НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНСКАЯ БИБЛИОТЕКА |
|
||
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
Назад
© Георгиевская Сусанна 1947 1 В войну мой папа был третьим помощником капитана. И было мне тогда шесть лет. И вот пришло нам во Владивосток известие, что отцов транспорт подорвался на мине. Рассказали это маме моряки, отцовы товарищи. Пришли и говорят: — Что ж делать... Война. У тебя сын, жить надо. Пошли в пароходство сами от себя и пристроили маму буфетчицей на теплоход. Мама и говорит морякам, отцовым товарищам: — А его куда? Можно бы, конечно, в школьный интернат, да годами не вышел. Подумали они, пришли на другой день и говорят: — Вот что, Мария. Есть недалеко от Владивостока остров Жемчужный. И живет там старик пантовар... Специальность такая: пантовар. Панты варит, ясно? (Мама, может, и поняла, а я не понял — какие такие панты?) Морякам этот старик — первый друг. У самого девять сыновей в моряках. Трое на флотах погибли, и внуков старик сам вырастил. Сейчас и внуки в люди большие вышли. Одним словом, старик подходящий, во Владивостоке известный и нам согласие дал: малого твоего возьмет. На другой день упаковала мама мои пожитки, меня за руку — и на катер. Идет катер по морю к острову Жемчужному. Час идет, два. Уткнулся я в мамино плечо, как сейчас помню. А потом голову на колени ей уронил и сплю. А сам сквозь сон слышу, мама другой пассажирке и говорит: — Вот, везу его на чужую сторону к чужому человеку. Дитя от себя отрываю. А та женщина отвечает: — Что ж, голубка, не плачь, не горься. Иной раз чужой человек родней своего. Война, теперь все мы родные, кровью связаны. А ежели старый человек — он твое дитя пожалеет. Подошел катер к острову. Была осень. Осень во Владивостоке ясная, а тут выпала дождливая. Помню, мамка крепко меня закутала и повязала теплый платок поверх пальто, так что мне было рукой не шевельнуть. Снесла она меня на пристань на руках, а потом на землю спустила. Зашагали мы по широкой дороге, по грязи. Гляжу вниз, а рядом со мной мамины ноги в калошах. И так мне тогда показалось, что всегда они будут рядом со мной шагать. Хоть я, верно, об этом думать не думал, а только после понял, что не будут они шагать рядом. Далеко будет мама. А я останусь тут. Один. ...Остров Жемчужный — вроде поселка. Большой. Домки стоят подряд, подряд. А там деревья пошли, одни деревья. Не стало видать домов. И вдруг — издалека домишко, вроде как на окраине села. Крыша широкая, окошки маленькие. А вокруг опять деревья. Постучала мама. Вошли мы. Сидит за столом дед. Глаза красные, сам, видать, выпивши. В руках самокрутка, на столе кисет. А в кадке растение, невиданное, с большущими листьями, такие у нас не растут. У нас что же?.. Березы, клены, ели да пихты, а это особой породы, ни на что не похожее... Загнулось стволом и пошло расти наискосок... Дед на нас поглядел и говорит матери: — Не женское дело — моряка растить. Вернешься, поглядишь, какой он тут стал, твой малец. А платок долой! Не моряцкое это дело — в платки кутаться. Мамка и говорит: — Вы уж за ним, Матвей Иваныч, приглядите. — Отчего ж, — говорит, — это можно — приглядеть. — Он у меня гордый, плакать не будет, нет. — Гордый? Тьфу на евоную гордость! Что такое есть гордость? Звук пустой. Мамка этак на него поглядела и больше, помнится, ничего не сказала. Утром мама уехала. Вышел я на улицу, иду по дороге, опустил голову. Нет со мной рядом маминых ног. И будто я что понял. Дальше пошел. Но не заплакал, нет. Это по правде о себе сказать могу: реветь не ревел. Иду, иду... Вышел на большую поляну. И хоть осень стояла на дворе, а трава все еще высока. Иду один. Вокруг меня большие деревья. Шуршат листьями. Закинешь голову так, что она закружится, и глядишь вверх. Ветки уходили высоко. Шептали что-то свое. Опустил голову и вижу: далеко на краю поляны, между деревьями, стоит олень. Я хоть маленький был, а все же мне показалось: не может такого быть — это мне снится. Надо понять: человек я был городской. Вырос во Владивостоке. И чуда такого никогда не видал. Нижние ветки дерева стояли голые, будто обглоданные. Высовывались из-за ствола дерева оленьи рога, большие, ветвистые. И вдруг задрожали они, от дерева оторвались и как полетят, полетят!.. Ушел олень. И опять показался олень — другой. Оленье стадо: ланки и детеныши. Шкуры у них рыже-коричневые, в белых пятнышках. Как будто сквозь дерево просвечивает солнце и ложится на них. Обрадовался я и побежал к ним навстречу. Но они догадались, что я человек, — и ну тикать! Убежали. Под деревом стояла ланка, обгладывала нижние ветки, задрала морду. Шелохнулся я — она как сорвется и полетела, побежала. Я сел на камень и вдруг вижу: в камнях лежит у моих ног ланкин детеныш. Рыженький, как трава. В пятнышках, как от солнца. Я его на руки взял. Ротик у него крохотный, глаза большие, как у человека. Нос дрожит, а ножки такие, что и сказать нельзя. Ланка спрятала его между камней, думала, никто не найдет, а я нашел. Стал я его качать и гладить, стал целовать в нос, а он носом дрыгает, ресницами моргает, меня не боится. Ланка увидела, что я держу ее детеныша, встала вдали и глядит, наклонила голову. И тут ко мне подошел человек. Как лесовик из сказки, только молодой, веселый. Спрашивает: — Ты откуда взялся такой? Я отвечаю: — К деду приехал. Пантовару. — А как тебя звать? — спрашивает. — Саша. — Тезка, значит. Я тоже, между прочим, Александр. А теперь давай, — говорит, — положи ее детеныша и пойдем со мной. Потом я узнал, что человек этот зверовод, специальность такая, понимаете? И недавно из Москвы приехал: техникум кончил. Взял он меня за руку и повел. И чудо: шли мы, шли, а впереди клетки, вольерами звать, а в них лисицы, а звать их чернобурки. Глядят на меня, злые, — морды вострые, шустрые. И мечутся в своих вольерах. И вдруг нам навстречу девушка, а звать ее было Светланой. Красивая. Как сейчас помню. Светлые, кучерявые были у нее волосы, в колечках. А на голове платок. Она спросила про меня: — А это кто? Зверовод объяснил: — Саша. Саша-маленький, в отличие от меня. И бывает так, поверьте: сразу я эту Светлану полюбил. То ли по мамке скучал, то ли так она присела хорошо и руки так хорошо ко мне протянула. И к себе взяла. Сапоги мои ей сразу стеганку испачкали, но она ничего… А рядом со мной ее щека и рядом глаз, как глазок ланкиного детеныша, только голубой. И смотрит на меня тот глаз и весь светится и сияет, будто только меня она на этом острове искала. — Зернышко мое, — говорит, — чернявое мое, клякса моя, Саша ты мой золотой! И пошли мы по дороге, я посередке, а они по бокам. А потом Светлана говорит: — Вот дедушки твоего дом. Иди. А я вижу: не дедушкин дом передо мной. — Да нет, — говорит Светлана, — дедушкин. Поди, там дед сидит. Два дома у него. Домик низенький, крыша тоже низкая, а окошки до того маленькие, что и выразить не могу. И всюду кругом зелень и осенние цветы. Светлана и говорит: — Это дед твой насажал. Он у тебя озорной. Всего наглядишься. Пошел я по дорожке, толкнул дверку, вхожу, а там и вправду дед. Вижу дедову спину. Пахнет в доме чем-то горьким и сладким. А дед сидит, над столом наклонился, а рядом — оленьи рога, хоть верьте, хоть нет. Оленя нет, а рога есть, тут лежат. Пошел я вперед, а дед не слышит. Я руку протянул, рога тронул. Они похожи на вербу, такие же седые, пушистые, и на руке моей остался жирный след. Отдернул я руку, гляжу: оленьи рога повалены друг на дружку, во все стороны торчат. Гляжу дальше. Там еще стол, а на нем торчком опять оленьи рога. В доме печь, поленья трещат, от печи идет жар. И еще смотрю: песок пересыпается из пузырька в пузырек тонкой струйкой. Я хотел пузырек тронуть, тут дед меня и заметил. — Сгинь, — говорит. — Думаешь, это тебе игрушка? Это часы, производственный инвентарь. Геть отсюдова! К бабке иди. Молоко пей. — А сам вытаскивает из печи оленьи рога, ну как пекарь хлеб. И вижу я: у деда руки красные. Никак, кровь! А он — будто ему ничего. Меня больше не видит, а сам поет, словно так надо, чтобы руки были в крови. И полон тот дом дымом: от горького дедкина курева, от печного жара; света в доме мало: окошки цветками заслонены. А дед шурует в печке и знай поет. — Прочь, — говорит, — иди, не путайся под ногами! Лети пташкой, покуда цел. Сгинь, — говорит, — сделай мне такое великое одолжение. Как я такое услышал, я на него покосился — и прочь скорее. Все люди как люди, а этот в крови. Все меня жалеют, а этот один ругается. Пошел я прочь, а дед выглянул в дверь и крикнул мне вслед: — В правую сторону не ходи, слышишь, не ходи! Чтоб этого у меня не бывало! Как направо пойдешь, попомнишь! Убью! «Может, выпивши? — подумал я. — Может, проспится и отойдет?» А все-таки нехорошо мне как-то стало, и пошел я искать Светлану. Вижу: дом, и лестница при нем высокая, а у порога собака. Поднялся я, толкнул дверь — и тут как раз Светлану нашел. Сидит Саша-большой, а около — Светлана. Голову наклонила и плачет. Это был Саши-большого дом. На стенах полки, на полках книжки, на полу волчья шкура. Светлана сидела на волчьей шкуре и плакала. Я кинулся к ней, и, вправду скажу, то ли обрадовался, что нашел ее, то ли скучно мне было без мамы, то ли не хотел, чтоб дед меня убил и в печи спек, то ли жалко мне стало Светлану, только я бросился к ней и кричу: — Тебя кто обидел? Он у меня попомнит! Убью! А Саша-большой говорит: — Действительно, на острове и так сырости довольно много, поэтому у нас с Сашей к тебе коллективная просьба это дело прекратить. Идем, — говорит, — тезка. Пойдем прочь... Не тут-то было. Сашин пес впустить меня впустил, а выпускать не хочет. Оскалил зубы и долго скулил, покуда Саша не велел: — Пусти, Зодиак! «Что за имя такое? — думаю. — Наверно, не расслышал я. Не Зодиак зовут собаку. Забияк, наверно, ей имя». ...И длинный же был тот первый день. А в небе солнце только еще стало садиться. И пошел я шагать по острову и опять пришел на поляну, где жили олени и ланки. Я усталый, голодный был. Сел на камень под дерево, а вокруг меня как шатер из листьев. Вспомнил я свою мамку — это теперь я знаю, что, должно быть, она меня вспоминала. Моряки говорят: мысль бежит, как депеша. Ежели кто о ком крепко думает, тот о нем вспомнит. И зачем моя мамка так обо мне в тот день вспоминала? Взглянул я вверх, а сквозь листву смотрят на меня глаза — мамкины, большие. Гляжу: ланка. Дрожит мой лиственный шатер. Притаился я, прижался спиной к стволу дерева. А вокруг меня, как зыбь морская, листы дрожат. И глядят на меня человечьи глаза. Я шелохнулся, вздохнул. А она полетела, понеслась, копытечки ее ударили в землю — была ли она, не была, а может, мне это сон приснился такой, не знаю! И тут, слышу, кличут меня. — Саша! Саша! — бабка кричит, дедова жена. — Я тут, — говорю. И вышел из шатра. — Где ты шлялся, горе мое? Ноги мои немолодые, по острову летать не могу. Своих девять вырастила и внучат видимо-невидимо. Мне и корову подоить, и в дому прибрать, и деду угождать, и печь топить, а тут еще за тобой бегай. Это каждый ума решится. Иди в дом, ешь давай! Я иду с ней, а сам думаю: куда ведет — в тот дом, где кровь, или в тот, где дерево чудно́е в кадке растет? Туда пришли, где дерево. — Что смотришь? — бабка говорит. — Не видывал? Растение такое, пальмой звать. Наутро проснулся я, а все вокруг веселое стоит: деревья, цветы. А дороги сухие. Встал я и пошел по широкой дороге. Море есть и во Владивостоке. Только мы жили далеко от гавани. Правда, издалека море было видать. Но берег морской будто разглядел я в первый раз на острове Жемчужном. Синее и там, далеко-далеко, с небом встречается. На берегу — рыбацкие катера. Увидел меня капитан, засмеялся и говорит: — Айда с нами, пацан! Мне тогда шесть лет было, я всему верил. Говорю ему: — Ладно! И пошел по сходням прямо к нему. А он руки расставил и как захохочет! — А мамка не будет тебя искать? А я отвечаю: — Мамка далеко. Я один тут, на чужой стороне. Капитан брови поднял до самого околышка. — Чего? — говорит. — Какая такая тебе чужая сторона? Да ты чей? — А ничей, — говорю. — Я у деда-пантовара живу. Катер отчалил и пошел в море. Сперва шел тихо. Видно было на берегу рыбозавод; большие бочки; женщин было видать в платках. Потом быстрей пошел катер, и стало видать деревья: на острове они вон какие большие, а с катера маленькие. И вот уж только клин островной в море, а там и его не видно. Кругом вода. А капитан наверху, у штурвала, стоял. Он не старый был, не то что мой чужой дед. Я поднялся наверх и опять гляжу на него от сапога. А ему не до меня. Он смотрит в море. И что-то вниз кричит своим рыбакам. Перед капитаном окошки, а в окошки дождем бьет море. Внизу, на палубе, грохочет лебедка. Это рыбаки, как теперь понимаю, на дно спускали траловую сеть. — Не вертись, — сказал капитан, — вниз, к ребятам, иди. Я и пошел. Матросы-рыбаки были в резиновых сапожищах. Сапожищи — как у Кота в сказке. И куртки резиновые. А море било о палубу, хлестало дождем. Лебедки лязгали, кричали что-то свое матросы. А сверху, от штурвала, гудел капитан. Никто меня сперва не примечал. Все были заняты делом. Медленно, чуть покачиваясь, стала подниматься со дна моря траловая сеть. Я не знал ей тогда названия, только вижу: поднимается и летит кверху подвешенный к стальной руке — к железной кляме — глазастый мешок. Мешок бьется, дышит, а из мешка торчат ракушки, и страшная живая лапа тянется из дырки. Дрогнул мешок, побежала в море последняя вода, и стал мешок клониться к палубе. Сам развязался, и медленно рыба сочится. Да не только рыба! Траловая сеть скользит по дну морскому. И подбирает все, что попадается ей на пути. Видали бы вы ракушки дальневосточные! Тут ракушки большие, как глубокая тарелка, розовые, голубые. Мокрые, еще в морской воде. Ну и блестели же они! Были ракушки, похожие на большую ладонь. А рыбины! Одноглазые, белобрюхие, плоские — камбалой звать. Рыба сиреневая, рыба лиловая, большая и маленькая, — и все это дышало, билось, гнулось, ударяло друг друга. Гора из живых чешуй, лиловых, красных, желтых, как песок прибрежный. А над всем — чудовище. Глаз у него человечий. И руками ко мне подбирается. Как заору! А лебедки к тому времени замолчали. Матросы и говорят: — Это кто такое есть? Откуда взялся? А я ору и ничего такого не отвечаю. Зашелся, помню. Ору и думаю: никак не иначе, это и есть та правая сторона, дед меня за нее убьет, зачем пошел. И вдруг слышу: — Это он спрута испугался! Не бойся, не отдадим! Пошли все в кубрик и меня взяли. Тут тепло. А кухарка — кухаркой матрос был в фартуке — подает на стол жареную рыбу и говорит: — Не рыдай, ешь! Я говорю: — Это кто рыдает? Я не рыдаю! А есть не стал. Матрос говорит: — Может, перцовки тебе угодно? Так у нас нет. Во время работы не пользуемся. Капитан говорит: — Ну, чего разорался? А я не знаю, что отвечать. Говорю: — Перцовки угодно! Ну и смеху было! Они потом это дело по всему острову пустили. Так что мне дня три проходу не было. Все про меня объясняли: это, мол, тот парнишка, что перцовки жаждал. Компанейский товарищ попался. Не иначе, как отец его моряк. — Ешь рыбу давай, — велит капитан. — Ты такой рыбы и не едал никогда. А деду кланяйся. Капитан, скажи, с катера «Смелый» привет шлет. Он у тебя старик подходящий и всякую живую тварь любит: и зверя, и дерево, и таких вот, как ты, малолеток. Вернулись мы на берег. Рыбу привезли. А спрута матросы кинули за борт. Не успели сходни спустить, гляжу: сидит на камне бабка и причитает. А вокруг нее рыбачки. Сошел я на берег, а она меня за руку хвать, объясняет: — Горе мое, наказание мое! — и волочит в дом. Туда, где пальма. В дому под пальмой сидит чужой дед: пришел обедать. Ну, думаю, скажет она ему, что был я на правой стороне. Но бабка молчит. На стол мне супу поставила. Я глаза поднял, гляжу, а в окне, приложив к щекам ладони, смотрит на меня с улицы Светлана, глядит и смеется. Поел я, выхожу к Светлане. Она ко мне наклоняется и шепотом говорит: — Видишь конверт? — и в руки мне конверт сует. — Ты вот что, иди к Саше и письмо ему отдай. Отдашь? А я: — Чего ж, это можно. Отдам. И пошел к Саше-большому в дом. У порога — Забияк. Я ему в нос конверт сунул и говорю: — На, нюхай. Я письмо несу. Тот понюхал и пустил меня в дом. Гляжу, никого нет. Походил я по комнате, все книги перетрогал, волку, который на полу, ногой в морду поддал, а Саши-большого все нет. Решил — уйду. Пошел было наружу, а Забияк меня не пускает. Пустить пустил, а уйти опять не дает. Что ж, думаю, мне до ночи, что ли, тут сидеть и ждать? Встал на верхнюю ступеньку и ну кричать: — Саша! Саша-большой! Тебе Светлана письмо написала! Саши нет, а люди внизу глядят и смеются. — Эй, — слышу, кричат из-за угла, — эй, товарищ зверовод, где ты? У тебя почтальон. Долго ли кричали, не знаю, только гляжу — бежит он по дороге весь красный, а я сверху: — Тебе письмо от Светланы! — и протягиваю ему письмо над Забияковой головой. А он, видать, издалека бежал. А тут, как я это скажу, еще припустился. Прямо, думал, из него дух вон. А во всех домах стоят хозяйки, глядят на нас и опять смеются. Как он это письмо из моих рук дернет! И нет чтобы спасибо сказать, а только пот с лица отер и говорит: — Иди давай отсюда, иди, сматывайся! Ух, пропадите вы оба пропадом! А после меня Светлана спрашивает: — Отдал письмо? — Отдал, — говорю. — А он что? — А он как выдернет, как крикнет: «Давай сматывайся!» И еще: «Пропадите вы оба пропадом». И зачем я ей это сказал? Все лицо у нее задрожало, как у мамки моей, когда она со мной прощалась. И так мне ее жалко стало! До сих пор не забуду, как задрожало Светланино лицо! 2 Остров! А что такое остров? Он как корабль в море. Окружен со всех сторон водой. И деревья его всегда полощутся на ветру, потому что со всех сторон ветры морские. У острова четыре стороны, и какой бы ни был ветер, хоть северный, хоть восточный, а все по острову бьет. И куда ни пойдешь по острову, всегда придешь к морю. Куда ни глянешь, повсюду море. Утром и вечером, днем и ночью — со всех четырех сторон. Домки на острове стоят подряд и все к заводу жмутся. А на нашей, на самой чужой стороне — где чужой дедушка, клетки с лисицами и ланки — домов совсем мало. И ребят не было. Играть не с кем, совсем товарищей нет. Только ланки да олени, и те все поодаль держатся. Вечером загорались окошки в двух дедушкиных домах: в доме, где печка, и в другом, где пальма. А у Саши-большого окошко загоралось, когда я спал. Он поздно домой приходил. Луна над островом рано вставала. Еще небо бывало светлое, а она уже висит над деревьями. Желто-белая. Темнеет небо — и луна золотистая заливает полянку. И еще на дворе светло, а оленья поляна вся в серебре, и глядят издалека олени, бродят стаями, перебирают траву ланки тонкими ножками. Прыгнет олень — понесутся его рога между землей и небом. А мне скучно. Товарищей нет. И вот один раз сижу на поляне и вижу: идут из лесу два человека. — Неправда, — говорит один, и будто это Светланин голос. — Гу-гу-гу, — отвечает ей другой. — Уеду я отсюда, не могу я здесь! — говорит Светланин голос. А другого голоса не слыхать. Вижу, только руки его хвать ее за плечи, и думаю: а может, это на самом деле Светлана? Куда же она денется? Кругом море. И так я думал: вот остров, и оба мы с ней на чужой стороне. У дедки — бабка и пальма. У рыбаков — рыба и капитан. У Саши-большого — Забияк. А у меня никого, и у нее никого. И пошел я под луной навстречу ей. Мне бы ей крикнуть: «Светлана, хочешь, я к тебе жить пойду?» Только так тихо было кругом, и так мне тяжело стало, не смог я сказать ничего. А там, где Светлана и тот, другой, тихо стало, и только листья над ними полощутся, вроде как шепчутся. Подошел ближе, смотрю — Саша-большой. За плечи он ее обхватил. А она: — Неправда, — говорит, — не верю я тебе. — Светлана! — позвал я шепотом. Как они оба вздрогнут! Саша и говорит: — Он меня по всему острову ославил! Мало тебе? Пришила ты его ко мне, что ли? А она на корточки села, наклонилась ко мне близко так. Провела рукой по моей щеке, прижала к себе и говорит: — А вот он меня любит. Любишь? — Люблю. И тихо ее за шею обнял. А дед мой, по всему видать, был колдун. Лежу я утром в кровати под пальмой. Он встанет, еще во дворе темно, еще звезды. Молока возьмет, нальет себе в стакан, хлеба отрежет большим ножом, молоко пьет и головой качает туда-сюда. Думает, я не вижу. А я все примечаю. Руки у него длинные, сам сгорбленный, молока напьется, из комнаты прочь пойдет и все мотает головой. Встану пораньше — и к тому дому, где печка. Подойду, гляжу в окошко, а он все у печи. И что-то колдует над оленьими рогами. Дом тот полон оленьих рогов, торчат они ветвисто над столом, на рогах бирки. Огонь в печи такой, что мне все дедово лицо видно, и все-то он головой качает и все что-то бормочет. У деда был ученик, Васяткой звали. Вечером — парень как парень: на гармошке играет, смеется, поет. А днем наденет фартук в крови и с дедом над печкой шурует: учится колдовать. И все они чего-то шепчутся. И вдруг засмеется дед, а во рту у него только четыре зуба, и все длинные. Ну, колдун и колдун! Приезжали к деду из Владивостока старики. Забирали рога. Все старые-старые, видать, такие же колдуны, как и он. Сидят. А в печи огонь. Курят. А от трубок дым сизый. И будто тонут ихние лица в сизом дыму, как в море. Один раз в ночи подобрался я к дому и гляжу в окно. Дед сидит у низенького стола. Печь погасла. А перед ним — что б вы думали? Голова оленя! Только не живая. Мертвая. Глядят на деда пустые глаза, тянется к нему костяная мертвая морда оленья без шерсти. И только рога над оленьей головой живые, ветвистые. В руках у деда кривое шило, сшивает он снизу оленью морду, а сам головой качает туда-сюда. Колдун и колдун! Обманули мою маму, сказали: добрый человек, семерых внучат вырастил. Увидала бы она, как он в оленью голову шилом тычет! Ну ничего, думаю, вернется мама, я ей все расскажу! Может, недолго ждать? А он головой трясет. И днем трясет, и вечером, когда домой вернется. Руки длинные ко мне тянет, по голове гладит, думает, я поддамся, а я — нет. Я хоть маленький, а понимаю. Посадит он меня к себе на колени, давай качать и приговаривает толстым голосом: Так едут генералы, Так едут генералы... А потом голос потоньше сделает и шибче качает: Так едут офицеры, Так едут офицеры... А потом опять голос густой и качает все шибче да шибче: А вот так казаки едут! А вот так казаки едут! По кочкам! По кочкам! Бух в канаву! Мне бы смеяться, а я боюсь. Зажмурюсь, ни рукой ни ногой не шелохну. И что это люди думают! Видели бы они, как он над своей пальмой колдует! Каждый листок вымоет. И все бормочет: — Ты моя подружка, ты моя старушка. Мы, внучок, с ней много по свету колесили. Было мне десять лет, я ее, маленькую, черенком в кадку высадил. Мне десять лет было, а она черенок, как ты сейчас, внучок-черенок. А теперь вон какая вымахала! Мне семьдесят, а ей шестьдесят. Мне сто лет стукнет, а ей девяносто. И всю-то жизнь мы не расставались: куда я, туда и она со мной. «А-а, — думаю, — и наискосок расти ты ее заколдовал! Она тебя боится, вон каждым листком дрожит». И чего люди смотрят! Вечером к нему в гости ходят. «Иваныч», — говорят. И рыбаки ходят, и рыбачки, и с завода приходят, и сам капитан раз был, и бабка дедова, все: «Иваныч, Иваныч!» А если у кого на огороде что не ладится, тоже к деду бегут: «Иваныч, как посоветуешь?» Он семян отсыплет, а люди того не понимают, что зернышки тоже заколдованные. Придет помогать на чужой огород, на корточки сядет, длинные руки над землей раскинет, головой качает. Страшно мне, и я все больше из дому прочь. Кому сказать? Пошел раз к Светлане. Сидит она у себя в конторе и что-то пишет в толстую книгу. Сел я к ней на колени и думаю, как скажу. Пригнулся к самому уху и объясняю: — Дедушка наш — колдун. А она шепотом: — Факт, колдун! Тут на острове все колдуны, будь они неладны. Взяла она меня за руку и повела к себе в гости. Каши дала с маслом, молоком напоила, ирисок в карман насовала. И домой повела. Шли мы с ней через оленью поляну, и вдруг я понял: она хозяйка над оленями. Они дикие, человека боятся, издалека на него глядят. А как только ступила она на поляну, они к ней. — Они тебя любят? — спрашиваю. — Они-то любят. Они — верные. Что-что, а это я знаю... Я им, милым моим, каждое утро корм задаю. Вот сейчас скажу ей, как дед тыкал шилом в оленью голову. А потом поглядел на нее и жалко стало: испугается. Нет, не скажу! С тех пор, где ни увижу Светлану, сразу к ней. Она все сидит скучная над своей толстой книгой. Или у клеток с лисами стоит, а сама будто ничего не видит. И на самом деле перестала она всех вокруг примечать. И деда нашего, и Сашу-большого, только меня одного жалеет. День прошел, два, и вовсе на острове стало Светланы не видать. Я ищу, ищу — нет ее. Мамы нет, а теперь и Светланы не стало. Пошел я рано утром на оленью поляну. Сел на камешек, а сам гляжу: может, придет к своим оленям корму задавать? Нет, не идет. А вместо нее две девушки корыто несут. В корыте корм и соль. Ушли девушки. Олени к корыту подошли тихонько так, наклонили морды, жуют. А морды у них задумчивые, жуют будто нехотя, губы мяконькие, ноздри дрожат, а рога набок наклонили, будто прислушиваются к шагам, не идет ли Светлана. Нет, это не Светлана шла. Саша-большой. Увидел меня, засунул руки в карманы и говорит: — Ну? А потом взял меня за руку, вздохнул и повел. К берегу повел. Он все вздыхал, а сам мою руку крепко держит. Чудно мне это было. С тех пор как я ему Светланино письмо передал, он будто на меня сердился и никогда в мою сторону не глядел. А теперь за руку крепко держит, не отпускает. Вот подошли мы к берегу. К тому самому, где рыбозавод, где катер из Владивостока прибывает, к тому самому, откуда я с рыбаками в море уходил. К тому самому, куда мама моя прибудет, чтобы меня с чужой стороны забрать. Сели мы оба на камень. А день такой тусклый, небо серое, море серое. Саша-большой закурил трубку. А я стал подбирать камешки и кидать в воду. Идут мимо рыбачки, говорят: — Ты что, зверовод, вроде бы заскучал? Не ждешь ли часом кого? Скоро катер из Владивостока. — Сам расписание знаю. — Ты все знаешь! Ты ученый! Однако, может, и наш брат другой раз не глупее тебя. Саша только плечами пожал, не ответил. Ушли рыбачки. А мы всё сидим. Я и говорю: — Я озяб, дядя Саша. Я пойду. А он: ни-ни! Куртку с себя снял и на меня надел. И зачем я ему нужен, думаю?.. То и глядеть в мою сторону не хотел, а теперь не отпускает. Долго мы так сидели. Рыбачий катер с моря вернулся. Выволокли сходни, и по трапу — капитан. — Привет, — говорит, — Саша! Скучаешь, брат? А ты плюнь, плюнь! Тем более, приятель твой — человек пьющий, уважает перцовку, может развеять твою тоску. — И в меня пальцем. — Очень странно вы говорите, Иван Сергеич, — отвечает Саша-большой. — При чем тут тоска? О какой тоске речь? Гуляю с ребенком, воздухом дышу. — Дыши, брат, дыши! — Хмыкнул и пошел прочь. Потом идет мимо чужая тетка. Остановилась против нас и говорит: — Ты что, зверовод, не вздумал ли топиться? Как ни приду, ты здесь. Или море сторожишь? Или заскучал? — Удивительное дело, — говорит Саша-большой, — шагу нельзя ступить! Видно, на острове дел мало, всем только одна забота: не скучает ли зверовод? — Если у человека сердце, он все видит. И кто как поступает, тоже видит. На Жемчужном острове так. А в Москве? Или там по-другому? — Вынула тетка из кармана подсолнушки и пошла прочь. И вдруг как вскочит Саша и ну метаться. Пометался-пометался, а я слышу: в море жужжит катер. Все ближе катер. И чудное дело: как стал владивостокский катер подходить к берегу, Саша с берега прочь. Я кричу: — Дядя, а куртка, куртка!.. — Отстань! — говорит. А тут люди стали на берег спускаться. И вдруг идет по сходням мой дорогой человек. Еще не увидел я, а знаю: идет. — Беги! — говорит мне Саша-большой и сам меня в спину толкает. — Светлана! — зову. Ступила она на берег, в руках чемоданчик. — Светлана! Я ее за юбку хвать, как маму, когда маленький был, боюсь, что уйдет. Целую ее, по щекам глажу, в глаза смотрю. А Саша сердитый, синий весь. — А ты почему знал, что я приеду? — спрашивает меня Светлана. — Он привел, — говорю. Тут-то она его и приметила. И стала сердитая, не улыбается больше. Идет, в руке чемоданчик, а другой меня держит. Но чуть только она на большую дорогу ступила, Саша — швырк — и за нами. Разжала ее рука мою, пошла она быстрее. И он за ней припустился. А про меня они забыли. И куртку забыли. Стою один на дороге и понять не могу. Сам привел. Сам в спину толкал. Сама целовала, по щеке гладила. Зернышком два раза назвала. А теперь взяли и бросили. От люди! 3 И остался я на острове один. Светлана меня как будто забыла. Встретит, скажет, как бывало, «зернышко» — да что мне с того! Думает, я маленький, так ничего и не понимаю. Думает, я забыл, как они от меня ушли. Одного на дороге кинули. ...И впрямь я теперь один. Без Светланы. Остров большой. Деревья на нем шумят. Залит он осенним дальневосточным солнышком. Брожу я по острову. Скучно. Ребят нет. Выпилил мне дед-колдун деревянного человечка. — Играй, — говорит. — Погляди, какого парня я тебе выточил. Ты его береги, он, может, и оживет. Глазками заморгает. А? Не веришь? А ты верь, верь, тогда сбудется. Нет, не верю. Хочу, а не верю. Зачем он в оленью голову шилом тыкал? Иной раз подойду к деду, он весело так посмотрит. — Что, — говорит, — не ожил еще деревянный парнишка твой? А ты позови, позови... Его Егоркой звать. И смеется. Я думаю: а может, ты, дед, хоть чужой, а хороший? И мне так охота спросить: «Что ты там в домке делаешь? Позволь хоть разочек рядом с тобой постоять...» Подойду, уж и рот открою, а не спрошу. Боюсь. ...Подарил мне дед две большие коробки: одна от табака, другая с картинкой: корабль. Гвоздей дал. Маленький молоточек дал. Хороший такой, совсем новенький. А мне все равно боязно и скучно. Сижу где-нибудь под деревом или возле кустов. Вспоминаю маму, наш дом владивостокский, наш двор и Андрюшку рыжего. Хоть он меня и лупил, а вспоминаю. Там ребят было много, на нашем дворе. «А какой, — думаю, — мой отец был? А может, он как Иван Сергеич был? Большой, черный?» Думаю, думаю, а вспомнить не могу. Ежа поймал, домой принес. Только он играть со мной не захотел, колючки выпустил и спрятался под шкаф. Пробегали мимо издалека ланки. Летали олени. А детки ихние подросли. Бежали вслед за своими мамами. Морды набок, и жуют листки... Что ни день, то шибче надвигалась осень на остров. Стал весь остров желтый. Листья желтые, и трава желтая. Одно скажу: скучно. Бабка? «Горе мое, наказание мое!» — вот и весь ее разговор. А то голову мне зачем-то схватится мыть. И так ногтями скребет, будто хочет всю кожу содрать вместе с волосами. Я говорю: — У меня в глазах мыло. А она: — Вот и ладно. Были черные глаза, а станут голубые. И чего врет, будто я маленький! Чуть я за порог, она тут: — Чтоб далеко не ходил! Устала, бегавши за тобой, у меня ревматизьм. И еще чего придумала, — как лягу спать, она мне чашку: — Пей! От этого растут! А как от него расти, если оно кислое? Я и сказал ей: — Сама расти, не буду пить. А она: — Ты кому такие слова говоришь? Вот деду скажу, он тебе покажет! Но не сказала. Сама деда боится. Шел я как-то раз, шел. В гору. И так далеко зашел, что уж не слыхать мне ни шума морского, ни человечьего голоса. Мне бы назад, а я вперед. И вижу — дальний дом передо мной. И летят из раскрытых дверей голоса. Ветер в траве шуршит. И будто страшно мне стало. И будто все это снится. Гляжу — забор. Высоченный, из досок сбит. Толкнул калитку, вошел во двор и понял: это олений дом. Вот где они живут! Ни ланок, ни ланкиных детенышей, одни олени — рогатые, большие. Мечутся они, истоптали траву кругом. Морды вздымают, скрещивают рога. И нет во дворе деревьев, а словно весь двор из веток вербы, колышутся ветки, бьются об изгородь. Пошел я к дому, тихо открыл дверь. И чудо! Гляжу и вижу: стоит в этом дальнем дому мой чужой дед, головой трясет. Не углядел меня, а словно почуял — шмыг в другую дверь. А я дальше иду. Слышу топот. Олень копытами бьет. Крепко бьет. А самого оленя не видать. Много людей в этом доме было. Но все они будто заколдованные. Меня не видят. Страшно мне стало. А назад не могу. И думаю: видно, мне сон такой олений снится. Думаю, сейчас проснусь. И вдруг вижу: Светлана стоит спиной ко мне. Перед ней стол, на столе оленьи рога. Надевает на оленьи рога дедкины колдовские бирки, блестящие такие. А в углу — Саша-большой. Смеется и что-то говорит, а я не слышу. Я к стенке жмусь. Увидел меня тут какой-то чужой старик, совсем чужой, и орет: — Ступай отсюда прочь! А я — как бы не так! Жмусь к стенке, совсем замер. И еще гляжу: посреди дома — домишко, ну будка вроде. И в будке окошко без стекла. Пустое совсем. И вдруг глянула в это окошко оленья голова, высунулись из окошка рога оленьи, большие, ветвистые. Несется из домика человечий крик, и вижу: сидит верхом на олене дедов сподручный. Два какие-то старика связали оленью голову ремнями. Олень не шевелится, не стонет. Только глаз его стонет. Большой человечий глаз на меня глядит. Коричневый глаз. В больших ресницах. Дрожат ноздри у оленя. А старик, что голову его связал, хвать пилу и стал пилить оленю рога. Отпилил один рог, схватился пилить второй. Не стонет олень. Он гордый. Отпилил ему старик другой рог. На руках у старика кровь. И двигается пила, как будто он пилит сук. А этот сук сочится кровью. Кровь взвилась фонтаном над оленьей головой. Отпилил старик оленьи рога и кинул их Светлане. А она на них — колдовскую бирку. Как будто для того она оленя кормила и соль ему носила каждое утро, чтоб эдак бились его ресницы над коричневым глазом! Развязали оленя, я услыхал, как шибко забились копытца о дощатый пол. Убежал олень. И тут я крикнул так громко, что, если бы это был сон, проснулся бы я. Крикнул, а заплакать не смог. Побежал. Бегу из дома вон. Лечу вниз с горы. Упал. Коленку расшиб. Лежу, не шелохнусь. А под руками травинки. Зову: мама! А голоса своего не слышу. И вдруг подняли меня с земли чьи-то руки. Дед! — Эх, ты! — говорит. — Сказывал я тебе, не ходи на правую сторону. Так он мне говорит, а сам меня качает, ласково... И заплакал я. Первый раз. И через слезы увидел солнышко, будто цветное. А дед меня к себе все крепче жмет. — Эх, ты, — говорит, — неразумное дитятко. Оно ж лекарство, звать его пантокрин. Оно людям силу вернет. А таится оно в оленьих рогах. А я плачу. — Глуп ты, вот ты кто! — говорит. А сам меня качает. — Мал ты, вот ты кто! — говорит. — Сквозь кровь — и жизнь на земле и сила земли. Эх ты, внучок-черенок, зернышко ты маленькое, сиротинка! А я плачу. — Да не плачь, — говорит, — олень не помрет. Рога — панты по-нашему — отрастут, крепче будут. А я те панты, что отпилили, в печи просушу. Их в далекие города отправят, ученые люди рога истолкут и порошок этот дадут больному. От него человеку сила приходит, здоровья ему прибудет. А я плачу. — На земле война, — говорит, — и людям силы нужны, мы им тоже силу шлем с нашего острова. И кончится война, а мы всё слать будем, потому что наш промысел древний и конца ему никогда не будет. Как нету конца песне, как нету конца человечьей мысли. И силе человечьей конца нету. Вырастешь — сам поймешь и крови бояться не станешь. Говорит он это, а сам качает меня и вниз с горки несет, мимо болота, мимо деревьев, а они уж зажелтелись навстречу нам. И не убил, как обещался, если пойду на правую сторону. Он, видно, шибко меня полюбил. Внес в свой дом и говорит: — Хочешь, пальму тебе откажу! Помирать стану, велю: отдайте, мол, внучку-черенку мою пальму! Станешь ты по морям, как батька твой, плавать капитаном, а пальма с тобой. Вырастешь большой, будет тебе, к примеру, сорок шесть лет, а пальме сто. Может, к тем годам твоим буду я в земле лежать на этом самом острове, где родился, где отец мой для моряков маяк зажигал, и станут мигать тебе в темном море ночном наши огни — красные, желтые, синие. Дороги тебе большие откроются, и вспомнишь ты меня, старого... Много лет с тех пор прошло. Мне уже семнадцать. А пальме моей семьдесят. Она у деда, он жив и долго еще жить будет. А я на корабле матросом плаваю. Деду письма пишу. Вот сейчас стою в Сингапуре и отсюда пошлю письмо. «Береги, — напишу, — мою пальму. Тут пальм много, а моя всех лучше. Привет тебе, дед, из Сингапура! С уважением — твой внук». |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна info@avtorsha.com |
|