтраку. —
Припасы сложим и экономить будем, — я ведь не смеюсь, отсюда не выехать. А ты,
девчоночка, будешь хозяйкой. И все мы тебя будем слушать. — Он погасил наглый
огонек в глазах и с широкой душой дарил ей власть, и лес, и уверенность в
силах. — Ты места здешние знаешь? — Как их знать — лес на сто верст кругом. — А река есть? — Должна быть. От нас, из села, идет в него река. — Ну вот, поищем. После завтрака взял ведро: — Пошли-ка. — Минуточку, Степан Егорыч, — отозвал Попов. — Мы с вами мало знакомы,
конечно. Но девочку эту не обижайте. — Вы что? — зло прищурился Сазонов. — Нет, вы не сердитесь, пожалуйста. Я не в смысле там... подозрений. Но
она мне, как дочь. Понимаете? Я, если хотите знать, жизнь за нее положу. Жизнь.
Поняли? — Глаза его были мокры, руки сжаты у груди. Сазонов пожал плечами: — На вас часто находит? Попов опустил руки, обмяк: — Я так только, предупредить. Вехов всего раз слышал, как Нина пела. Она возвращалась с полным ведерком и пела. Может, это был ее самый
счастливый день — раз ей так много подарили. А песня была чудная, старая: Ой ли́, ой
люли́, Полюбила писаря. Писаришка молодой Не велит худо ходить. Ой ли, ой люли, Велит платьице носить... Голос у нее был резкий и ровный, как из деревянного гудка. Странный
очень голос: звериный, птичий, не человечий какой-то, не девичий. Будто только
для этого леса. И она, может, знала это. Теперь вот, в редакции, не поет. Не
напевает даже. В редакции она отрешенно сидит за своим секретарским столом перед
кабинетом Сазонова и все забывает. Забывает наточить карандаши, забывает
передать, что звонил секретарь обкома, забывает разобрать почту. Вехов из своей
комнаты постоянно видит ее нахохленную фигурку. — Вы бы полили цветы, Нина, — говорит ей Кира Петровна. И в интонации
ее: «все равно ничего не делаете». — Сейчас. — Нина точно просыпается и выходит из комнаты. — Кто это здесь столько цветов развел? — спросил однажды Вехов. — Мне они нравятся, — ответила
Кира Петровна, и слова ее как-то исподволь бросили тень на того, кому они не нравятся. Вехов начинал привыкать к ее словам с тенями. А сперва смущался. Иногда Кира Петровна покровительственно обнимала Нину: — Ну, как вам наша девочка? — Очень, — искренне отвечал Вехов. А потом, задерживаясь на работе, Кира Петровна разбирала на Нинином
столе почту: — Поработаем за главредовскую жену. — И удивлялась: — Она вам правда
нравится? — Конечно. — Секретарская красота. Кира Петровна любила наставлять: усядется вальяжно на неудобный
посетительский стул напротив Нины и начнет: — Ты поищи, девушка, «Мильву». — Мильва? — Нине, верно, нравится, как звучит: «Мильва...» — Тебе будут предлагать другое — не соглашайся. — Не буду. Ни за что! Это как игра или песня «Уж я золото хороню-хороню...». Идет девушка из города в город: — Мильва... — Нет, нету. Идет через села и деревни: — Мильву мне... — Нету. Ей предлагают золотые кольца и красивые платья. — Нет, мне Мильву... — Есть еще «Мильвок», — продолжает Кира Петровна. — Но это не то. В
«Мильве» замочишь, прокипятишь, оставишь на ночь. Утром откроешь — оттуда пар
валит! — Почему? — подается вперед Нина. — Да белье остыть не успеет. — И тень от слов: «вот бестолковая!» —
Вынимаешь белье белоснежное, — продолжает Кира Петровна. Но Нина уже не
слушает, будто ждала и не дождалась чего-то другого. — Я поищу, — говорит она и, нетвердо ступая тонкими ногами, идет к двери.
Кира Петровна обиженно оглядывается на Вехова. — Передаете опыт? — только чтобы помочь ей, спрашивает он. — Приходится. Неудобно все же: главный редактор, а воротнички застираны. И воодушевляется: — Вы у них дома не бывали? Страшно вспомнить! Посуда немытая, пылищи на
полметра. Сама вот такая же сонная ходит. И где он ее выкопал. Двух детей
бросил... — Значит, нравится, — чтобы кончить с этим, говорит Саня. — Знаете ли вы, мужчины, что вам нравится?! Кто вами помыкает, тот и
хорош. И не смейтесь, пожалуйста. Такой человек... а она его с костями съела!
Он ее и секретарем-то посадил, чтоб на глазах была. Ведь к любому перекинется!
Тут случай был... Сане не хочется знать про это. — Какое нам дело? — говорит он. — Какое нам до это-то дело, Кира
Петровна? «Жена и секретарь, — думает он. — Кому бы другому — не позволили». А вот теперь, на летучке, Саня вытягивает голову — поглядеть на сазоновский
воротничок. Сазонов мирно восседает за столом, не сильно возвышаясь над ним. Обзор
номера кончился, чуть разрядилось магнитное поле. Но у главного есть еще
замечания. — Как вы думаете, — устало потирая глаза, спрашивает он. — Как вы
полагаете, почему на нашу газету в селах подписываются больше, чем на
центральные? Все молчат. Они не думали над этим. Работали, и все. И теперь им
неловко. — Ну, вы, Смагин? Молодой человек рассекает воздух узким телом, по школьной привычке
встает. — Я полагаю, просто дешевле. Вот и весь секрет. Сазонова что-то покоробило. Может, эта уверенная ухмылка. Или что свели
его глубокую мысль к не стоящему внимания пустяку. — Спасибо, Смагин. Утешил старика. То есть совсем бы утешил, если бы
разница не составляла рубль в год. Полтинник в полугодие. Это не расчет.
Садитесь. Юный Смагин пылает лицом. На него глядят безо всякого сочувствия. А воротничок из-под добротного сазоновского пиджака обыкновенный.
Воротник как воротник. Нашла ли она эту «Мильву»? Да для Сазонова и не важно —
что на нем. В лесу он ходил в майке и подвернутых штанах. Он был коротконог, не
в меру широкоплеч, с толстой короткой шеей. Но не смущался. Был значительней
своей внешности, не думал о ней. И когда остановил на Нине нахальные и жадные
глаза, тоже рассчитывал не на внешность. Он поглядел на Нину так в первый же
день. А когда она потянулась к Вехову (было и такое в их лесной жизни), не
обиделся. Это вроде бы даже подхлестнуло его. А веховское отречение от Нины (и
это было!) — размагнитило. Это уж точно. Тогда для него Нина будто потеряла в
цене. А она уж привыкла нравиться, не понимала, в чем дело. — Что такое абориген? — спросила она однажды у Михаила Алексеевича. — Дикарь, — ответил Попов и насторожился: — Это Сазонов сказал? — Почему же дикарь? — Нина насупилась, точно вобрала в себя глаза. — Смотря, о чем разговор был, — попытался дознаться Попов. — Абориген...
Местный житель еще, вот кто, — желая ободрить ее, добавил он. Нина покачала головой: — Значит, и так и так понимай, — она огорчилась. Но потом, видно,
переломила себя и, когда из лесу послышалось насвистывание, вскочила — бежать. — Куда ты? — заворчал Попов. — Это Степан Егорыч хворост несет. Помогу. — Подружились? Она кивнула: — Он веселый. Этому Попов ничего не мог противопоставить. — Вы скажите ему, Саня... — начал было Михаил Алексеевич и махнул рукой. Дни стояли парные, солнечные, а ночами лил дождь. Тонваген врос колесами
в глину, стал частью леса. Уже прекратились разговоры о тракторе, о тягаче — в
это болото едва ли что могло притащиться. — Век теперь здесь будем? — сердился Попов. — Я отвечаю, Мика, не волнуйтесь, — говорил Сазонов. Он, видно, и правда собирался сдавать экзамены: целыми днями учил
английский. Нина садилась поодаль и слушала. — Ты просверлишь меня глазами, — говорил Сазонов, отрываясь от учебника.
— Иди помоги Мике, он совсем скис. Она, высекая злую искру из глаз, шла. Мика раскладывал на поляне мокрый
хворост: педантично, ветка к ветке. — А, Нинок! — Он всегда был рад ей. — Давай, дочка, помогай. Пускай они
подсохнут на солнышке. Однажды Нина вдруг заплакала. Свернулась в комочек под деревом и ну
слезы лить. Может, вспомнила свое, домашнее, может, так, израсходовался запас
тепла. Сазонов в два прыжка оказался возле. Он гладил ее волосы. — Не плачь, девочка. Солнышко. Голубушка. Она подняла вдруг зареванную мордочку, улыбнулась: — Ты хорошо говорил как! Вехова раздражала эта игра, — связался черт с младенцем. Сазонов
заговаривал с ним, а он уходил от разговоров. — Настройся на мой приемник, — сказал тогда Сазонов. Вехов удивился: — А тебе разве не все равно? — Что ты! Тон был искренний. Сазонов владел своим обаянием, как хороший певец
голосом. — Ты за Мику, что ли, болеешь? Не бойсь, не пропадет. — Что мне Мика? — Вехов сам слышал холодок своего голоса. — Ну так чего ж тогда? — Больно хамишь... И кому оно здесь нужно, твое хамство? — Могу позволить себе, вот что, — с готовностью ответил Сазонов. — Могу
себе позволить. — И сразу отмахнулся: — К черту Мику. Знаешь, Саня, я часто о
тебе думаю. И мне кажется: не будешь ты журналистом. Нет, не будешь. — Это почему? — Для журналиста ты мало любопытен. То есть, к факту не любопытен. И
активности у тебя нет. Жизненной. Ты рассказы не пробовал писать? — И без
жалости бросал под ноги дружбе свое: — Я тебе завидую. Ты по лесу ходишь, тебе
интересно. А мне скучно. Не хватает радио, людей, суеты. Вехов и правда в те последние дни жил взахлеб. Лес точно принял его. Не
пусто, не все равно глядели они в глаза друг другу. Там была перегнутая через
тропинку береза. Она окликнула его, позвала. Иначе бы он прошел мимо. А тут
остановился и узнал. Узнал кору берестяную, черно-белую, под которой тайные
соки почвы и облаков, — вечное общение земли и неба. И она, береза, это знает: так надо. На ней еще жизнь — мох. Пьет ее
понемногу. Она и это знает. Что ж? Пусть. На мшистой подстилке — семена такой
же березы. Перезимовали? Или ждут, когда она рухнет наземь, чтобы пойти
ветвисто вглубь и вверх? А окликнула она просто так, не из любопытства (как
ты?) и не для похвальбы (вот, мол, служу), а без корысти, по дружбе. И потом уж
все заговорили — старые, молодые, корявые и гладенькие. Встретились! И Вехову
тогда все хотелось сказать об этом и он для себя вложил это в одну строку:
«Расцвел и отцвел мухомор». Хотя мухоморы еще были под землей. Все ходил и
повторял. Это был серый мухомор на длинном стебле с дымчатыми накрапами и
пыльцой на широкой шляпе — знакомый с детства. И сейчас, на летучке, Вехов
вспомнил его осанку и запах — так пахла бы наперченная трава... — Нет, уважаемая Кира Петровна, нет! — вдруг повысил голос Сазонов. — Я ничего не говори... — вздрогнула от сазоновского окрика достойная
женщина. — Вы не говорили, — перебил Сазонов, — и напрасно. Потому что именно вас это касается. А для вас это — полная
тайна. И уж раз вы молчите, я скажу. Читатели потому покупают нашу газету, что хотят узнать о себе.
Понимаете? О своем колхозе, о соседней фабрике, о заведующем фермой Петре
Петровиче, которого знают в лицо. Понятно? И отдел писем... И вы, товарищ
Смагин, и вы... Курепов... Вехову казалось, что каждый из них вскакивает, отдает честь. — Я! — Здесь! — Рад служить! И чтобы не настроиться на эту волну, он опять ушел в ту пятилетней
давности историю, и теперь она поворачивалась другим боком, и это чуть меняло
освещение. Вехов вспомнил, как в конце лесной жизни их малое общество начало
вдруг лихорадить. Мика с недовольной физиономией ходил за Ниной по пятам и, как
говорил Сазонов, «учил жить». Помрачнела и как-то одичала Нина. Даже Сазонов
развивал бурную энергию, ни на кого не глядя. У него было все для воздействия
на природу: ружье, топор, спички. И они уже несколько дней жарили в углях
подбитых Сазоновым дроздов. Но каждое его нарочно резкое движение было в укор
им, растяпам. Да что «даже Сазонов!» — все шло от него. Он будто тренировал на
них свою недобрую волю, — только Вехов тогда не понимал этого. — Хватит болтать, — говорил он за обедом, когда Мика открывал рот, чтобы
рассказать «об одной потрясающе интересной командировке!». — Скорее бы сохло! — провозглашал он, поглядывая на небо. — Надоело тут,
сил нет. И Вехову становилось неловко: неинтересные они люди, скучно с ними
Сазонову. — Дождя не будет, завтра тронем. Ох, не дождусь. После этих слов и Нина съежилась. Сазонов смягчил взгляд: — Ты гулять не собираешься? — Я... Я пойду. Сазонов полюбовался радостью и надеждой, и какой это дало симпатичный
сплав. — Тогда набери щавелю, пожалуйста. Щи сваришь. Нина не заплакала (а с секунду казалось, что заплачет). Она встала,
выпрямилась и вдруг улыбнулась через побелевшее лицо неожиданной своей уверенной
улыбкой: — Была бы честь предложена. И пошла через поляну. — Фью! — свистнул Сазонов удивленно. — А вы, Мика, делали волну! — Что? — не понял тот. — Волну делали. Волновались. — Вы мне отвратительны! — срываясь на писк, крикнул Попов. — И я... я... Сазонов не дослушал. Когда уже позже Нина сидела и перебирала над ведерком щавель, Сазонов,
раскачиваясь, подошел к ней, галантно поднес гриб. Это был отличный живой
сморчок — коричневые складки, струящаяся шляпка. — Спасибо, — серьезно и смело сказала Нина. — Ты, кажется, неравнодушна к сморчкам? Она воровато оглянулась и засмеялась. Так был предан Мика, вообразивший
себя защитником. Мика с его покойной детолюбивой женой и прищемленным в детстве
ухом. Но он еще был на страже. Он не знал, что снят с поста. А сквозь черные ветки остро прорезались последние оранжевые лучи. Над
лучами тяжело возились большие черные птицы. Резкие краски, резкий запах земли
и смол, резкое, до хрипоты, ощущение молодости, и силы, и ожидания. — Там, на поляне, — сказал Сазонов за ужином — его наглые глаза были
обращены к огню костра, — там, на поляне, Нина, отличный стог сена. — Ну и что? — поперхнувшись, прошипел Попов. — Ничего, Мика. Это я не вам. И Вехову тоже захотелось крикнуть, разбросать головешки костра или,
может, кинуться на Сазонова — сделать что-нибудь несуразное, нелепое!..
Разбить, только бы разбить это поле недоброго притяжения! А вместо этого он размалывал зубами дроздиные косточки — может, правда
мало жизненной активности? — и слышал, слышал боком, плечом, рукой, как
напряжена Нина. — Нина! — позвал Сазонов. И она вздрогнула. — Нина, ты когда-нибудь
видела, как переливают из кринки молоко? Нина промолчала — не поняла, к чему это он. — Ведь жила в деревне, видела? — Ну, видела. — Как? — Хоп — и все! — Она засмеялась, по-детски взмахнула руками. — Вот именно. Я про то и говорю. Хоп — и все. Смело. Понятно? Нина опустила глаза и не кивнула. Ей было понятно. Она сжалась, будто озябла. Встала. И покорно пошла в лес, к тому стогу,
к той поляне, откуда вышел Сазонов с прекрасным грибом сморчком — коричневые
складки, струящаяся шляпка. Вехов тоже встал. И пошел в другую сторону. («Их дело, их личное дело».)
Уже издалека, из-за черных дерев, видел он, как не спеша поднялся Сазонов и
шагнул в темноту за Ниной. И слышал старческий бессмысленный крик Попова: — Это вам не будет! Это вам не будет! И Мика тоже затрусил от костра, но не в лес, а к тонвагену. Вехов шел и шел, уходил подальше от их случайного лагеря, от себя, от
этой истории, которой участником не хотел быть. И все не мог отойти мыслью и кружил, кружил, и все ему казалось, что он
должен был вмешаться, хотя это и выглядело бы смешно. И Нина была отвратительна
в своей покорности, и снова думал: надо, надо было вмешаться — это злая сила,
ее нельзя оставлять развязанной... Потом постепенно стали путаться ветки, звезды и мысли, и опять пришло: «Их
дело, их личное дело». И когда Вехов услыхал очень далекий выстрел, он понял,
как долго шел, и уже с тенью благодарности подумал о Сазонове: «Вспомнил! Дал
сигнал, чтоб не заблудился...» И еще: «Вспомнил — все, значит, обошлось». И зашагал
назад, успокоенный тишиной ночного леса, сам сродни этим веткам, птицам,
проснувшимся зверькам. Человек и травинка и та вон звезда. Они в тебе, и ты в них. И каждый
зачем-то нужен и не нужен в конечном счете. И все движется. И ты движешься,
кроха, крупица сознания. И движутся сосны, но иначе, — крупицы сознания,
пущенного в другую сторону и потому с твоим не сталкиваемого. Это мудро, что
травы, и звери, и деревья, и люди не пересекаются в сознании своем. Они бы не
могли жить. Они бы истоньшились. Столько нервов нельзя переплести над миром. Он шел и пел об этом, как поют те, у кого есть горло: а-а-а. А деревья
пели куда-то в ином направлении. Но то же. И травы, и валуны. Так он включился тогда в движение вселенной. В сознание ее. В лесу.
Ночью. По дороге к временному их пристанищу. Нина сидела у костра — черный пенек с глазами — и кипятила чай. Или не кипятила. Может, просто думала. Потому что в лагере никого не
было. — Где они? — спросил Вехов. — Сазонова убили. Он убил Сазонова! И заплакала. Утром Вехов кое-как вывел тонваген из леса, сдал в ближайшую больницу
Сазонова (он потерял много крови и был без сознания) и дрожащего, мертво-белого
Попова. И поездом уехал в Москву. — Я надеюсь, вы не устали? — сказал Сазонов и обласкал подчиненных
потеплевшим взглядом. — Я должен задержать вас еще несколько минут. Во время
моего отпуска... Он снял трубку местного телефона: — Нина, подшивку за прошлый месяц, — и устало опустил голову, ожидая
этой подшивки. И все опустили головы, ожидая. Что там было? В чем виноваты?
Может, они надеялись, что он не будет читать, если отпуск... Вошла Нина. Отрешенная тишина, которая была в ней, не столкнулась с
кабинетной тишиной. Они были отдельно. Сегодня перед летучкой Нина окликнула Вехова: — Ты что ко мне никогда не подойдешь, Саня? — Работы много, Нина. Стало много работы. — Ты заходи. — И вдруг подалась вперед: — Вот ты что говоришь, я все понимаю.
А что другие — Кира Петровна, он, — кивнула на дверь кабинета, — нет, не понимаю.
Только шум слышу. Устаю от этого шума ужасно. А с тобой просторно. Вехов глядел теперь, как она вошла, чутко, как по болотному мху, ступая
по ковру кабинета. И на стену легла зеленая тень. Потом Нина вышла. А тень
осталась. Оленье, ланье перестукивание копытцами — ток-трук. Огромные, открытые
навстречу человеку глаза: может, сквозь них можно вырваться из звериной немоты.
Нина. И каждое зверушечье движение похоже на уход, убег от серых крашеных стен,
от стола, заваленного письмами и газетными листами, от этих нелепых цветов.
Оттолкнется разъезжающимися копытцами и перепрыгнет туда в свой лес, затеряется
среди знакомых стволов и веток! — Побегим! Она тогда сказала так: «побегим». Она коряво говорила в те дни: за пять лет от того угловатого говора мало
что осталось. ...Они шли в тот день по лесу, искали сухую дорогу — надеялись привести
тягач. В самом начале еще надеялись на тягач. Но от дождей весь лес
заболотился, поляна с тонвагеном была вроде островка. Из-под ног выбивало
чистую травяную воду, между зелеными стволами осин, рядом — только руку
протяни, висел плотный туман, кое-где его пробивало, подцвечивало солнце. Нина
развесила на суках мокрые стоптанные туфли: — Моя захоронка здесь будет. Подняла голову к высоким, едва раскрывшим листья веткам и захлопала в
ладоши: — Лес, лес, отдашь аль нет? — Потом приложила руки ко рту, прогудела
низко: — Не отдам! И засмеялась: — Я всегда найду. Летошний год оставила в лесу корзинку с грибами. Одни
белые. Корзина большая — не донести. Я и оставила. Потом пришла с подружкой.
Ну, точно привел кто: аккурат к той елочке вышла, где корзинку захоронила. Саня глядел на ее растрепанные прямые волосы, на диковатые глаза: какая зверушка!
И презрительно ухмыльнулся той белокосой толстухе, которую ждал вместо нее. Вот тогда Нина и крикнула вдруг: — Побегим! — и запетляла среди елок и осин. Саня побежал, провалился в ледяной омуток, и они вернулись на свою
поляну. И все время чего-то смеялись. И за обедом смеялись, когда Сазонов
наливал им из кружки воды прямо в ладони (это был суп), и потом, когда Мика
попросил Саню: — Передайте, пожалуйста, нож. Д Саня его: — А вы мне, пожалуйста, хлеб. — Спасибо. — Спасибо. И оба остановились: Мике нужен был нож, чтобы отрезать хлеба, а Сане —
хлеб, чтоб ножом от него отрезать. — Теперь валяйте обратно, — сказал Сазонов. — Так и назовем сцену:
«Вежливость вместо пищи». В конце спектакля оба погибают от голода. Они и потом — Вехов и Нина — много смеялись. Им было легко. «Зеленое
братство», — думал Вехов. Но не произносил. Это Мика пусть произносит! И так было до той гадкой ночи, когда Саня не мог заснуть, а Попов и Нина
разговорились некстати. Еще вечером они с Ниной бродили по лесу. А лес был сумеречный, неверно
угадывались стволы, и торчали черные наросты на них — то ли горбы, то ли
головы. В сером просвете среди черных веток бесшумно планировала летучая мышь. Нина схватила Саню за руку, уткнула нос в его плечо: — В тутошних местах лембо́й живет. — Это кто? — Не знаешь? Нинины глаза расширились, меняя лицо. — Бабушка Петровна его сама видела. Девчонкой еще. Пошла по ягоду и
зашла на болота. И попался ей хорошо убранный человек. «Дай, говорит, ягоды». «Бери». Взял горсть, съел. «Ну, иди, красавица». Глянула, а он-то синеобразен! — Как это? — не понял Саня. — Ну, говорится так. Кровь у него темная. Как бабушка Петровна увидела
это — скорей бежать! Прямо, говорит, по грязи, по болотам лёпсяла! Нина засмеялась. Потом тише добавила: — Оглянулась, а человека этого нет. Нигде, ни везде. Он это был. Лембо́й. — Кто же он? — опять спросил Саня. — Черт, что ли? — Нет, лембо́й. Он заклятых
уносит. — Каких? — Заклятых. Это кого ближние заклянут, ну — отринут: «возьми тебя»
скажут, или «пропади ты», или еще как... Он того и возьмет. Саня слышал в ее голосе эдакую удаль, — ведь о ней-то небось не раз было
говорено дома: «пропади ты». И спрятанный смех слышал: не верила в сказку, и
верила, и храбрилась. — Куда же возьмет? Его чем-то затронула эта игра. Может, тем, что вела ее Нина, а может,
языческой своей стародавностью. — А в услужение возьмет, вот куда. Или еще в жены. Саня остановился, поглядел на ее темное в темноте лицо, огромные
лихорадочные глаза и засмеялся. — Ты чего? — спросила Нина и снова прижалась к его плечу: — Саня, ты
меня лембо́ю не отдавай. — Ни за что на свете, — опять засмеялся Саня. Она запрокинула голову и своим лесным, звериным, птичьим голосом запела
в небо, в звезды: Заговор, заговор, Понавечный уговор! — и вдруг
закинула руки ему за шею, и он, уже не противясь себе, стал целовать ее жесткие
волосы и потом щеки, ощущая губами смуглоту холодной кожи и скрытый под нею
жар. И тут совсем рядом вспыхнуло, плеснуло желтым светом на ближние шершавые
стволы. Это Сазонов развел костер. — Эгей! Загулялись! — крикнул он. И видно было, как он косолапо идет им навстречу по поляне, и красно-черные
тени пляшут за его спиной. А потом была эта гадкая ночь. Саня, как назло, не спал, а только делал
вид, а Попов и Нина разговорились некстати. И все этому Мике надо было знать, и
он спрашивал, спрашивал. А ей, видно, надо было рассказать, не отжило еще. И
вот рассказывала. Так он и записался в веховской памяти весь этот дурацкий разговор. — Почему из дома-то едешь? — допытывал Нину Попов. Он, святой человек,
ничего не знал. — Мамка гонит, — ответила Нина. — Как же это гонит? Вехов чуть приподнял голову, больно тихо она говорила. — А вот так. Как мой папка помер, мне годов пять было, она за этого, за
учителя, вышла, а меня в детский дом отдала. А потом приезжает: «Поедем, дочка,
домой». А я уж там семь лет прожила, привыкла. Петь меня учили. У меня голос
был хороший. Ну, к мамке-то всем хочется. А потом соседка сказала: не порожняя
она. Ребеночка ждет, вот нянька и потребовалась. А уж дочушка у ней родилась.
Беленькая, чистенькая, как кочерыжечка! Очень благоприятная девочка. — Ну, ну, дальше-то что? — А ничего. Теперь в детский садик ходит. Переболела, правда, зимой. — А с тобой-то как? — Да никак. Вот поехала я на зимние каникулы к бабушке Марии, в райцентр.
Ну, никто, никто там девчонки с косами не ходят. И я отрезала. Приезжаю, а Филипп-то
Петрович, мамкин муж, говорит: «Ты что как срамно причесалась. И без спросу все?! И не стыдно?» Ну, я молчу. А вечером пошла к подружке и припозднилась. Мальчик меня,
правда, проводил. Возвращаюсь, а Филипп Петрович в окно, что ли, увидел. Отпер
мне дверь, да как заругается. «Это что, — говорит, — за потаскушка стала! Чтоб я тебя больше с парнями
не видал! Школьница называется!» И так мне обидно. Я раньше-то все молчала, а тут и говорю, — сама даже
не знаю, как посмела. «Не вам, — говорю, — Филипп Петрович, меня поведением утыкать». А он: «Почему такое?» «Потому, — говорю, — что если я школьница, то чего же вы ко мне на
постелю приходите, когда мамки нет!» Сказала и обмерла прямо: что наделала! И Нина вдруг тихонько засмеялась: — Ох, тут и было! — Это правда? — ахнул Мика. — Ведь он же учитель, ты говоришь? — Что ж учитель. Я зря наговаривать не стану. Второй уж год. — Бедная девочка. Бедная, бедная девочка... А Вехову вдруг стало душно от злости на нее и отвращения: как говорила
легко! И как засмеялась!.. Злоба требует почина. Есть поля, и есть поляны, Там, где солнышко — по лани Через ветки, вперехлест: Пятна, Пятнышки, Пятнашки... Саня прямо здесь, на летучке, стал вспоминать строки, потому что ему
показалось, что он сможет дальше. И правда. Злоба требует почина. Есть лицо, И есть личина, Где не цвет уже, а масть... ...Саня встретил острый взгляд Сазонова. Отложил блокнот. — Это письмо, товарищ Вехов, нельзя было сдавать в набор. Вехов не сдавал еще ни одного письма. И сказал об этом. Сазонов миролюбиво качнул головой: знаю, мол, знаю. — Это крик души, а не письмо. А его набрали петитом. Крик души —
петитом. В углу окаменела, гордо вскинув побелевшее лицо, Кира Петровна. Это она
велела набрать крик души. На достойную женщину глядели без всякого сочувствия. Сазонов был прав, он всегда был прав. И Саня ощутил в груди облегченный вздох, нет — радость, праздник,
оттого, что не он — вот удача! — не он навлек сазоновское недовольство! И,
осаживая себя, встал, чтоб уйти, четко понимая, что — останься он здесь, в этом
поле притяжения, — не в другой, так в третий раз проиграет сражение с самим
собой. И, думая так, неожиданно для себя вдруг сказал ту нелепую Микину фразу: — Это вам не будет... Это вам не будет... На него оглянулись. Смотрели, разумеется, без всякого сочувствия. Все
без сочувствия. И только один — с пониманием. Саня Вехов шел по осеннему лесу, по земле его, бурой от поганок и
опавшего листа. Шел быстро, будто ждало его дело. И опять, как обычно бывало с
ним в лесу, все перепутывалось, мешалось: прозелень голых осин, черные дубровые сучки; и мысли об этом лесе, что, в общем-то, это был поступок — бросить
устоявшуюся московскую жизнь, приехать сюда. А теперь вот, может, придется все
переиграть; и рядом с этими мыслями синели туманом заболоченные поляны с пожухлой
осокой; и наглые рыжие глаза глядели из-за всех стволов, и обнажался желтый клык
— «могу позволить себе, понимаешь, Саня? Могу себе позволить!» И не узнать мог
себе позволить, и прикрикнуть — что хочешь мог; и тепло, неуходящее тепло к Анисье Тимофеевне, доброй хозяйке... «Се́ц поку́сай...» О ней, о ней он все же будет писать, — о сыне ее, о доброте, о
достоинстве, с каким принимает людей в свою жизнь и отпускает. Нина тоже вспомнилась, — диковатые глаза на темном лице — «в тутошних
местах лембо́й живет... Он заклятых уносит. — Как это? — Кого ближние заклянут, ну отринут...» Что-то метнулось в кустах. Саня разом остановился. Нет, тихо. Тот,
лесной, может, тоже застыл, испугался. И видел, как испугался Саня. «Это вам не будет!» — глупо, глупо как получилось на летучке. Ну и пусть
глупо. Пусть! Лишь бы не заклясть, не отринуть в себе то, чем дорожишь... И опять замелькали пестро-бурые листья на земле, побелевшие в сумерках
березы. Там, за мостом, в бревенчатом доме, уже зажгла, наверно, настольную
лампу старая женщина. И краешком глаза глянула на странную картинку на стене:
по синему полю — белые круги. «Вот тебе и дурачок — выучился как!» А над лесом кричала вечерняя птица, и в просветах между голыми ветками, натыкаясь друг на друга и меняясь в облике, бежали облака. |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2025 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна info@avtorsha.com |
|