Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Пропасть

© Бундестам Анна 1946


Она лежала тихо-тихо, закрыв глаза и крепко сжав руки под одеялом, чтобы выглядеть спящей. Приняла эту позу сразу, как только легла спать, сосредоточив на этом всю свою волю, напрягши все тело, и молилась тихонько, про себя. Она знала, что нельзя прекращать молиться ни на секунду, ведь внимание господа бога может отвлечь что-то другое, и тогда на всех них обрушится несчастье.

Родители уже спали. Во всяком случае, ей так казалось. Кашель отца в соседней комнатушке прекратился, а мать дышала ровно и спокойно рядом с ней. Они не спали только в первые ночи после того, как это случилось. Отец ходил по комнате взад-вперед, взад-вперед, а мать все ворочалась в постели, и было ясно — она не спит, хотя она и старалась показать, что спит. Но потом оба успокоились, будто поверили, что теперь-то уж больше ничего не случится.

Только одна она, Рут, понимала, что это не так. Ведь они могут прийти когда угодно и станут колотить в дверь, требуя, чтобы им открыли. У них белые повязки на рукавах и ружья на плечах, а лица словно каменные.

Не шевелится ли там что-то?

Сразу же зубы застучали, и она никак не могла с этим справиться. От охватившего ее страха она на мгновение даже перестала молиться и прислушалась.

Но в доме было тихо, ни звука. Она приоткрыла глаза и быстро, испуганно, украдкой окинула взглядом комнату, как будто, несмотря ни на что, ждала: случится что-то ужасное. Потом веки снова опустились, а грудь поднялась от громкого вздоха, похожего на рыдание.

Но она не плакала. Она приучила себя не плакать — иначе проснется мать. В первое время так и было: когда по вечерам гасили лампы, ее охватывал страх и она начинала плакать, пока мать снова не зажигала свет. Сразу же становилось очень уютно. Мать говорила с ней мягким, успокаивающим голосом, а она лежала, наслаждаясь звуками нежного голоса и ярким светом, воображая, будто уже наступил день и ничего страшного больше не существует.

Но постепенно и этого не стало. В голосе матери появилось что-то, что мешало ей наслаждаться: еле заметный намек на усталое раздражение, правда, всего лишь намек, но все же... Она уже не могла наслаждаться голосом так, как раньше. Она лежала и слушала его с каким-то новым вниманием и с каждым вечером все больше замечала, какой это усталый голос, и успокаивалась просто по привычке. А однажды ночью, когда голос матери звучал более устало, чем обычно, она вдруг поняла. Поняла, что мать, собственно, не может ее утешить, она сама не верит в то, что говорит, она и сама боится.

Это был как удар по голове. Мысли исчезли, ей казалось, что она кружится где-то в пустом пространстве, где и уцепиться не за что. Наступило внезапное прозрение, изменившее весь ее мир. Мать перестала быть незыблемой опорой, и одиночество стало реальностью, не такое одиночество, когда ты просто на время остаешься одна, — гораздо более глубокое и ужасное, когда начинаешь понимать горькую безнадежность отношений между людьми.

После той ночи она уже больше не плакала. Она поняла: это бесполезно. Оттого что заставишь мать зажечь лампу, легче не станет. Это ребячество, просто ребячество, ведь она знает, что сейчас ночь, хотя лампа и горит, а пока ночь продолжается, может как раз произойти то страшное. И теперь уже не становилось легче, когда мать пыталась ее успокоить и утешить, ведь она знала, что мать и сама не верит своим словам.

Нет, она больше не плакала. Она обо всем догадалась и знала, что утешения нет. Она стала одинокой.

Но она не сразу примирилась с этим. Иногда она почти ненавидела мать, которая молча лежала в темноте и не могла ее утешить, а ей так хотелось услышать, что никакой опасности нет, что сегодня ночью они не придут за отцом, что можно спать спокойно.

Но постепенно и это изменилось. Как-то само по себе случилось так, что она научилась многому, лежа вот так по ночам. Поняла, например, что плакать просто нельзя, недопустимо. Нужно лежать тихо и делать вид, будто спишь. Нужно стараться быть спокойной. Ты уже не ребенок, тебе десять лет.

А к тому же еще нужно быть настороже. Отец не верит в бога, это непостижимо, но это так. Он был бы недоволен, если бы узнал, что она каждую ночь молится за него. Мать — другое дело. Она, конечно, верит в бога, но она так выматывается за день, что к вечеру валится с ног от усталости и тут же засыпает. Это понятно. Но кто-то же должен не спать и неустанно молиться, чтобы бог не забыл их. Пока бог их помнит — живет и надежда. Бог знает, что отец не сделал ничего дурного и должен понимать, что если бы «его забрали», это было бы несправедливо. Главное — все время напоминать богу об отце, ведь нельзя же требовать, чтобы он сам о нем постоянно помнил, у пего и так дел по горло.

Это ее обязанность. Она ощущала это ясно и ни на минуту не забывала о своем долге. Как только лампу тушили, она сжимала руки под одеялом и, лежа неподвижно, начинала шептать свои молитвы до тех пор, пока ночь не кончалась. Или, во всяком случае, пока ей не начинало казаться, что ночь уходит. Тогда опасность исчезала. Ведь они приходили всегда под покровом ночи.

* * *

Это началось больше месяца назад, темным январским утром. Она внезапно проснулась от крика матери:

— Боже милостивый, что это такое?!

Послышался голос отца:

— Вот оно, началось.

И сразу же она услышала выстрел, а потом целую серию выстрелов — один за другим. Совсем близко.

— Началось? Что началось? — спросила мать резким голосом.

— Война, — ответил отец. — Они, кажется, дерутся у русской казармы. Стреляют где-то близко.

Родители еще о чем-то говорили, но она не могла их слушать. Ей очень хотелось спать, а голос отца звучал спокойно — значит, ничего опасного нет.

Но вскоре де ее сознания как бы издалека донесся голос матери:

— Они бегут. На улице полно людей. Они бегут из города.

И снова возле казармы загремели выстрелы.

Она уже проснулась, сердце бешено колотилось в груди. Но тут снова раздался спокойный голос отца:

— Какое идиотство бежать вдоль улицы, когда стреляют! Лучше уж оставаться на месте.

Она успокоилась и вскоре снова заснула, а проснувшись, обнаружила, что лежит на полу завернутая в одеяло. Горела лампа, мать возилась возле печки. Рут лежала, щурясь на свет, и думала — как это она очутилась на полу... Потом вспомнила все: ночной разговор, выстрелы людей, бежавших по улице. Отец сказал: «Война». Но почему так тихо сейчас? Неужели война уже кончилась?

Она резко поднялась и села.

— Мама, война кончилась?

Мать быстро повернулась.

— Проснулась? — спросила мать. И, как бы вспомнив о ее вопросе, ответила: — Я не знаю, кончилась она или нет. Стрелять по крайней мере перестали. Слава богу.

А потом она стояла вместе с матерью на тротуаре и смотрела, как они маршируют. У каждого белая повязка на рукаве, ружье на плече, а лица неподвижны. Лица-то и пугали больше всего, они казались неживыми.

По правде сказать, радоваться им было нечему. Они шли совсем не триумфальным маршем, шли по улице Красная сорока, а все жители Красной сороки стояли на тротуарах, плевали им вслед и ругались. Сам воздух был словно насыщен ненавистью. Они шли из русской казармы, находившейся в конце улицы. Война в городе кончилась, и это шагали победители. Они вели несколько пленных раненых русских, а в толпе на тротуаре говорили о том, что в казарме лежит мертвый русский, а мозги его разбрызганы по полу. Говорили, что они побывали и в других казармах и в Народном доме. Расстреляли там двоих красногвардейцев, а жене сторожа Хирви пуля попала в руку.

* * *

В первое время все казалось странным, но не таким, как сейчас. Рут жила как во сне, все в ней было напряжено, но страха она не испытывала. Никто тогда еще не боялся. Все ждали. Должно произойти еще что-то...

Самым странным для нее, Рут, были мозги, разбрызганные по полу в русской казарме. Все ребята квартала видели, ей же запретили туда ходить. Но ребята не могли ей объяснить, как выглядят мозги. Просто что-то серое, говорили они. Но она им не поверила. Мозги не могут быть серыми. Мозг — это что-то таинственное, какое-то живое существо. Она никогда не видела мозгов, но ясно представляла себе, как они лежат на полу в русской казарме, в луже крови. Бесформенные, но светящиеся темно-красным светом. Она видела, что они живут и движутся, и это приводило ее в такое волнение, что даже дурно становилось. И ночью эти мозги не оставляли ее в покое. Ей нужно их видеть! Она и сама не знала почему, но ей это было совершенно необходимо. Казалось, что-то огромное притягивает ее к себе днем и ночью, наконец, ей просто нельзя было не пойти туда.

Но когда она пришла в русскую казарму, там уже ничего не было, никаких следов, даже пятна, по которому можно было бы догадаться, где это было. Она стояла в темной комнате и оглядывалась, ощущая пустоту внутри. Она не понимала. Она видела, конечно, что все здесь давно уже убрали, и все же не понимала. Ей казалось, что мозги останутся здесь на вечные времена, что никто просто не посмеет коснуться их. Кто посмел тронуть мозги, кто этот наглец...

Но потом случилось то ужасное, заставившее ее забыть о мозгах. Им сказали сразу же утром, она заметила, что на лице у отца появилось какое-то странное выражение, когда он об этом услышал... Она не спускала с него глаз, а он даже не взглянул на нее. Он не смотрел и на мать, а когда говорил, как-то странно отводил глаза в сторону. Она не могла оторвать от него взгляда и чем больше смотрела, тем страшнее ей становилось. Наконец она вся съежилась, но продолжала все так же пристально смотреть на отца.

Ночью они расстреляли семь красных. Расстреляли у заводской стены и оставили там. «Нарочно», — шептались люди. Чтобы другим неповадно было.

Отец ушел, и, когда мать вернулась к завтраку, его еще не было. Мать приготовила завтрак, и они с Рут сели за стол. Но обе ничего не ели. Мать сидела, молча уставившись в тарелку. Рут слушала, как гудит огонь в печке. Только для того, чтобы хоть что-то слышать.

Пришел отец. Как только он появился в дверях, мать вскочила со стула.

— Где ты был? — волнуясь, спросила она.

Отец повесил картуз, снял пальто, сел.

— В штабе.

— В штабе, — медленно повторила мать, и лицо ее стало совершенно серым.

Отец вынул из кармана сигарету, зажег и стал курить, по-прежнему ни на кого не глядя.

— Они меня задержали, — сказал он. Мать и Рут молчали.

— Я пошел посмотреть на убитых, — продолжал отец. — Увидел Суомелу и пришел в ярость. Не помню, что я там наговорил.

Рут и мать смотрели на него. Обе все прекрасно понимали, они почти видели, как это произошло. В гневе отец метал громы и молнии и потом никогда не помнил, что он говорил.

— Господи боже, — вздохнула мать, — не сказал ли ты чего-нибудь такого, что может тебе повредить?

Отец попытался улыбнуться, но улыбки у него не получилось.

— Они же меня отпустили, — сказал он. — При условии, что я буду держать язык за зубами.

Потом он задумался. Зажег новую сигарету, выкурил ее в две затяжки и вынул окурок из мундштука. Поднял голову, посмотрел на мать.

— Ты можешь себе представить, что у кого-то поднялась рука убить Суомелу? — спросил он хриплым голосом.

Мать ответила не сразу. Помолчав, начала тихо рассказывать:

— Я тоже была там... видела их... Когда шла на фабрику... Там было много народу... Говорили: так им и надо... мол, так надо расправляться со всеми бандитами. — Глубоко вздохнув, как будто ей трудно было говорить, она продолжала: — Там был молодой крестьянский парень... С белой повязкой на рукаве. Он смотрел на убитых, и лицо у него было белое. А потом сказал: «Так вот оно что, вот чего они хотели!»

Рут вдруг захотелось кричать. Но она не закричала. Только стиснула зубы, уставившись куда-то в пространство. Мать встала и убрала со стола.

Трупы лежали на улице целый день. Говорили, что этого хочет народ, хочет, чтобы они лежали для устрашения красных.

Слухи ползли между домами Красной сороки, странные вещи рассказывали о смерти семерых. Было что-то таинственное и необъяснимое в этой казни прямо на улице и в том, что трупы не убирали. Люди пытались найти какой-то смысл в этом потрясающем цинизме. И какой-то смысл в этом был...

Рассказывали, что в ночь перед расстрелом семерых красных привели в городскую гостиницу. Их видели многие. Как раз в эту ночь в гостинице отмечали приезд двух шведских летчиков-добровольцев...

Слухи ползли по Красной сороке, а за ними полз страх. Никто не мог чувствовать себя в безопасности. Неважно, сделал ты что-нибудь или нет, сейчас важно только одно — белый ты или красный.

И страх поселился среди красных на Сороке. Услышав шаги на улице, каждый останавливался и напряженно прислушивался, ибо кто знает, может, это смерть. Разговаривая, люди отводили глаза в сторону, кто знает, может, кто-то спрятался неподалеку и подслушивает. Люди научились видеть спиной, слушать всей кожей, не спать по ночам.

— Если они посмели убить Суомелу, то... — повторяла мать, и нетрудно было понять, что означало это «то». Для Рут друг отца Суомела — человек с мягким взглядом — стал постепенно святым, кровавые следы которого пугали более, чем что-либо другое.

После этого тетя Салми и фру Партанен начали приходить к ним в самое необычное время.

Тетя Салми была носителем ужаса. Сам ее приход говорил: что-то опять случилось. Она появлялась словно большая тень, садилась в кухне и начинала говорить тихим и странно-деловитым голосом, от чего все, что она рассказывала, казалось вдвойне ужасным. И все же хорошо, что она приходила. Потому что больше никто не приходил. Как будто на их доме начертили крест, как это бывало в давние времена, когда на страну обрушивалась чума. Фру Партанен тоже, конечно, приходила, но это совсем другое дело. Вместе с ней в комнату входил страх. Она приходила не посплетничать, а за утешением, потому что ее муж лежал беспомощный и ждал страшной смерти...

Вот с этой-то поры на Рут, как только тушили лампу, и начинал находить страх. «Их забирают по ночам», — утверждала тетя Салми, которая всегда все знала. Исчезло уже несколько человек, никто не вернулся. И все знали, что они не вернутся. Вообще люди знали удивительно много, хотя все и происходило в тайне. Знали, что Кююрэнен «сознался» и выдал товарищей, чтобы спастись от смерти, но не спасся. Увидев как-то жену Кююрэнена на улице, Рут очень удивилась. Она была уверена, что жена Кююрэнена тоже умерла. От стыда...

* * *

Словно очнувшись, Рут начала молиться с безумной быстротой. Она знала, что на какое-то короткое мгновение не заснула, нет, но куда-то исчезла. Забыла, что нужно молиться. Может быть, бог это заметил, даже наверняка заметил, он ведь все видит. Она сама почти видела, как он сидит в небесном зале, хмуря брови злобно и угрожающе. В Библии говорится, что бог строгий, нельзя его гневить, прогневаешь — и он перестанет хранить тебя.

Она-то о боге так не думала. Она знала, что бог добрый, что у него большие, добрые руки, которые он простирает над человеком, как зонтик, когда человек объят страхом и нуждается в покровительстве. «Десница божия да прострется над тобой». Но когда очень устанешь да еще боишься, начинаешь сомневаться во всем и видеть опасность даже там, где ее и быть не может.

Она осторожно повернулась на постели. Как странно, глаза все время закрыты, а болят. Болит все тело. Скоро ли рассвет?

Рут медленно открыла глаза и окинула взглядом комнату. Сначала не увидела ничего, но постепенно стала различать отдельные предметы. Значит, начинает светать и скоро опасность минует. До следующей ночи. И можно будет заснуть...

По утрам Рут слышала, как мать будит ее, и просыпалась почти сразу, но глаза слипались, она просто была не в силах открыть их. Она садились на постели все еще с закрытыми глазами.

— Ты спишь сидя, — говорила мать.

Медленно, очень медленно поднимались веки, она устало щурилась на утренний свет. Все было окутано серо-желтым туманом. Глаза и все тело по-прежнему болели, пожалуй, даже сильнее, чем ночью. Мать подходила с подносом и осторожно ставила кофе перед ее кроватью.

— Пей, скорее проснешься, — говорила она.

Она пила кофе и иногда снова впадала в дрему. Это было неописуемо прекрасно. Думалось, что умереть не так уж страшно, если умирать вот так. Надо просто закрыть глаза, и ты исчезнешь. И будешь спать вечно, и никто никогда не посмеет тебя будить.

Но все-таки вставать было нужно. Она умывалась, одевалась, мать помогала ей заплести косу и уходила на работу.

— Смотри, не опоздай в школу, — говорила она на прощание.

Уже в шапочке и пальто, надев ранец, Рут шла к отцу. Шла очень тихо, чтобы не разбудить его — вдруг он еще спит.

Но он обычно не спал. Когда она открывала дверь, он поднимал на нее глаза и улыбался. Она тихонько подходила к постели.

— Уходишь? — говорил он.

— Да, — шептала она. Ей так хотелось спросить, не лучше ли ему сегодня, но так трудно об этом спрашивать. Она стояла около него, не поднимая глаз, и гладила пальцем одеяло, а он, положив свою ладонь на ее руку, похлопывал ее. И сразу становилось радостно на душе, по всему телу разливалось тепло, усталость пропадала. Взглянув на отца, она дарила его быстрой улыбкой, поворачивалась и уходила.

Но на улице усталость возвращалась. Тело ныло, а ноги казались такими тяжелыми, что просто отказывались идти, и пальцы ног поджимались сами собой. Она шла как во сне, с трудом сознавая, что идет, хотя ей казалось, что идет она не по улице, а по колеблющемуся облаку, которое время от времени исчезает из-под ног, и тогда ноги болтаются в пустоте, нащупывая опору.

* * *

Они жили на Красной сороке, как почти все рабочие города, на широкой, уродливой улице, окаймленной низкими деревянными домами с покосившимися заборами. Но Рут она не казалась уродливой. Она была наполнена движением с утра до вечера — рабочие шли на фабрику или в мастерские и возвращались домой. Непрерывно тек людской поток: шли парни в синих блузах, с черными от копоти лицами, и маленькие бесцветные женщины в шерстяных шалях с бахромой, в платках, с сетками в руках. Еще несколько лет назад от этих сеток по вечерам распространялся чудесный аромат свежего горячего хлеба, но теперь они чаще были пустые. Рут любила стоять у окна и смотреть на текущий мимо человеческий поток торопливо снующих людей. Это было забавно, как будто весь мир внезапно проснулся и начал шуметь именно под ее окном. Маленькие женщины были смешные, в особенности в ветреную погоду — ветер надувал их юбки, как шары, а они затягивали шали туго на груди и на талии и становились похожими на ос, бегущих на задних лапках.

Кроме дома, в котором жили Рут с родителями и еще одна семья, во дворе стояла маленькая хибарка, а перед ней был крошечный садик. Там жили сестры Юханссон. Их было трое, как в сказке, все старые, незамужние. Одна толстая, будто три мягких клубка, поставленные друг на друга. Вторая — сутулая и застенчивая. А третья — старшая и самая маленькая — настоящая сказочная фея: лицо обрамляли серые кудрявые волосы. Они никогда не говорили с девочкой, но всегда ей улыбались и кивали, когда она делала им книксен.

Сестры Юханссон навсегда остались для Рут существами нереальными. Они не были похожи на других людей, казалось, что их только что накрахмалили и выгладили или что они сошли со страниц книжки с картинками. И их хибарка и садик перед ней производили такое же впечатление. Особенно садик. Она никогда не заходила в него, ей это просто не приходило в голову. Весной там цвели белые лилии, она издали любовалась ими, как прекрасными, но не настоящими цветами, цветами из какого-то другого мира. Настоящая жизнь была совсем не такой. Настоящая жизнь — это остальной квартал с большими грязными дворами, длинными тесными пристройками, хлевами и коровниками, сараями и вонючими помойками. Темные кухни, ревущие дети и усталые, загнанные, вечно ноющие женщины. Трава, которая так хорошо пахнет весной, когда сидишь на заросшей каменной стене вместе с Элли и Турой, чахотка отца и вечный запах лизола дома. И семья Уттеров, добрая тетя Уттер — огромный ком мягкого, белого тела на ларе для дров в кухне, — она подкладывает поленья в печку, а ребята со всего квартала перелезают через ее ноги, чтобы попасть в соседнюю комнату или выйти из нее. Это было место их сборищ, и ни один человек в мире не смог бы навести здесь порядок, тетушка Уттер даже и не пыталась это делать. Дом Уттеров — рай для детей, несмотря на ползающих по стенам тараканов, скользких и коварных. Там можно было делать все, что угодно, и никто никогда ничего не говорил, а если однажды тетушка Уттер теряла терпение и начинала кричать, то на нее просто никто не обращал внимания. А лучших товарищей по играм, чем Салли, Сара и Калле Уттер, и сыскать невозможно, ничто никогда не мешало им выйти на двор играть, если захочется, а они почти всегда этого хотели. Да и вообще играть было с кем, квартал кишел детьми. Достаточно выйти во двор и громко потопать ногами, и они сбегутся со всех сторон.

Если хотелось играть. А играть, конечно, всегда хотелось. Они играли всегда. Но были и другие вещи, не менее интересные. Например, сказки, которые мать рассказывала по вечерам. Жаль только, что мать знала очень мало сказок и совсем не умела их выдумывать. А на книжки со сказками не было денег.

Но мать нашла выход. Она взяла Рут с собой в библиотеку, и девочка получила точь-в-точь такой же билет, какой был у мамы, чтобы брать книги. Тогда Рут еще не умела читать, но это ведь неважно.

О, какое блаженство! В библиотеке сказки лежали горами от пола до потолка, сказки со всего света. И по вечерам можно было сидеть в кухне и слушать. Чаще всего читала старая тетя Мина. Она читала громовым голосом, без всякой интонации и, к безграничному раздражению Рут, то и дело прерывала чтение, чтобы взять понюшку табаку. Но все равно ничто не могло испортить сказку. Все самые знаменитые великаны и тролли, феи и драконы, принцы и принцессы приходили к Рут множество раз, поэтому сокровища библиотеки из мира сказок появлялись в доме снова и снова. Рут была, несомненно, одной из самых начитанных среди своих сверстников.

Но постоянное общение с королевскими особами и сверхъестественными существами, конечно, не могло не сказаться. Возникал второй мир, который постепенно становился таким же реальным, как и настоящая жизнь, иногда даже казался еще более реальным. У Рут была возможность жить этой второй жизнью, потому что отец и мать приходили домой с работы только в семь часов, и целыми днями она оставалась одна. Иногда она уходила к Уттерам, к другим соседям, но часто ей никуда не хотелось идти и она сидела дома одна, играла или «думала».

И тогда ей было хорошо. Плохо становилось, когда темнело. Тогда настоящая действительность полностью стиралась и мохнатые тролли начинали подмигивать изо всех углов, кто-то крался по полу, и тени вытягивали свои длинные руки. Если Рут не успеет зажечь керосиновую лампу вовремя, все пропало. Зубы начинали стучать сами по себе, и она выбегала из дому, а за ней по пятам мчалась толпа троллей. Но если зажечь лампу вовремя, можно чувствовать себя спокойной — тролли ведь не любят света. Правда, она немножко боялась и лампы, потому что никогда не знаешь, что может выкинуть дух лампы. Когда ты дрожащей рукой поднесешь спичку к фитилю, он может, например, превратиться в столб дыма, поднявшийся прямо к потолку, и с невероятной быстротой покроет копотью все вокруг. Тогда нужно как можно скорее прикрутить фитиль, она это знала, но всегда так пугалась, что крутила слишком быстро, так что и пламя, и весь фитиль уходили в живот лампы и дух скрывался. Она не решалась снова ее зажечь. Но иногда дух лампы был добрым и сговорчивым, лампа сразу же зажигалась и горела спокойным и ярким пламенем, тогда Рут забиралась в угол дивана и, уютно свернувшись, слушала, как тихонько ворчит пламя.

Иногда вдруг приходила прекрасная фея. Приходила, освещенная слабым светом, она была такая прозрачная, что нужно было смотреть очень внимательно, чтобы разглядеть ее. Вот фею Рут не боялась, она была вся светлая и улыбалась такой прекрасной улыбкой, что становилось сразу же понятно: это добрая фея.

— Ты можешь загадать три желания, — говорила она точь-в-точь как в сказке и поднимала свою волшебную палочку, на конце которой блестел драгоценный камень.

Рут думала изо всех сил, хотя давно уже знала, чего себе пожелать. Но нельзя же было показать фее, что ты придумала желание заранее.

Однако фея приходила к Рут не так уж часто, ведь она не была еще по-настоящему нужна. Чаще всего появлялись другие существа, их пестрая толпа заполняла кухню, которая была уже не кухней, а иногда замком с блестящими залами, иногда лугом, на котором цвели прекрасные цветы и белые эльфы при лунном свете водили хоровод на серебряной траве, иногда же это был лес, где все пни становились троллями, а птицы говорили человечьими голосами. И в этом удивительном мире жила принцесса Рут, она воспринимала его с той простотой и уверенностью, которые рождаются только из единства совершенной красоты и добродетелей.

Все это явилось из сказок и, конечно же, было бесконечно банально. Но она переживала все с бурной непосредственностью и искренностью чувств, рожденных одиночеством и неосознанным желанием забыть о действительности, слишком тяжкой, а иногда и слишком жестокой для легкоранимой девочки, одаренной необузданной фантазией.

Иногда Рут чувствовала себя даже лучше в мире, созданном ее фантазией, чем в мире сказок. На мир сказок не всегда можно было положиться, случалось, что он приносил и горькие разочарования. Например, румынские сказки, которые она как-то взяла в библиотеке. Прочитав их, она впервые в жизни познакомилась с Жестокостью и Безнадежностью, и мир на долгое время сделался страшным, мучительно-душным, а ночи наполнились кошмарами.

Рут сама прекрасно понимала, что надо избегать сказок с плохим концом. Они причиняли слишком сильную боль, и о них нельзя было забыть. Кажется, что вот уже совсем забыла, но в один прекрасный день они вновь всплывают в памяти и причиняют такую же боль, как и в первый раз.

В мире воображения легко можно было избежать всего, от чего становилось больно, можно самой придумать хороший, счастливый конец, и оттого мир этот казался самым лучшим из миров. И уж, во всяком случае, он был лучше мира действительного, где случались события, от которых становилось больно, а ты никак не могла этому помешать. Впрочем, нет, иногда ты могла бы их избежать, если бы была достаточно хитра. Но лучше всего просто забыть, что настоящее существует.

Правда, это удавалось не всегда. Мир настоящий наступал иногда слишком уж ощутимо. А иногда расставлял ловушки, которые ты замечала, когда было слишком поздно.

Мать говорила, что Рут «невозможная» и слишком «дикая» и все такое. «Ты точь-в-точь отец, который не решается войти в лавку, чтобы купить обыкновенный гвоздь», — говорила она. Или: «Как ты будешь жить, если не научишься быть самостоятельной?» И мать посылала ее в лавку купить что-нибудь или давала другое не менее ужасное поручение, отчего слезы подступали к горлу и становилось не по себе. И этого никак нельзя было избежать, но самое худшее заключалось в том, что все старания матери давали жалкие плоды: каждый раз Рут переживала все заново. Однажды, когда Рут училась уже во втором классе, в театре шла сказка, которую ей очень хотелось посмотреть. Она раньше видела все сказки, которые шли в городском театре, но всегда ходила туда вместе с матерью. На этот раз мать отказалась идти.

— Если тебе так хочется, иди одна, — сказала она. — Пора быть самостоятельной.

Рут очень хотелось посмотреть спектакль, и после долгих колебаний она решилась пойти одна.

И конечно, все превратилось в сплошное страдание. Она, собственно, этого и ждала, так что ничего удивительного для нее в том не было, но получилось даже хуже, чем она ожидала. Пока шел спектакль, все было прекрасно, но как только зажигался свет в зрительном зале, начинались муки. Она никого не знала и была окружена просто-напросто врагами. Около нее сидели мальчишки-барчуки, они все время грызли карамельки, и это окончательно отравляло ей настроение. А в последнем антракте произошло нечто страшное: один из мальчишек повернулся к ней, поклонился и протянул пакетик с карамельками.

— Можно предложить вам карамель?

Она застыла от ужаса. Что делать? Карамельку, конечно, хочется... но как... Она даже не решалась взглянуть на мальчишку. Наконец, она холодно сказала:

— Нет, спасибо.

Мальчик посмотрел на нее с изумлением.

— Не хочешь карамельки?

— Нет, спасибо, — резко повторила она.

Помолчав, мальчик сказал:

— Ты что, задаешься?

Это было последней каплей. Она вскочила с места и, выбежав из зала, схватила пальто и помчалась домой. И всю дорогу громко плакала. Плакала и дома, так что мать пришла в отчаяние.

— Как тебе понравился спектакль? — расспрашивала она.

— Я... я не знаю, я же его до конца не видела. Я... я никогда больше без тебя не пойду.

— Да, да, — вздыхала мать.

Самое худшее, собственно, произошло гораздо раньше, когда родители решили, что у нее хорошая голова, и перевели ее из народной школы в подготовительный класс гимназии. В народной школе она к тому времени проучилась уже год.

Узнав об этом, она сначала ничуть не испугалась. Наоборот, впала в состояние восторженного ожидания, в голове ее рождались самые причудливые мечты. Она понимала, что гимназия ее как-то возвышает, и целыми днями мечтала о ней. Она думала о том, что теперь у нее совершенно особое положение в квартале, да фактически и во всем мире. Она воображала себе гимназию и уже заранее была там на дружеской ноге со всеми. В конце концов она так вжилась в этот созданный ее воображением мир, что ребята в квартале стали называть ее задавакой.

Пробуждение было тем ужаснее. Первый же день пребывания в новой школе разбил все радужные иллюзии. Жалкая и испуганная, очутилась она лицом к лицу с новой действительностью и не знала, как себя вести. Всю жизнь она была на равной ноге с принцами и принцессами, а, встретив их в жизни, поняла, что они совсем не такие, какими она их воображала, и что она совершенно не знает, как с ними обращаться. Они тоже не проявили к ней ни малейшего интереса и равнодушно оставляли ее в одиночестве. День за днем переживала она это одиночество, глотая закипавшие в горле слезы. Ей было безгранично жаль самое себя, но она не сделала и шага, чтобы сблизиться с ними. Принцы и принцессы должны были сделать первый шаг — так они в конце концов и поступили.

Но по-настоящему хорошо в этой великолепной гимназии она себя так и не почувствовала. И не одна Рут была в этом виновата, хотя она и была «невозможная» и «дикая» и с трудом приспосабливалась к окружающим, как все замкнутые дети. И товарищи по школе не были виноваты. Просто новый прекрасный мир так никогда и не раскрыл своих дверей перед Рут. Как все прекрасные миры, он был не очень щедрым, предпочитал оставаться недоступным, охраняя себя от вторжения нежелательных элементов с обидной жестокостью, которая была тем ужаснее, что выглядела светски-благовоспитанной.

Если бы она заговорила об этом с отцом, он бы ей сразу же сказал:

— Вот видишь, Рут, таково классовое общество.

Но она никогда ни с кем об этом не говорила, иначе ее унижение стало бы невыносимым. Она глотала это унижение — глаза, казалось, вылезали из орбит от напряжения — и молчала. В то время прекрасная фея с волшебной палочкой приходила очень часто, и теперь ей приходилось выполнять не только три, но целых десять желаний Рут, ибо теперь девочка поняла, что ей не хватает очень многого.

И опять мир воображения стал ее утешением. В нем всегда было неизменно светло и радостно. В нем Рут была принцессой, которая могла пожелать чего угодно, и все ее желания немедленно исполнялись. Она была прекрасна, богата, умна и сильна, и весь мир умиленно склонялся перед ней, что бы она ни делала.

* * *

Но, даже обладая даром жить сразу в двух мирах, из которых один всегда был постоянно и неизменно светлым, Рут не могла сказать, что ее жизнь совершенно безоблачна. Были такие вещи, от которых избавиться просто невозможно. Например, чахотка отца. Рут не совсем отчетливо представляла себе, что это такое, и иногда даже совсем о ней забывала, но чахотка существовала как черная тень, которая иногда внезапно надвигалась прямо на нее, и Рут становилось холодно и страшно, как становится страшно в темноте, где чудятся опасности, которые и свет не способен прогнать. Чахотка отняла у нее отца, не совсем, конечно, не так, чтобы его совсем не было, но она проложила пропасть между ними, и эта пропасть называлась «будь осторожна», и через нее нельзя было перейти, она будет существовать до конца жизни, в этом был весь ужас.

И еще — какое-то странное ожидание близкой гибели и адских мук, как бы носившееся в воздухе. Люди говорили, что во всем виновата война, бушевавшая где-то далеко, о ней говорили все, хотя никто ее не видел. Война снова обрушилась на мир в наказание за грехи людские, и скоро, должно быть, наступит конец света. Недаром на небе по вечерам появлялись разные знамения — правда, не здесь, а в других местах — и люди, объятые страхом, целые вечера проводили в молениях. Днем это забывалось, но с наступлением темноты подкрадывался страх, а если случалось вечером выйти из дому, глаза невольно в ужасе обращались к небу — нет ли там некоего страшного знамения. Трудно понять, что такое война, если ты ее никогда не видела, но чувствовалось, что все идет не так, как надо, что ты живешь в «страшное» время, не похожее на все другие времена.

Нет, жизнь не была безоблачной. А тут еще тоска, которая охватывает тебя, в особенности осенью, когда воздух такой ясный и прозрачный, а свет такой яркий, совсем без оттенков, весь мир кажется тогда застывшим, как бы мертвым. Тоска обычно наступает внезапно. Ты стоишь на дворе, или играешь с товарищами из квартала, или делаешь еще что-нибудь, а она тут как тут. Ты внезапно ощущаешь пустоту, кажется, что ты видишь все насквозь и в то же время сознаешь, что и видеть-то, в сущности, нечего — нет ничего ни за вещами, ни внутри них, — и в это мгновение жизнь словно обнажается.

Но это, во всяком случае, было только частью жизни, ее темной частью, которая, правда, иногда надвигалась на тебя, но никогда все-таки не становилась господствующей, главной. Всегда оставалось, продолжало существовать нечто прочное — нерушимое сознание, что ты естественная частица общего и во времени, и в пространстве, что у тебя есть отец и мать, что ты просыпаешься утром без страха перед новым днем, полным неизведанного.

Так было всего несколько месяцев назад.

И вдруг все изменилось. Не очень разительно, но все же достаточно для того, чтобы ощущать изменение. Началось это, в сущности, уже осенью, началось темной, ползущей от человека к человеку тревогой. Рут понимала, что в городе происходит что-то странное и необычное. Отец уходил на собрания почти каждый вечер и часто возвращался домой взволнованный. Забастовка не кончалась, все были без работы. А однажды утром, когда она пришла в школу, мальчики и девочки стояли у входа и не могли войти — дверь была заперта. Кто-то из Финского рабочего союза, находившегося как раз напротив школы, пришел и сказал, что забастовка началась и в школе и всем нужно расходиться по домам. А потом совершенно неожиданно у школы завязалась драка, она кончилась тем, что двоих мальчиков отвели в Дом рабочего союза.

Рут издали наблюдала за происходившим, переживая драку как борьбу за свое собственное сердце. Но борьба была короткой, и ее исход был заранее предопределен: ведь ясно же, что ее сердце принадлежит миру отца и матери, а не миру школы. Это не была трудная борьба, но в то время вообще не было еще больших трудностей. Тяжело было только видеть, как обоих мальчишек отвели в рабочий союз. Всегда ведь бывает тяжело, когда воображаешь, будто тебе что-то нравится, что ты даже это любишь, а внутри, в глубине души, знаешь, что не любишь. Тогда возникает разочарование и смутное сознание вины, и ты направляешь свое раздражение против тех, кто этого совсем не заслуживает. И все только потому, что ты не осознаешь истинных причин этого ощущения. Рут внезапно почувствовала отвращение к обоим мальчишкам.

Это было единственное, что она пережила сама, но слышала она множество всяких вещей. Слышала такие слова, как «милиция», «обыски», «Красная Гвардия». Слышала, что люди беспокоятся, почему мало продовольствия, и что на юге Финляндии происходят какие-то странные события. Однажды утром ей рассказали: красная милиция ночью ворвалась в один из богатых домов города и искала оружие. Подобные вещи случались и позже. Но пока еще не случилось ничего сверхъестественного, ничего страшного, ничего такого, что потрясло бы основы самого существования. Поэтому-то все последующее и оказалось таким необъяснимо жестоким для Рут. Она не знала, что для белых каждый красный уже давно был потенциальным убийцей и что опьянение местью опасно, ибо оно затуманивает сознание человека ощущением своей удали и превосходства.

Но она, конечно, понимала: все так ужасно потому, что она стала врагом. Все красные были враги, а она ведь тоже красная, поскольку отец и мать красные, и она уже сама сделала свой выбор. Но она никак не могла понять, что она стала врагом всех потому, что она красная, и уж совсем не могла себе представить, как это страшно — проснуться однажды утром и узнать, что ты одна против всех.

Но пробуждение наступило быстро. Началось с того, что она подралась с ребятами. Они стали спорить о том, «кто начал», и, к несказанному удивлению, она обнаружила, что все против нее. Сначала ей показалось это смешным, ведь было же ясно, что начали белые, а красные и пальцем никого не тронули, просто не успели — все тут же кончилось. И вдруг ей стало совсем не смешно, а страшно. Все остальные встали стеной, кричали на нее злыми голосами и смотрели злыми глазами. Это словно парализовало Рут, и она не смогла выговорить ни слова.

Дочка богатого домовладельца из соседнего квартала, попавшая сюда по какому-то таинственному поводу, вдруг заявила об убийстве решительно и безапелляционно:

— Начали красные, папа так сказал.

Рут вспыхнула и быстро повернулась к ней. Открыла было рот, чтобы ответить, что глупее этого заявления она ничего в жизни не слышала, что ее папа, наверное, сказал бы что-то другое, а он умнее их всех, вместе взятых. Но какой-то инстинкт остановил ее, и она так и не открыла рта. Она просто испугалась, она как бы почувствовала, что ей ответят, если она сошлется на своего отца: «Твой отец красный, а всех красных надо расстреливать». Так теперь говорили всюду: «Все красные — бандиты, их нужно перестрелять».

Но потом она долго над этим думала. Ее унизили, обидели, и она хотела понять, почему она стерпела унижение и обиду. Почему она вдруг, стоя перед ними, почувствовала, причем совершенно отчетливо и ясно, что ее слова не имеют для них ни малейшего значения, они считают ее неправой уже только потому, что она одна думает иначе, чем они?

Рут думала, думала, но так ни к чему и не пришла. Поняла только, что, если бы она даже смогла сказать им что-то убедительное, доказать, что она все-таки права, все равно они заявили бы, что она неправа. Если ты в одиночестве, ты никогда не будешь признан правым.

Это был трудный урок, потому что одновременно она осознала и все отчаяние человека, оставшегося в одиночестве в тяжелое время. Она поняла, что родители и она сама словно заранее приговорены, потому что все против них. Все считают, что они неправы, и поэтому все называют их плохими людьми, и что самое ужасное — всем будет совершенно безразлично, если с ними случится что-нибудь страшное, например если бы отец «исчез». Они бы только пожали плечами и сказали: «Значит, он этого заслужил, совершил какое-то преступление». Они же говорили о тех семерых, убитых на улице: «Они, наверное, сделали что-то ужасное, раз их расстреляли». Никто не спрашивал, что они сделали, да это и не имело никакого значения, все и так знали каким-то таинственным образом, что они заслужили смерть.

Она больше никогда не говорила о том, что думала и чувствовала. Теперь она знала: это бесполезно, все равно что биться головой об стену. Она надела на себя панцирь молчания и только слушала и смотрела. Но и панцирь молчания не был достаточной защитой. Весь мир воображения включался в него, она жила в этом мире больше, чем когда бы то ни было, но уже не как хозяйка этого мира, а как его пленница.

Мир воображения больше не был миром светлых и приятных сновидений, он стал камерой пыток, где все ужасы переживались вновь и вновь.

* * *

Гимназия была расположена на холме и походила на средневековую рыцарскую крепость. Рут это обнаружила в тот год, когда на рождество получила в подарок книгу «Шведы и их вожди». Она долго еще находилась во власти мистики, средневековья и сладкого, таинственного страха. Это было единственное здание в городе, с которым можно было связать представление о сказочном и необъяснимом, и в воображении Рут оно становилось то одной, то другой шведской средневековой крепостью, за толстыми стенами которой разыгрывались необыкновенные и мрачные исторические драмы. Но чаще всего оно было крепостью Нючэпингсхюс, в которой король Биргер убил своих братьев Эрика и Вальдемара[1], и иногда, проходя мимо, в особенности в темные вечера, Рут почти слышала сатанинский смех короля Биргера и его хриплый, торжествующий шепот: «Помните вы Хотуну, помните вы Хотуну?»[2] 

Но это было два года назад. Осенью Рут начала учиться в гимназии, и сразу же исчезла вся таинственность ее стен, которые, собственно, даже и не были очень толстыми. Большие, высокие окна пропускали яркий дневной свет во все комнаты и коридоры, а при таком освещении воображению нечего делать. Теперь уже невозможно было представить себе актовый зал рыцарским залом, светлые, широкие лестницы не вызывали решительно никаких ассоциаций, и сколько ни старайся, здесь не найдешь мрачного, романтического тюремного подземелья.

Рут не проучилась и полугодия в гимназии, как она превратилась для нее в тюрьму. Причем ничуть не в мрачно-романтическую, а просто в обыкновенную тюрьму. Современную тюрьму с гладкими стенами, дышащими ледяным равнодушием.

По утрам, когда она с прыгающим на спине ранцем шагала по ухабистой дороге, школа казалась ей местом заточения. Чем ближе она подходила, тем больше становился комок в горле, и приходилось поминутно глотать слезы, а ноги наливались свинцовой тяжестью и не желали двигаться.

В школе она надевала панцирь молчания, только слушала и наблюдала. Больше, чем где бы то ни было. Потому что здесь-то она и была во враждебном лагере.

В ее классе этого не случалось, хотя и там было трудно, только по-другому. Вместе с этим классом она из народной школы перешла в подготовительный класс гимназии, это уже давно был ее класс, она срослась с ним, хотя это и далось ей не без труда. И вдруг Рут оторвали от него, жестоко и безжалостно — как будто разрезали на куски.

Класс этого, конечно, не заметил. Да и не должен был заметить, наоборот, главное как раз заключалось в том, чтобы ничего не замечать. Но иногда ей так хотелось снова быть своей в этом классе, ей казалось, что она ему изменила.

Она внимательно прислушивалась к разговорам о войне, о подвигах белых и о жестокости красных бандитов. Слушала и трусливо молчала с деланно заинтересованным видом. Притворялась, важничала, а чувствовала себя жалкой, такой жалкой, что хотелось плакать. Была маленьким трагикомическим паяцем и сама это смутно чувствовала. Но потом ей становилось стыдно, и она повторяла про себя: «Они лгут, они лгут, они лгут». Впрочем, это не помогало, ведь она знала, что никогда не решится сказать это вслух, и ей становилось еще больше стыдно.

И вот ей пришло в голову сделать фрекен Карлен своим тайным другом. Это было последнее отчаянное бегство в мир фантазии.

Фрекен Карлен преподавала шведский язык. Конечно, она была врагом, как и все остальные, может быть, даже больше, чем все остальные, но все же в ином смысле. Она была непохожа на других, а другом может быть только человек, не похожий на других. Это Рут понимала.

Маленькая, некрасивая, очень замкнутая и необычайно строгая, фрекен Карлен была одним из тех редких людей, которые кажутся наделенными таинственной силой. Может быть, замкнутость и строгость были только панцирем, защищавшим ранимость и застенчивость. Может быть, но этого Рут не знала да и не в состоянии была понять. Для нее, как, наверное, и для всех остальных, строгость была признаком силы фрекен Карлен, свидетельством ее превосходства. Никто не любил фрекен Карлен, ибо она никого не дарила своим доверием, ни с кем не делилась ничем, кроме своего изумительного дара учителя. Но она обладала свойством, которое в глазах детей искупало большинство ее недостатков, она была непоколебимо справедлива и поэтому внушала уважение, к которому, может быть, примешивалась и капля преданности. О фрекен Карлен нельзя было сказать что-либо дурное, это было бы просто непристойно.

Но вот страну охватила большая тревога, и, как ни странно, раньше всех она поразила фрекен Карлен, маленькую фрекен Карлен, которая в своей холодной замкнутости казалась самым одиноким человеком на свете, и нельзя было даже представить себе, что она может быть вовлечена в общечеловеческую трагедию.

С быстротой молнии разнесся как-то утром по гимназии слух о том, что братья фрекен Карлен убиты красными на юге Финляндии. Братья — значит, не одни, а несколько.

Для Рут это была ужасающая новость. Она отталкивала ее от себя, не хотела верить. Но в тот же день об этом сообщили газеты, так что пришлось поверить. Тогда она попыталась вывернуться: ей, Рут, такие вещи не по нутру. Да и в конце концов, наверное, эти братья страшно мучили рабочих, иначе почему бы их убили? Но избавиться от этих мыслей не удавалось, чувство вины не исчезало, а грызло и грызло. А потом пришел страх перед фрекен Карлен.

Многие боялись фрекен Карлен, но Рут никогда раньше ее не боялась. Она была уверена в своих знаниях. Если умеешь разбирать предложение, бояться нечего. Но теперь она боялась. Она видела, как взгляд фрекен Карлен все чаще останавливается на ней, холодно-ледяной, безжалостный. «Знаешь ли ты, что мои братья убиты? — говорил этот взгляд. — И знаешь, кто их убил?»

Рут так растравляла себя, что перед уроком шведского ей прямо-таки становилось плохо. Она не решалась поднять глаза, когда фрекен Карлен входила в класс и подходила к учительскому столу. Она вставала вместе с остальными, но стояла, опустив глаза, защищая глаза веками, словно это были два забрала, от уничтожающего взгляда фрекен Карлен. Она стояла так целую долгую минуту.

И вдруг вздрогнула. Фрекен Карлен тихо сказала: «Садитесь». — Голос ее звучал, как всегда. Класс шумно расселся и снова наступила тишина, а Рут все прислушивалась к прозвучавшему только что слову «садитесь» с каким-то тупым изумлением, как будто все еще сомневалась. А потом медленно подняла веки.

Фрекен Карлен сидела за столом точь-в-точь такая же, как всегда, совершенно такая, как всегда, и не было ни малейшего намека ни на печаль, ни на ненависть, ни на жестокость. Она сидела спокойная, хладнокровная, как будто никакое зло мира, никакая печаль или огорчения не могли ее коснуться.

Рут напряженно наблюдала за ней в течение всего урока. Была настороже. Ни один взгляд, ни одно движение, ни малейший оттенок голоса не могли от нее ускользнуть.

Но фрекен Карлен в течение всего урока была такой, как всегда. И в отношении ее, Рут, тоже. Как будто она не ненавидела, не презирала и не считала ее виновной.

Единственным чувством, охватившим Рут, было безграничное изумление. И даже не облегчение. Эта странная фрекен Карлен, уж не каменная ли она? Неужели она действительно никогда ничего не чувствует? Неужели ей не дорог ни один человек на свете? Да и человек ли она в самом-то деле?

Много дней Рут раздумывала над этим, но так и не смогла разрешить загадку фрекен Карлен. Непостижимая фрекен Карлен была выше ее понимания. Рут не знала слов, которыми можно было бы ее охарактеризовать. Она даже не почувствовала облегчения, избавившись от ею самой придуманного мучения. Наконец забыла всю эту историю.

И только позже, когда сама она стала одинокой и несчастной и изображала сфинкса из страха обнажить свою ранимую душу, ей снова вспомнилась фрекен Карлен. Тогда она начала понимать. Но не так, как вообще понимают какие-то вещи, призвав на помощь разум. Понимание пришло к ней внезапно, как ослепительный луч света, подобно тому как во мраке, когда идешь по незнакомой дороге, перед тобой вдруг возникает залитый ярким светом ландшафт. И в этом ослепительно ярком свете фрекен Карлен стала совсем другим человеком — человеком, который страдал и был так же одинок, как и сама Рут. Сначала Рут испытала чувство благодарности, потом раскаяния оттого, что не понимала этого раньше, и, наконец, сострадания, именно сострадания, которое, являясь плодом ее воображения, было большей реальностью, чем многое существующее на самом деле. Она ощущала себя в некоем таинственном союзе с фрекен Карлен, только они двое знали, пережили нечто неслыханное, не по газетам, не по слухам и сплетням, а в действительности, только они двое понимали, что такое страх, страх смерти, что значит потерять тех, кого ты очень-очень любишь. Правда, Рут никого не потеряла, но она переживала эту потерю каждую ночь, так что она это испытала.

И поэтому фрекен Карлен, даже не подозревая об этом, стала ее единственным другом. Человеком, к которому молча взываешь, когда тебе трудно. Например, когда магистр Целиус снова принимался читать свою ужасную мораль, Рут мысленно спрашивала: «Можно ли так поступать, фрекен Карлен?» А фрекен Карлен смотрела на нее своими непостижимыми глазами и отвечала ясным, спокойным голосом: «Нет, так поступать нельзя», и каждое ее слово падало прохладной росинкой на лихорадочно бьющееся сердце Рут.

Магистр Целиус преподавал географию. Маленький, опрятно одетый человек, он всегда держал голову немного набок и ломал руки, как будто постоянно испытывал отчаяние. Он был из хорошей семьи, и какие-то неуловимые, но в то же время вполне очевидные штришки ясно говорили, что он считает себя истинным аристократом.

Значит, именно аристократ в нем ощущал разразившееся восстание красных как личную угрозу, раз он пришел в такое негодование. Этот маленький опрятный человечек ненавидел все, причем беспрерывно, еле переводя дыхание. Он ненавидел, так сказать, от имени мировой культуры. А поскольку он сам явно считал себя частью этой культуры, все, что происходило, было делом, лично его касавшимся, и он вынужден был принимать участие в защите культуры на тех фронтах, которые находились далеко в тылу от настоящего фронта. Он защищал эту культуру, в частности, своими проповедями.

Рут защищалась от него отвращением, от чего предельно уставала, поскольку не могла ни проявить это отвращение, ни дать ему выход. Она боялась Целиуса и старалась, как могла, обходить его стороной. Но это было трудно, поскольку на уроке географии приходилось сидеть на своем месте.

Она была уверена, что он сознательно мучает ее. Это было сразу видно. Правда, он редко обращался к ней непосредственно. Но каждый раз, начиная свою проповедь, он оглядывал весь класс и останавливал взгляд на ней, впиваясь в нее глазами, правда, на одно мгновение, но зато с такой яростью, что не понять этого было невозможно. «Ты же понимаешь, что я обращаюсь именно к тебе», — говорил этот взгляд удава. И Рут, как парализованная, застывала, глядя в ледяные глаза и не смея пошевелиться.

Постепенно она начала все понимать. Например, почему магистр Целиус имеет право мучить ее. Просто потому, что она принадлежит к тем, кого называют сволочью. Все красные — сволочь, или подонки, или бандиты, все без исключения. Они все равно что зловредные насекомые, вши, которых надо уничтожать во имя родины и культуры. И Рут вошь, пусть пока только еще гнида, но в этом нет никакой разницы, гниды ведь со временем становятся вшами.

Конечно, он не всегда говорил об этом, но, в общем, довольно часто. Вот вчера, например. Он начал почти сразу, как вошел в класс. Он ходил взад-вперед по классу, делая круги и ломая руки с огорченным видом. Потом подошел к карте Финляндии и стал ее рассматривать. По географии проходили как раз Финляндию, и это давало ему прекрасную возможность удариться в политику.

— Да-а, вот здесь проходит сейчас фронт, — вдруг произнес он, проведя пальцем по карте. — Но слава богу, мы подходим к Таммерфорсу. — Это он проговорил как бы про себя, но тут же повернулся к классу. — Да, будем надеяться, что страна скоро будет очищена. Чернь поистине перешла все границы. — Он снова потер руки и обежал взглядом класс. — А потом, помните, надо сделать все, чтобы это не повторилось. Ответственность лежит и на вас, ибо вы наше будущее, именно вы — дети. Помните все, что сейчас происходит, не забывайте. Помните...

Рут сидела, выпрямив спину, сложив руки на парте и опустив глаза. Она старалась изо всех сил не слышать и выработала для этого неплохой метод: сидела и шептала про себя: «Я не слышу, что ты говоришь, я не слышу, что ты говоришь, я не слышу, что ты говоришь...» Так ей удавалось удерживать слова на расстоянии, чтобы они не проникали в мозг и не причиняли боли. Но от голоса избавиться было нельзя, она знала наизусть все его оттенки: спокойное, рассудительное начало, длинную и бурную среднюю часть и, наконец, хриплое и надтреснутое форте финала, всегда вынуждавшего ее поднять глаза. Она знала, что нужно поднять глаза, что он этого требует. И она поднимала их, недвижно глядя в его глаза удава, а все тело ее словно сжималось в судороге. Заставив ее поднять глаза, он вынуждал ее слушать:

«...единственное, что можно сделать с этими бандитами, — это обезвредить их. Этого требует просто-напросто гигиена общества. Отгнивший член нужно отрезать от тела общества, отрезать целиком, без жалости, ибо, если оставить хотя бы маленький очажок заразы, она снова распространится по всему телу...»

Рут немногое понимала из этих разглагольствований, но два слова непрерывно звучали в голове: без жалости, без жалости... Она смотрела в рот магистру Целиусу и видела, как на губах у него выступают маленькие пузырьки, превращающиеся в белую пелену пены.

Сегодня нет урока географии, думала она, идя по улице и незаметно для себя самой вздыхая с облегчением. Сегодня она просто не выдержала бы, бывают дни, которые хуже всех других, и сегодня как раз такой день. Она вдруг почувствовала острое сострадание к себе самой, горло сжалось, и она чуть не заплакала. И все-таки удержалась, нельзя же плакать, когда подходишь к школе. Иначе на нее стали бы пялить глаза и удивляться, почему она плачет, а что может быть хуже, когда все на тебя смотрят? Она хотела бы, чтобы никто ее не замечал, будто она и вовсе не существует. Так было бы лучше.

Подходя к школе, она бросила взгляд на башенные часы и, убедившись, что опаздывает к утренней молитве, не прибавила шагу. Постояла внизу в раздевалке, пока не услышала слова заключительного псалма, донесшиеся из актового зала, и тогда крадучись стала пробираться к своему классу. В этом не было ничего необычного, наоборот, такое случалось довольно часто, что она чувствовала себя неуязвимой, бесстрашной, героем, которого никогда никто не победит. Самое странное заключалось в том, что ее совесть молчала, хотя она обманывала бога с раннего утра, а ведь всего несколько часов назад была твердо убеждена в необходимости быть с ним в дружбе. Но тут ее оправдывала некая неосознанная логика: теперь, когда она не надоедала ему, требуя внимания к себе, он, наверное, мог заняться чем-то другим, ему ведь о многом приходится думать. К тому же бог понимает, что она очень устала.

Класс был погружен в умиротворяющий полумрак. Она села на свое место, засунула книги в парту и прижалась лбом к крышке парты. Так бы и сидеть целую вечность. Кругом спокойно и тихо, как бывает только ночью, но здесь не нужно все время прислушиваться и можно чувствовать себя совершенно спокойно.

И вдруг она засмеялась. Она подумала об отце, вспомнила, как он смеялся и хлопал ее по руке. Это было ужасно давно, так давно, что она почти забыла, как он смеется.

* * *

Никто не умел так весело шутить, как отец, когда он был в хорошем настроении, в те времена, когда он еще бывал в хорошем настроении. Он прекрасно рассказывал разные истории, даже лучше, чем в сказках. Рассказывал так, что ты видела перед собой все то, о чем он рассказывает. Удивительнейшие образы оживали перед мысленным взором, пока из уст отца тек поток самых необыкновенных слов (это оттого, что отец не очень хорошо знал шведский язык и говорил то по-шведски, то по-фински, а иногда ни на том, ни на другом, а на каком-то им самим созданном языке). Он рассказывал, и его маленькие глазки блестели, забавные курчавые брови шевелились, а голос менялся с каждым словом, с каждой фразой: он сам становился всеми теми лицами, о которых шла речь. Иными словами, он играл, как в театре. Хотя он и говорил всегда только о том, что пережил сам, одно и то же, рассказанное во второй раз, не походило на то, что он рассказывал вначале. Мать утверждала, что он может «присочинить», что ему нельзя верить, но Рут не обращала на ее слова ни малейшего внимания, она-то знала, что одно и то же можно переживать каждый раз по-иному.

И он всегда выдумывал разные смешные штуки, как было, например, тогда, когда она увидела таракана.

Она сидела в кухне и читала, отец спал в комнате, а матери не было дома. И вдруг она увидела таракана, прогуливающегося по полу. Он двигался медленно, как будто присматривался к незнакомой обстановке. Но мало-помалу все-таки приближался к ее скамье. Сначала она уставилась на него, чувствуя, что не в состоянии что-то предпринять, а потом подняла руку ко рту и закричала.

Этот крик эхом отозвался во всем доме. Отец вскочил с кровати как ошпаренный, бросился в кухню и, со сна ничего не понимая, щурил глаза. Рут дрожащей рукой указывала на пол, отец подошел ближе и наклонился. Он смотрел только одно мгновение, а потом поднял голову и взглянул на Рут. Он ничего не сказал, лицо у него было серьезное, но в глазах сверкали искорки, и Рут, сама не зная почему, фыркнула. Потом он сделал шаг, наступил на насекомое и осторожно придавил. Таракан лежал обезвреженный, мертвый. Отец с грустью посмотрел на него и начал заупокойную службу. Он клал земные поклоны, крестился и пел глухим голосом: «Господи, помилуй». Рут выла от смеха, а потом отец уселся рядом с ней на скамье и оба хохотали.

Да, отец умел шутить. Иногда Рут забывала, что это ее отец, и ей казалось, что он ее товарищ. С ним можно было быть и серьезной, он разговаривал с тобой, как с совершенно взрослым человеком, а не с маленькой девочкой, несмышленышем. Такого отца не было во всем квартале, Рут это знала совершенно определенно и подозревала, что такого нет и в целом мире. Все другие отцы как бы восседали на некоем невидимом троне, где-то высоко, и, хотя в действительности никакого трона не существовало, все равно было ясно, как им хочется, чтобы их почитали. Отец не требовал почитания, он не считал, что, став отцом, он получил на это право. Он обращался с Рут по-товарищески, ему и к голову не пришло бы, например, дать ей шлепка. Он вообще считал, что бить детей — смертный грех и глупость, что в его глазах было одно и то же.

И все же случалось, что она его боялась. Не потому, что она совершила проступок, за который следовало ждать кары, а потому, что он был таким, каким был. В сущности, это был не один человек, а несколько разных людей, и никогда заранее нельзя было угадать, какой он сегодня. Иногда он бывал совершенно недоступным. Подойдешь к нему, и словно наткнешься на невидимую стену, от этого долго не проходит боль, и ты тихонько отходишь от стены со слезами на глазах, и, если он в такую минуту взглянет на тебя, ты чувствуешь, что для него ты вообще не существуешь. Тогда отец казался совершенно чужим человеком, о котором ты ничего не знаешь, отшельником, который бродит где-то далеко, в пустыне своего одиночества, и бежит от людей.

Отец мог быть веселым и радостным, как никто другой, но он же мог быть и мрачным, и замкнутым, как никто другой. Мог стать и таким злым, что воздух вокруг него дрожал. Когда он бывал злым, он превращался в ураган, слова вырывались из его уст бурным потоком, и казалось, что далеко кругом пахнет горящей серой. Вообще-то было весело оттого, что отец такой остроумный, но, когда он злился, закрадывалась робкая мысль, что было бы спокойнее, если бы у него не было такого стремительного и убийственно-острого языка. Кое-кто не любил отца, и Рут отлично понимала, что это как раз из-за языка.

Хотя, если он был в плохом настроении, отец вовсе не всегда говорил то, что людям не нравилось. Часто он это делал в самом веселом расположении духа. А когда замечал, что люди недовольны, глаза его становились круглыми и словно говорили: «Вот оно что, вы опять подумали, что я этим хотел сказать совсем не то, что сказал». Все дело в том, что отец всегда думал не так, как другие, и никогда не мог удержаться, чтобы не сказать то, что думает, а в результате получалась неприятность.

Вообще-то Рут почти всегда думала так, как отец. Ведь нетрудно было понять, что он умнее всех. Никто во всем квартале не был похож на него. Никто во всем квартале никогда не говорил ничего такого, что доказывало бы, что он мыслит, что он размышляет, как отец, который, стремясь добиться ясности, хочет понять что-то, уяснить для себя самого. И никто другой не считал нужным знать, понимать, читать и следить за тем, что происходит за стенами твоего дома. Даже когда отец был очень больным и очень усталым, достаточно было заглянуть ему в глаза, чтобы понять, какой он удивительно живой.

Во всем квартале только один отец был социалистом. Рут очень скоро поняла, что социалист — это человек особых качеств, он думает, читает и знает больше других, он хочет чего-то лучшего в этом мире. Достаточно было сравнить отца с другими в их квартале, и это становилось понятно. Но самое главное, он выдерживал сравнение даже с преподавателями в школе. Конечно, они знали много такого, чего отец не знал, ведь он был всего-навсего рабочим, который учился в народной школе, да и ту не кончил потому, что в девять лет пошел работать. Но он был каким-то особенным человеком; если он говорил что-то, сразу становилось ясно, что так оно и есть. Когда отец начинал объяснять, непонятное становилось понятным, трудные вещи понимались легко, и Рут знала, что так думает не одна она, потому что к отцу часто приходили и спрашивали: «Что нам делать?»

Отец был социалистом так давно, как только Рут себя помнила. Ей казалось, что он был социалистом всю свою жизнь, что было не так уж неверно, ведь нельзя стать социалистом вдруг. Что, собственно, значит быть социалистом — она точно не знала, да это, в конце концов, и не важно. Достаточно было знать, что отец социалист, а это означало, что он был умным человеком, ведь хуже глупости ничего нет. Этому Рут научил тоже отец с тех самых пор, как она вообще начала что-то понимать.

И все же не это было самым главным. Самое главное заключалось в той не вполне осознанной уверенности, которая придавала жизни и сияние, и простор, и все одухотворяющий таинственный смысл. Рут знала каким-то ей самой неведомым, не поддающимся определению образом, что она живет рядом с человеком, который обладает верой. Она жила в магическом круге веры, и не важно, что эта вера ничего общего не имела ни с богом, ни с потусторонним миром. Самое главное заключалось в том, что эта вера имела решающее значение для того, кто ею обладал, что она делала его сильным духом, вырывала его из тех пут, которыми будничные мелочи опутывают человека, сковывают его и делают скучным, лишают свободы, пригибают к земле.

Отец был свободен. Рут, правда, не употребляла этого слова, она даже не знала, что оно значит, но она чувствовала эту свободу, как человек ощущает свежий бриз в мире безветрия и тишины. Отец совсем не интересовался тем, что о нем думают и говорят, это его не касалось. Он вообще мало интересовался тем, что думали другие. «Надо думать самому», — говорил он. И научил Рут думать самостоятельно.

Меньше всего его волновало, когда о нем говорили плохо, потому что он социалист. Так, собственно, и должно быть. Тот, кто хочет переделать мир, должен быть готов к тому, что люди косные, любящие удобную жизнь, не будут от него в восторге. «Мелкие буржуа», — говорил он о таких людях.

Хотя теперь отец относился к этому уже не так легко и безразлично, как прежде. Теперь никто не мог этого делать. Теперь отец чаще всего бывал чужим человеком, в присутствии которого кажется, что ты для него не существуешь. Отец куда-то отошел. Даже когда он сидел и ел вместе со всеми за одним столом, казалось, что он где-то далеко и что он безгранично одинок. Было что-то пугающее в этом одиночестве, которое при всем желании разделить с ним было нельзя. Нельзя, Рут это поняла. Великое одиночество — это тяжкий крест каждого человека, который он должен нести сам, без посторонней помощи.

* * *

Самое ужасное, что враг был как бы невидим. Конечно, он был рядом с тобой — где бы ты ни находилась, ты видела белую повязку на его рукаве. В городе существовала артиллерийская школа, и здесь враг был особенно многочислен. Иногда люди с белыми повязками маршировали длинными колоннами по улице. А прохожие стояли на грязном снегу на тротуарах, смотрели на колонну, и всегда находился кто-то, кто громко и победоносно произносил: «Есть еще мужчины в Финляндии». Рут всегда казалось, что это звучит странно. Отец ведь тоже финн, но почему-то он не был «мужчиной Финляндии». Он был из числа «бандитов», а они происхождения странного и никакого отношения к Финляндии не имеют, наоборот, их нужно с позором изгнать из страны. А если верить магистру Целиусу — они были еще и предателями родины.

Да, белый враг был многочислен, хотя и невидим. На всякий случай Рут остерегалась всех, кто носил белую повязку на рукаве, но все же думала, что Он Сам, он — властитель и жизни и смерти — не может быть такой безликой массой. Она шла между белыми повязками и искала — этот, этот или этот...

— Это Грёнман, — сказала тетя Салми, знавшая все на свете. — Он сам сатана.

Рут часто задумывалась над тем, как он выглядит. Она искала его среди прохожих на улице, предполагая, что лик сатаны не может быть похож на простое человеческое лицо. Но ни разу не встретила человека с сатанинской внешностью. А ведь именно он решил, что Мартти Даль должен умереть.

Об этом тоже рассказала тетя Салми. Она заглянула однажды вечером, как обычно. Родители были в кухне. Рут сидела в комнате, учила уроки и через закрытую дверь слышала каждое слово.

— Теперь стало известно, как убили Мартти Даля, — сказала тетя Салми.

Рут вздрогнула. Она ведь знала Мартти Даля! Как раз он приходил из рабочего союза и разговаривал с ними в то утро, когда началась забастовка в школе. Это он разнимал двух мальчишек. Значит, его тоже убили. Может быть, из-за драки...

Она вскочила, напряженно прислушиваясь.

Тетя Салми тихо рассказывала в кухне:

— Они закопали его живым. Положили в ящик, вывезли за город и закопали в поле.

Наступило короткое молчание, потом послышался резкий голос отца: 

— А откуда это известно?

Голос прозвучал странно. Как будто отец не хотел верить и все-таки верил. Голос как бы метался.

— Один человек видел это своими глазами, — тихо продолжала рассказ тетя Салми. — И теперь он все время слышит голос Даля: «Господи, неужели вы закопаете меня живым?»

В кухне наступила мертвая тишина. Комната поплыла перед ее глазами, Рут судорожно схватилась за край стола обеими руками. Наконец мать сказала:

— Санна Даль давно знает, что он умер. Он приходит к ней по ночам. Требует, чтобы его положили в освященную землю.

— Какая чепуха, — сказал отец.

— Нет, это правда, — невозмутимо ответила мать. — Мертвых нужно хоронить в освященной земле. Иначе они никогда не обретут покоя.

Отец промолчал. Ему явно не хотелось говорить, и он молчал весь вечер. А тетя Салми продолжала рассказывать своим тихим, ровным голосом, но Рут не могла больше слушать. Она сидела, уставившись в учебник невидящим взглядом.

Как только тетя Салми ушла, отец вошел в комнату. Он взглянул на Рут, но девочка поняла, что он ее не видит. Его лицо было словно вырублено из камня.

Мать приготовила постели, и они легли спать. Но и в эту ночь никто не спал. Мать беспокойно металась в постели, а сквозь закрытую дверь было слышно, как отец ходит по комнате взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед. Как зверь в клетке.

Но Рут снова была во власти мира воображения, ставшего камерой пыток. Она переживала снова и снова страдания Мартти Даля, она видела, как его запихивали в ящик, слышала, как он кричал, как они забивали в ящик гвозди, забивали, забивали... Холодный пот тек по всему телу.

Под утро она задремала, но внезапно проснулась. Кто-то громко и ясно сказал:

— ОНИ ЗАКОПАЛИ ЕГО ЖИВЫМ.

Она лежала объятая страхом, но ничего не слышала. Не слышно было даже шагов отца в комнатушке. Тогда она поняла, что это ей приснился голос тети Салми. Но больше уснуть уже не могла.

* * *

Вернувшись домой, мать сразу же садилась у окна в кухне. Поставив локти на стол, упиралась подбородком в ладони и смотрела в окно, не произнося ни слова. Из кухонного окна было хорошо видно входную дверь и крыльцо.

Было непривычно видеть, что мать сидит молча, ничего не делая, Рут иногда приходила от этого в бешенство. Внешне это даже не было заметно, хотя тебе хочется кричать, кричать... но ты знаешь, что кричать нельзя, и удерживаешь в себе этот крик, пока тебя не начнет трясти, и тогда кажется, что вот-вот ты разлетишься на куски. Почему мать так поступала, она ведь никогда раньше не сидела сложа руки, а без конца бегала, суетилась, словно маленькая быстрая мышка? И почему она ничего не говорит? Почему она стала такой странной?

Но конечно, всегда сидеть у окошка на страже мать не могла. Иногда ей приходилось и делать что-то, например, варить обед. Тогда она беспрерывно, без отдыха ходила от печки к окну и обратно. Рут сидела, съежившись в уголке дивана, читала, но, даже не глядя на мать, все видела, а мозг бессознательно отмечал маршрут: печь — кухонное окно, печь — кухонное окно, печь — кухонное окно, пока она окончательно не переставала понимать, что читает.

Но как ни была мать бдительна, ее все же застали врасплох. Человек с белой повязкой на рукаве внезапно вошел в кухню. Вошел так быстро, что они опомнились только тогда, когда он уже стоял перед ними. Это был молодой человек, крестьянский парень.

— Добрый день, — сказал он.

Никто не ответил. Мать схватила чапельник с такой силой, что косточки на руке побелели, и, не отрываясь, глядела на парня. А парень смотрел на нее в явной растерянности.

— Мы собираем калоши для солдат, — проговорил он.

Снова молчание. Наконец мать ответила:

— У нас... у нас нет никаких калош. — И с внезапной яростью прибавила: — Уходите... Идите своей дорогой... вон отсюда.

Парень уставился на нее непонимающим взглядом, потом послушно повернулся и ушел. Когда дверь за ним закрылась, мать выпустила чапельник и рухнула на стул.

— Мне не следовало так вести себя, — пробормотала она. И тут же, быстро вскочив со стула, подбежала к печи и бросила в нее полено. — Калоши для солдат, — сказала она резким голосом. — Прийти сюда за калошами для солдат. Сюда, к нам! — И захохотала.

Рут ничего пе сказала, только смотрела на мать и еле удерживалась от слез: почему мать ведет себя так странно?

— Он, наверное, подумал, что я не в себе, — продолжала мать разговаривать сама с собой. — Да я и действительно не в себе. От этой жизни... и впрямь с ума сойдешь...

Больше она ничего не сказала. Стояла, наклонившись над кастрюлей с картофелем, варившимся на плите, и Рут вдруг увидела, что она плачет.

Рут потихоньку сползла с дивана, вошла в комнату и села на стул. Долго сидела неподвижно. Ей стало дурно. Мать ее напугала, было жутко. Хотелось заплакать, но слез не было.

Да. за это время изменился не только отец. Мать тоже, может быть, даже больше, чем отец, а ведь раньше она всегда была такая спокойная, якорь спасения их семьи, ее твердая опора. А теперь мать словно отсутствовала, хотя была постоянно рядом и внешне всегда спокойна, но казалось, что она внутренне дрожит, будто в ознобе, когда напрягаешь все тело, чтобы согреться. Но самое странное — это ее голос. Рут часто казалось, что мать кричит, хотя она говорила обычным негромким голосом.

И все же мать была самая жизнестойкая из них троих, и сломить ее — дело нелегкое.

— Ну, черт возьми, теперь нужно научиться молчать, если раньше этому не научился, — сказала она как-то, вернувшись с фабрики. — Я и рта не успею раскрыть, как они уже кричат мне «заткни глотку», а если я «не заткну глотку», они, видите ли, пошлют за полицией.

Но, говоря это, она выглядела так воинственно, что у Рут создалось определенное впечатление: мать молчит не больше, чем это необходимо. И в этом отношении она не изменилась Ни капельки. Это вовсе не значит, что она была очень уж говорлива, нет, но она всегда стояла на своем, чем бы ей это ни грозило. Случалось, что она плакала, вернувшись с фабрики, плакала от унижения, горечи и обиды, но и от справедливого гнева. Плакала молча, слезы текли по ее застывшему, словно изваянному из камня, лицу — лицу бунтаря.

И как бы ни казалось, что мать ничего не делает, а просто сидит сложа руки, превратившись в сторожевого пса, стерегущего дом, никогда не случалось, чтобы в доме было грязно, чтобы он был запущен. О нужде Рут только слышала, сама она с ней не соприкасалась. В доме всегда была еда, но как мать ее доставала, никто толком не знал. Она обладала чутьем охотничьей собаки. Когда появлялась возможность где-то что-то купить, она узнавала об этом раньше всех. Случалось, по воскресеньям Рут, проснувшись, обнаруживала, что матери нет. Иногда она исчезала на целый день, но всегда возвращалась домой с продуктами. Она успевала встать первой в очередь, если только это не совпадало с часами работы. Она поднималась с постели среди ночи, чтобы встать в очередь, и в отличие от многих других ее некому было сменить. Не могла же она послать ребенка или больного мужа стоять в очереди ночью. А простояв до утра, она прямо из магазина отправлялась на работу. Она, наверное, уставала, но никогда об этом не говорила.

Она была истинной матерью, терпеливой, неутомимой, исполненной неистребимой воли к жизни. Женщиной, которая во все времена и сквозь все ужасы несет жизнь в сильных своих руках.

И все-таки Рут была права: мать изменилась. Когда приходится чрезмерно напрягать свою волю, тепло исчезает из глаз, из рук, и тогда кажется, будто ты мерзнешь и изо всех сил стараешься согреться.

* * *

Пока теплилась надежда, жить еще можно было. Надо выдержать, должно же в конце концов наступить освобождение. Все заключалось в том, чтобы выдержать, не сдаться. Трудно было только каждую минуту об этом помнить, ведь знать-то почти никто ничего не знал, жили только слухами, а слухи приходили самыми удивительными путями, были совсем не похожи на то, что писали газеты белых.

— Мы победим, это ясно, — говорил отец. — Все говорит за то, что в конце концов мы победим. У нас наибольшие шансы на победу.

Вначале казалось странным, что отец так говорит. Говорит «мы», хотя дело идет о войне. Ведь Рут знала, знала точно, что он не хотел никакой войны, он был против таких вещей.

Но он, по-видимому, забыл об этом. Отец явно забыл многое из того, чего он хотел и чего не хотел раньше. Он просто-напросто стал другим человеком. Стоило только взглянуть на него, чтобы понять это. Он снова стал таким же худым, как раньше, когда был болен чахоткой и боролся со смертью. Но не только это. Все его лицо изменилось, хотя трудно было сказать, в чем именно. Глядя на отца, Рут видела его теперь всегда в «мрачном» настроении и уже не знала, каков же он в самом деле.

Рут часто казалось, что и отец и мать совсем забыли о ее существовании. Они разговаривали только друг с другом, как будто ее, Рут, не было на свете. Они словно решили, что она ничего не понимает. А она очень ясно видела, что они больше не думали о ней, не думали так, как раньше, ведь раньше даже сомнений не было в том, что она постоянно у них в мыслях.

Обнаружив это, она почувствовала жалость к себе, точь-в-точь как тогда, когда поняла, что мать боится так же, как она сама, и не может ее утешить. Часто Рут забиралась в уголок дивана или вообще в какой-нибудь уголок и молчала долго-долго, как бы стараясь стать невидимой. Должны же они заметить, что она исчезла, и тогда они снова начнут думать о ней, спрашивать, — где же Рут?

Но вскоре она поняла, что это не помогает. Они совсем о ней не думали, хотя она и делалась невидимой, и, сколько бы она ни молчала, они совсем не замечали, что ее «нет», что она так долго не подает никаких признаков жизни.

Конечно, постепенно она поняла, что все это оттого, что им сейчас приходится думать о многом. И нельзя же требовать, чтобы именно теперь они думали о ней. Но она по-прежнему забиралась на диван и молчала часами. Это вошло даже в привычку — так и должно быть, она должна исчезнуть сама. Иногда ей даже задавалось внушить себе, что она действительно исчезла, и это было совсем не страшно. Наоборот, так было лучше, в особенности теперь, когда атмосфера в доме становилась такой тяжелой, мрачной, насыщенной страхом и казалось, что это невозможно больше выдержать.

В эти тяжелые дни ожидания, когда надежда медленно затухала, Рут снова внезапно вернулась в свой выдуманный мир. Он не был похож на прежний мир фантазий, но не был и жестокой камерой пыток, где она заранее переживала все возможные ужасы. Это был совершенно новый мир, подаренный ей самим временем и отражающий дух этого времени. Это был героический мир.

Когда белые на юге Финляндии мечтали о приходе белой армии, которая придет и спасет их, Рут начала мечтать о том, как Красная Гвардия триумфальным маршем пройдет через всю страну на север. Она просто видела ее. Стоило ей захотеть, и она ее видела: длинную красную ленту, протянувшуюся через всю Финляндию, мощную, непобедимую, подобную реке, которая сносит все преграды на своем пути. Это шли освободители, армия свободы. А когда они придут в их город, Рут тоже встанет на тротуаре и будет кричать «ура», как часто кричали в эту зиму.

Нередко в мечты врывались тревожные и страшные слухи. В особенности в школе, слухи ведь обычно роятся там, где скопление людей. Но слухи, опрокидывавшие все ее надежды, были еще не самым худшим. Ужаснее всего были разговоры о злобе и жестокости красных.

Конечно, она им не верила. Красная Гвардия, триумфально шествовавшая по всей стране, вовсе не была такой, она была армией освобождения. Но Рут страдала от отвратительной лжи этих россказней. Не может быть, чтобы красные вырезали живым людям языки, выкалывали глаза и мучили до смерти. Красные не такие, она это прекрасно знала. Отец, и мать, и она сама — красные, но они никогда никому не желали зла. Почему же те, кто распускает такие слухи, никогда не говорят о том, что делается в городе? Почему ничего не говорили о Мартти Дале, которого закопали живым, или о тех семерых, которых убили на улице, или о тех, кто исчезал по ночам? Почему они делали вид, что здесь, в городе, ничего не происходит и что тут вообще нечего бояться? Они же лгали.

— Лгут, конечно, — говорил отец обо всех этих ужасных слухах. Но однажды добавил: — Хотя в такие времена все возможно. Люди стали словно звери. Скоро и сам сделаешься диким зверем.

Рут долго смотрела на отца, и у нее закипали слезы. Отцу не следовало так говорить, он же такой умный и должен понимать: во время великого отчаяния нужно сохранять безграничную веру в то, что ты сможешь выстоять. В особенности когда ты еще маленькая и не в состоянии понять всей связи событий. Но может быть, отцу и в голову не приходило, что Рут мучают подобные мысли.

Трудно становилось мечтать о Красной Гвардии после таких отцовских слов, она подолгу сидела и слушала его, ожидая, что он повторит их снова. Но он больше никогда этого не говорил, и в один прекрасный день она снова увидела красную ленту, извивающуюся по карте Финляндии.

* * *

Но Красная Гвардия, о которой она мечтала и которую ждала, не пришла. А как-то ранним утром, в воскресенье, пришла фру Партанен. Как только она появилась в дверях, стало ясно: случилось что-то страшное.

Фру Партанен была молода и красива, и мысленно Рут всегда называла ее не иначе, как «фру». Может быть, потому, что Партанен работала воспитательницей в детском саду. Высокая, стройная, она «умела вести себя», как говорила мать. Она вообще была совершенно не похожа на всех остальных красных, и с трудом верилось, что она тоже красная. Но жена Партанена не могла не быть красной. Сам Партанен тоже был не похож на других мужчин квартала. Он носил галстук даже в будни, и у него были белые чистые руки. Он был парикмахером и писал в рабочей газете — раньше, конечно, потому что теперь газета не выходила. Рут понимала, что это и делает его непохожим на других, ведь человек, который пишет в настоящей газете, не может быть похож на обыкновенного человека.

Супруги Партанен были единственными красными, которых Рут знала, она иногда играла с их детьми, хотя и не так уж часто, потому что те были гораздо меньше ее. Но она все же бывала у них в доме, и ей нравился Партанен, потому что он всегда был веселый и всегда при виде Рут говорил что-нибудь смешное. Это было так необычно, ведь мужчины просто не обращали внимания на детей, они были для них словно пустое место. Рут прекрасно понимала, что фру Партанен любит мужа, и также прекрасно поняла, что в эти времена она постоянно полна тревоги и страха, потому что ведь всегда беспокоишься за того, кого любишь.

Она понимала также, что именно поэтому фру Партанен заходила к ним теперь так часто. Она была, в сущности, очень одинока, может быть, даже более одинока, чем кто-нибудь другой. Ей приходилось хуже, чем другим, еще и потому, что Партанен был болен и совершенно беспомощен.

Приход фру Партанен Рут воспринимала всегда как большую честь для них. Она была так красива и элегантна, что, сидя в их жалкой кухне, как бы распространяла свой блеск вокруг себя. Рут пожирала ее глазами и думала, что вот такой же красивой и элегантной ей хотелось бы быть. Ее восхищение было лишено корысти и не таило ни крупинки зависти, ведь она еще не достигла того возраста, когда человек начинает понимать сам себя, ужасаться самому себе и замечать, что он кому-то завидует.

Но в это утро фру Партанен не была ни красивой, ни изящной и вообще не могла вызвать ни у кого зависти. В это утро она была немолодой усталой женщиной с черными тенями под глазами, со спутанными прядями волос, висевшими вдоль щек. У нее был такой вид, будто она всю ночь не раздевалась, и вскоре стало ясно, что так оно и есть. Было ясно: что-то случилось, и только она открыла дверь, как мать сказала:

— Боже ты мой, что еще стряслось?

Фру Партанен повалилась на стул и закрыла лицо руками.

— Я дралась ночью, — ответила она и, подняв голову, взглянула на отца и мать. — Он пришел ночью, я уже легла, но не спала. Теперь ночью не спишь, а только лежишь и ждешь.

Она снова посмотрела на мать, и та кивнула.

— Он? Кто он? — спросил отец.

— Арнелль.

На минуту воцарилось молчание, а потом отец удивленно спросил:

— Арнелль? Что, черт возьми, ему у вас было нужно?

— Он гонялся за красногвардейцами, — ответила фру Партанен. — Так он сказал. — И она разразилась хохотом. Странным хохотом, от которого Рут задрожала, но, к счастью, фру Партанен тут же перестала смеяться.

— Вот как... — сказал отец, — вот оно, значит, как.

И слова наступило молчание. Как будто и отец и мать не хотели проявить неприличного любопытства, ждали, когда фру Партанен начнет рассказывать сама. Но ей это удалось не сразу. Она сидела с рассеянным видом и говорила... Голос ее звучал как бы издалека:

— Он пришел среди ночи. Стучал так, что я думала, он вышибет дверь. Пока я одевалась, он кричал и ругался, вопил, что, если я не открою, он будет стрелять в окно. Прежде чем открыть, я заперла на ключ комнату Партанена и забросила ключ за стол. Уж не знаю, как мне пришло в голову, но это-то и спасло его.

— И никого поблизости не было, кто бы все это слышал? — спросила мать.

Фру Партанен опять засмеялась таким же жутким смехом, от которого мурашки забегали по спине.

— Конечно, слышали, — сказала она. — Он так кричал, что весь квартал разбудил. Но кто захотел бы помочь нам?

— Да, верно, — медленно проговорила мать. — Кто захотел бы помочь нам?

Снова молчание. Казалось, все подумали одно и то же: что бы ни случилось, ни на чью помощь нельзя рассчитывать. Нет никого, кто захотел бы помочь. Наконец, отец поднял голову и сказал:

— Но Партанен спасся, во всяком случае?

— Да, — ответила фру Партанен и выпрямилась. — Да, он-то, во всяком случае, спасся.

До этой минуты фру Партанен была странно спокойной, почти неестественно спокойной, говорила будто во сне, как бы не понимая, что говорит. Но теперь она словно проснулась и начала оживленно рассказывать.

Заложив руки за спину, Рут смотрела на нее не отрываясь. Девочка вся дрожала от волнения и видела перед собой происшедшее так, как будто все это разыгрывалось перед ее глазами, но все казалось таким ненастоящим, что впервые ей ни чуточки не было страшно. А фру Партанен рассказывает и растет, растет, растет, пока не заполняет собой всю комнату.

Рут видит, как фру Партанен идет открывать входную дверь, как Арнелль вваливается в комнату — маленький, краснолицый, пьяный.

— Где Партанен? — кричит он, размахивая револьвером перед фру Партанен и пытаясь обойти ее. Но фру Партанен закрывает ему дорогу.

— Что вам нужно от Партанена? — говорит она, пытаясь казаться спокойной.

— Пристрелить, — кричит Арнелль и отталкивает фру Партанен, которая едва не падает. Арнелль, шатаясь, входит в комнату, непрерывно потрясая револьвером. — Всех красногвардейцев нужно расстрелять, — кричит он, поворачиваясь к фру Партанен, вошедшей в комнату следом за ним. — Мы живем в белой Финляндии, понимаете вы это? Мы живем в белой Финляндии, и никаких красных здесь не должно быть. Где Партанен?

— Партанена нет дома, — отвечает фру Партанен.

— Врешь, проклятая баба. Что это за дверь? Почему она заперта?

Фру Партанен ничего не отвечает, и Арнелль понимает, что угадал.

— Вот оно что, он здесь, — кричит он, — давай ключ. — Подойдя к двери, он бьет в нее ногами так, что грохот разносится по всему дому. И снова поворачивается к фру Партанен. — Дашь ты мне ключ?

— Нет, — отвечает фру Партанен.

— Вот как, не дашь? Думаешь, я не справлюсь с ним и так? Думаешь, да? Я могу, например, сделать вот что...

Но прежде чем он успевает выстрелить в дверь, фру Партанен бросается на него и хватает за руку. Оба валятся на пол, и пуля попадает куда-то в потолок. А фру Партанен и Арнелль борются на полу. Фру Партанен навалилась на Арнелля, держит его руку обеими руками, а он бьет ее ногами и свободной рукой, пытаясь подняться. На мгновение это ему удается, но фру Партанен снова набрасывается на него, и они снова падают, катаются по полу, и он бьет ее одной рукой и ногами. Они борются целую вечность, и фру Партанен думает: «Больше я не могу», — но продолжает бороться, ведь там, за закрытой дверью, лежит совершенно беспомощный Партанен, и это придает ей такую силу, какой она в себе и не подозревала. Ей удается наконец вырвать револьвер у Арнелля и швырнуть его в угол. Каким-то образом она сумела выгнать Арнелля. Остаток ночи она просидела на стуле — ведь Арнелль мог вернуться.

— Посмотрите, — говорит фру Партанен и, засучив рукава, показывает исцарапанную, всю в синяках руку.

— Да, да, — медленно произносит мать.

Надолго воцаряется молчание.

— И никого, кого можно позвать на помощь, — наконец говорит мать как бы самой себе. — Вокруг тебя полно людей, и ни одного, ни единственного, кто пришел бы на помощь...

Когда фру Партанен протянула руку, Рут отступила назад и закрыла глаза.

Она не хотела видеть эту руку, она знала, что, если откроет глаза и увидит ее, у нее начнется тошнота. Она вообще не хотела возвращаться к действительности. Она хотела видеть фру Партанен такой, какой видела ее во время рассказа, большой, необычайно сильной, с сиянием славы вокруг головы. Она же понимала, что фру Партанен героиня. Скоро об этом узнает весь город, и всем придется признать, что она героиня. Даже белые будут вынуждены признать. Даже они.

Это невиданная победа — восстановление оскорбленной чести. Среди «сволочи» есть одна героиня, героиня с венцом славы вокруг головы. Теперь никто уже не посмеет плевать на них и называть их трусами, подлецами и всякими другими скверным словами. Теперь...

Она вдруг услышала, как фру Партанен что-то сказала, и открыла глаза.

— Что делать? — сказала фру Партанен, глядя на отца и мать. — Что делать? Когда же это кончится, скажите?

Но отец и мать молчали, тогда фру Партанен закрыла руками лицо и зарыдала.

И в ту же минуту Рут словно пришла в сознание, она задрожала всем телом и почувствовала внезапно такую усталость, что еле удержалась на ногах. Она пробралась в комнату и упала на стул. Сидела долго.

Но весь день прошел для нее на каком-то удивительном подъеме. Она боролась с невидимыми врагами, наконец она осмелилась сделать что-то, распрямить спину, свободно вздохнуть. Как будто она долго ползала, прижавшись к земле, и вдруг смогла подняться и раскинуть руки. Иногда она становилась совершенно дикой. Билась с Арнеллем, кусала его, плевала и била его так, что он истекал кровью. А она наслаждалась при виде его крови...

Вечером, стеля Рут постель на диване в кухне, мать сказала:

— Нужно и нам об этом подумать, им же может прийти в голову явиться и сюда в пьяном виде и застрелить человека, как собаку. А говорят, что в нашем городе все спокойно и мирно! Сказала бы я, что тут делается на самом деле!

Мать говорила скорее сама для себя, и голос ее становился все яростнее. И тут впервые в жизни Рут не согласилась с матерью, конечно, не вслух, а про себя. Подумать только, мать не понимает еще, что все изменилось! Что завтра весь город будет говорить о славе фру Партанен. Теперь их больше не посмеют презирать, хотя они и красные.

Но на следующий день никто не говорил о славе фру Партанен. Рут ждала, прислушивалась, но никто не сказал об этом ни слова. «Они, наверное, еще ничего не знают», — подумала Рут. Но когда и на следующий день никто ничего не сказал, она испытала какое-то странное чувство уныния.

Она ждала целую неделю, а потом поняла... поняла, что никогда ничего не услышит. И сразу же поняла, почему.

Конечно же, потому что фру Партанен красная. Никто не восхищается фру Партанен, никто не признает ее героиней, никто не видит венца славы вокруг ее головы потому, что не хочет этого видеть.

И сразу же Рут поняла, почему отец и мать реагировали на приход и рассказ фру Партанен совсем не так, как она, Рут. Они, конечно, сразу поняли все, поняли, что ничто не изменилось, что все так же ужасно, как и раньше. И даже стало еще ужаснее. Ведь мать сказала об этом в тот вечер: «Застрелить человека, как собаку».

* * *

В тот день, когда пал Таммерфорс, ее надеждам был нанесен первый тяжкий удар. В тот день Рут исполнилось одиннадцать лет, но об этом никто, кроме нее самой, не вспомнил. Она думала об этом целый день — не о том, что никто не вспомнил, а о том, что ей уже одиннадцать лет. Ей казалось, что это как-то по ней видно. И странно, что никто ничего не говорит. Например: «Да, да, Рут, ты стала старушкой. Скоро и жизни конец». Так говорили обычно старым людям.

Но она могла сказать себе это сама. Скоро жизни конец. От таких мыслей совсем не становилось страшно. Когда она очень уставала, она мечтала заснуть и спать целую вечность. А теперь она почти всегда чувствовала усталость, такую страшную усталость, от которой болело все тело.

Несколько дней она была исполнена нового чувства необычайной важности — она стала старой. Это делало ее и гордой и сентиментальной. Если тебе было десять лет и вдруг исполняется одиннадцать, то как не испытывать гордость — ведь ты уже больше не ребенок. А если ты к тому же пережила так много, то понятно, что становишься немного сентиментальной. Тебе кажется, что ты постарела от двух причин — от возраста и опыта. Ты ведь знаешь много такого, чего не знают другие. Но, услышав о падении Таммерфорса, Рут сразу забыла обо всех своих переживаниях.

День был ужасный. Рут сама не смогла бы объяснить, почему так ужасно то, что Таммерфорс пал, но она видела это по отцу и матери. В доме царило такое настроение, что она просто-напросто вынуждена была уйти.

Рут постояла немного, не зная, куда направиться, и наконец пошла к Уттерам.

«Там хоть о политике пе говорят», — подумала она.

Но тетя Уттер сказала:

— Говорят, Таммерфорс пал.

Она сидела, как всегда, на ларе для дров перед печкой. За столом сидели Салли, Сара и Калле и ели жидкую кашу. По печи ползали блестящие тараканы.

Рут вздрогнула, услышав слова тети Уттер. Неужели и она начнет сейчас говорить о политике? Тогда уж больше деться некуда.

Она так и застыла от напряжения, ожидая продолжения. Но его не последовало. Тетя Уттер вовсе не собиралась разглагольствовать о политике, она просто сообщила новость и почти сразу же перешла к другой, более важной, по ее мнению, теме.

— Как трудно с едой. А у вас есть еще сахар? — обратилась она к Рут.

— Кажется, есть... немного, — пробормотала Рут.

— И как только твоей матери удается сводить концы с концами? У нас уже больше года нет сахара.

— Я не ем сахара, — гордо произнесла Рут.

— Ах, вот оно что, — сказала тетя Уттер, как будто это все объясняло. — А у нас никто ни от чего отказаться не может. Этот сироп, который нам выдали... когда это было? Да уж много месяцев назад... они его уничтожили в одну минуту.

— По-моему, мы его растянули на несколько месяцев, — пробормотала Салли над тарелкой с кашей.

— Это же кого угодно выведет из себя, — сердито продолжала тетя Уттер. — В нашем доме все делают что хотят. Давно у вас было мясо? — Последний вопрос был обращен к Рут.

Рут пришлось подумать.

— В этом месяце нет, — сказала она. — Но в прошлом месяце один раз было.

— И где только вы его достаете? — сказала тетя Уттер. Мы не видели мяса с рождества.

— Мама встает в четыре часа утра, чтобы успеть занять очередь, — сказала Рут.

— Твоя мама молодец, — проговорила тетя Уттер с искренним восхищением в голосе. — Но она молодая и здоровая. А я с моим сердцем не могу стоять в очереди. — И она положила руку на свою пышную грудь, как будто сердце в эту минуту уже дало о себе знать. — Да и сменить меня в очереди некому. Салли вот, например, уже большая...

— Всегда я должна все делать, потому что я старшая, — сердито закричала Салли.

— Все, — сказала тетя Уттер. — Не могу вспомнить, чтобы ты хоть что-нибудь сделала в последнее время.

У Уттеров было по-настоящему уютно и весело, и Рут разговорилась, как давно уже не говорила, она почти совсем забыла о том, что мир такой жуткий. И потом тетя Уттер сказала о маме: молодец. Рут прямо обсасывала это слово, как что-то вкусное, сладкое. Какая она добрая, тетя Уттер, как хорошо она это сказала. Она это говорила и раньше, но как раз то, что она сказала это теперь, свидетельствовало о ее доброте.

Рут никогда не ушла бы от Уттеров, но в конце концов уходить все-таки пришлось. И как только она очутилась на темной лестнице, сразу произошло превращение — стало страшно, невыносимо страшно, как и прежде.

«Не пойду домой, не пойду домой», — твердила она.

В эти мгновения ей казалось, что она больше не выдержит. Она просто не в силах вынести больше, не в силах вернуться в ужасную атмосферу их дома, постоянно видеть застывшие лица отца и матери, без конца слушать о том, как все безнадежно, не в силах, не в силах, не в силах...

Но в конце концов домой все же приходится идти... Дома все было так, как она и ожидала. Отец сидел у стола, упершись локтями в колени, и курил, уставившись в пол. Мать сидела по другую сторону стола, просто сидела и ничего не делала, — и это было ужаснее всего, потому что совсем не было на нее похоже.

«Почему она не делает хоть что-нибудь», — думала Рут и чувствовала почти злобу к матери. Мать никогда раньше не была такой, никогда! Она же молодец, так сказала тетя Уттер. Да и все раньше называли мать молодцом. А теперь она сидела целыми вечерами, глядя в окно и ничего не делая.

Рут тихо сняла пальто, взяла свои учебники и вошла в комнату. Но читать не смогла. Одиночество в комнате показалось невыносимым, и она снова пошла в кухню.

— Интересно, долго ли это еще будет продолжаться? — вдруг сказала мать.

Отец взглянул на нее.

— Ах, — сказал он, — это может продлиться долго.

— Ты думаешь?

— Да, конечно. Уж не думаешь ли ты, что, раз Таммерфорс взяли, значит, все погибло? Они могут отдать его обратно. Может случиться все, что угодно.

Но в его голосе но было настоящей убежденности, его большие красивые руки беспомощно лежали, скрещенные на коленях. Рут долго смотрела на эти руки, потом перевела взгляд на его лицо. И обнаружила, что отец выглядит точь-в-точь так, как в те годы, когда болел чахоткой.

Вскоре отец лег в больницу. Как это произошло, Рут толком не знала, но в ней жило смутное подозрение, что мать была там и беседовала с кем-то из врачей.

* * *

В тот день, когда отец уехал в больницу, моросил дождь. Вернувшись из школы домой, Рут вошла в пустую квартиру. Сняла пальто, села у кухонного стола и сидела так до тех пор, пока мать не пришла с работы. Сидела окутанная молчанием, словно мягким, защищающим ее покрывалом, мир, люди, все, что причиняло боль, исчезло. Но иногда до нее доносился шум воды, льющейся из водосточной трубы на углу дома, и тогда казалось, что кто-то прорывает покрывало, и Рут вздрагивала, сердце несколько раз ударяло сильными толчками о грудную клетку, но тут же успокаивалось.

Потом она начала смотреть в окно. Сначала она видела только завесу дождя, закрывавшую все за окном, да серое небо. Потом она увидела высокие коричнево-красные кусты у забора, блестевшие в серебряной дымке, а дождевые капли повисали на ветках жемчужинами. Одни были молочно-белого цвета, другие прозрачные, водянистые, сверкающие, как будто они отражали маленькие невидимые солнца. Это было очень красиво, и Рут долго на них смотрела. А потом заметила, что на крыше почти не осталось снега и что земля выступала из-под снега темными пятнами то тут, то там. Впервые она подумала — приближается весна.

Теперь она ежедневно, как только возвращалась из школы, садилась у кухонного окна. Закутавшись в покрывало молчания, смотрела в окно и чувствовала, что так ей очень хорошо. Двор стал новым, открытым ею миром, а земля — переменчивой географической картой, где каждый день появлялись новые реки и новые континенты вздымались из снежной массы. А когда проглядывало солнце, мир наполнялся светом и красками, его почти нельзя было узнать.

Так она сидела много дней подряд одна, но одиночество не было скучным, она его просто не замечала. Пока не увидела как-то ребят из квартала, собравшихся на дворе Уттеров. Это пробудило в Рут тревогу, и она вдруг заметила, что стало тихо, что вокруг царит почти пугающая тишина. Некоторое время она боролась сама с собой, потом соскользнула со стула, надела пальто и вышла из дому. В этот день она снова играла с Салли, Сарой и Калле Уттерами и другими ребятами из квартала, и мир стал почти прежним. Вечером она легла в постель, заснула сразу же и спала крепко, пока мать не разбудила ее на следующее утро.

Об отце она почти не думала. Но однажды, когда кончились занятия в школе, навестила его. Он сидел в приемной больницы, залитой солнечным светом, и улыбался ей и, хотя был он по-прежнему худ, не казался мрачным. Возвращаясь домой, она испытывала угрызения совести из-за того, что совсем не думала об отце, но, как ни странно, вскоре снова о нем забыла.

Мать тоже изменилась. Она больше не сидела по вечерам у кухонного окна, глядя на двор, теперь она снова говорила своим обычным голосом, звонким и теплым. Она больше разговаривала с Рут, чем раньше, случалось даже, что она улыбалась. А по воскресеньям они обе шли в больницу к отцу, и мать рассказывала ему новости, которые Рут были не интересны. Заметив, что отец мрачнеет, она отворачивалась и начинала смотреть в окно.

Так прошло несколько дней. И вот как-то вечером снова появилась тетя Салми.

Она пришла очень поздно, Рут уже легла и почти заснула. Услышав голос тети Салми, она начала бороться со сном, не зная еще, стоит ли ей просыпаться, поэтому она не расслышала, что говорила тетя Салми. Но потом она услыхала, как мать сказала всего два слова, сказала тем резким, злым голосом, какого давно уже у нее не было.

— Из больницы, — сказала мать.

И тетя Салми повторила:

— Да, из больницы.

Наступило странное молчание, Рут открыла глаза и повернула голову, чтобы видеть мать и тетю Салми. Они сидели за кухонным столом друг против друга, и у матери было такое странное лицо, как будто она раздумывала над чем-то, чего не могла понять или чему не хотела верить. И вдруг она снова повторила эти два слова:

— Из больницы.

Рут тут же проснулась окончательно и села на постели. Почему у матери такое странное лицо? Почему тетя Салми так необычно молчалива? Почему они без конца повторяют эти слова — «из больницы»? Почему...

Мать сказала каким-то отсутствующим голосом:

— А фру Партанен уже знает?

— Да, — ответила тетя Салми.

Рут почувствовала облегчение, и на какое-то мгновение судьба Партанена стала ей совершенно безразличной, хотя она смутно догадывалась, что с ним что-то случилось. Ее начало трясти так, что пришлось снова лечь, и долгое время она не в состоянии была понять, о чем разговаривают мать и тетя Салми. Прислушавшись снова, она постепепно поняла, что значили слова «из больницы», повторенные так много раз. Партанен лежал в больнице, как отец, и они взяли его из больницы.

Но только на следующий день ей стало окончательно ясно, что произошло: теперь и Партанен тоже «исчез». Странно только, что на этот раз она не испугалась. А может быть, в этом ничего странного и не было. Она просто не верила в то, что он исчез навсегда.

Вначале она об этом не раздумывала, просто была уверена, что он вернется. Не потому, что считала его ни в чем не виновным. Она уже знала, что в нынешние времена это ничего, решительно ничего не значит. Но тем не менее было ясно, что убить Партанена нельзя, потому что его заслоняла собой фру Партанен с венцом славы вокруг головы. Может быть, они и не желали вслух признать этот ореол, поскольку она была красной, но ведь это не могло им помешать видеть ореол. А человек с ореолом вокруг головы не такой, как все, он как бы поднялся над землей и обладает таинственной силой, которой нет у простых смертных. Другими словами, она была своего рода ангелом-хранителем, а с человеком, у которого есть ангел-хранитель, ничего дурного случиться не может.

Но вдруг в памяти всплыла фраза: «Почему бы им проявлять благородство в отношении Партанена?»

Эти слова произнесла тетя Салми в тот вечер. Рут не помнит, что ответила ей мать, потому что не прислушивалась к разговору. А теперь эти слова вдруг вызвали в ней тревогу. Значит, они сомневались! Значит, они не видели ореола фру Партанен и не понимали, что она обладает таинственной силой!

Для того чтобы снова обрести покой, нужно было мысленно попытаться убедить тетю Салми.

Это было нелегко, ведь очень трудно выразить свои мысли в словах. Она где-то в себе самой чувствовала эту таинственную уверенность, а слова тети Салми дали иной ход ее мыслям: «Почему бы им проявлять благородство в отношении Партанена?» Почему? Да просто они должны это сделать. Должны ради фру Партанен. Странно, что тетя Салми этого не понимает, хотя и знает, что сделала фру Партанен.

Ее поступок нельзя зачеркнуть, как зачеркивают слово на бумаге, нельзя сжечь, как сжигают бумагу, нельзя отрицать, будто какие-то слова. Это просто нельзя уничтожить. Можно делать вид, что ничего не знаешь, но, в сущности, с этим нельзя не считаться. И поэтому Партанен обязательно вернется.

Рут успокоилась и начала ждать вести о том, что Партанен снова в больнице. Его просто вызвали на допрос, они хотят от него что-то узнать, но нельзя же допрашивать человека в больнице — это любому ясно. Она ждала новостей с таким же волнением, как в свое время ждала, что все будут говорить о венце славы фру Партанен. Она уже забыла, что тогда ждала тщетно. А может быть, хотела забыть об этом.

Но как она ни ждала, она так и не услышала о возвращении Партанена. Зато отец вернулся. Он просто вошел в квартиру, снял пальто и сел. И самое странное, что мать ничуть не удивилась, как будто она ждала его, как будто они заранее договорились, что он вернется.

И снова все пошло по-прежнему. Через несколько часов Рут не была уже уверена в том, что отца когда-то не было в доме. Может быть, все это ей только приснилось: и что она сидела в одиночестве у окна и воображала большую географическую карту на дворе, и что отец в больнице, освещенный солнечным светом, улыбался ей и совсем не выглядел мрачным, и что Партанен исчез?..

Но в тот же вечер отец и мать заговорили о Партанене.

— Я не представляю, — говорила мать, — я не могу взять в толк, что они его убили. Я все думаю, что в один прекрасный день он вернется в больницу.

Рут подняла голову и с волнением взглянула на мать. Подумать только: мать думала так же, как она. Невозможно, чтобы Партанен исчез, просто невозможно!

Отец же, сидевший, как обычно, поставив локти на колени и подперев голову руками, даже не поднял головы.

— Партанен, — сухо сказал он, — никогда больше не вернется.

* * *

Нет более ужасного чувства, чем подкрадывающийся страх. Он похож на медленно действующий ядовитый укол: ты знаешь, что тебе сделали укол, но не подозреваешь о его роковом действии, не подозреваешь, если не знаешь заранее. Медленно въедается он в волю — духовный хребет человека — и постепенно разъедает его. И великая апатия парализует сначала голову, потом все тело. Человек сбрасывает свою ношу, которую нес — как он может что-нибудь нести, если его хребет разъеден и парализован? А в этой ноше было твое я, все твое культурное наследие: моральные принципы, личные убеждения, человеческое достоинство, честь и слава. Неосознанное мышление перемещается из сегодняшнего дня во мрак и болото первобытного существования. Примитивные чувства обостряются необычайно, ты видишь то, чего не видят другие, слышишь то, чего не слышит никто другой, инстинктивно ощущаешь и догадываешься обо всем так, будто в твоей коже, в сердце, где-то внутри тебя скрыты таинственные антенны. Медленно погружаешься ты в первобытное состояние, из которого тебя подняли бесконечные поколения предков. Ты снова одинокий дикарь в чуждом мире, где каждый предмет излучает враждебность, а каждое живое существо дышит злобой. Ты — примитивное я, которое в слепом безумии защищает свое право на жизнь, ощущая на горле когти смертельного страха, которое, рыча, падает ниц перед им самим созданным идеалом и, объятое диким страхом, бежит от всякой живой тени на дороге.

Но существует и действенное противоядие — это надежда. Пока жива надежда, воля твоя крепка, а если воля крепка, то и ты держишься прямо, ведь она твой хребет. Если же умирает надежда, нет больше никакого противоядия.

Надежда для Рут умерла, когда она поняла, что Партанен не вернется. Мир как бы разоблачился перед ней, и она увидела его во всем его отвратительно страшном виде: мир, лишенный милосердия и сожаления, мир без искры благородства и великодушия. В таком мире не может быть надежды для того, кого называют «враг».

На Рут нашла великая апатия. Дни и ночи скользили мерцающей дымкой, не оставляя следа в ее сознании. Жизнь превратилась в серию механических действий. Она понимала все, что нужно было понимать, чтобы механизм действовал, как обычно, но не больше. Она теперь уже не прислушивалась к тому, о чем говорили мать с отцом. Не могла. А если пыталась иногда, то ничего не понимала и снова оказывалась замкнутой в заколдованном кругу своего я, в котором мысли кружились и кружились вокруг неподвижной оси страха. Услышав стук дождевой капли об оконное стекло, она вздрагивала от страха, а порыв ветра, который она внезапно ощущала на своей щеке, заставлял ее отпрянуть, как от удара ножом, и вызывал дрожь.

Она не имела никакого представления о том, когда кончится война. Она более не знала, что происходит в мире, если не считать рассказов о совершающихся ужасах. Она как бы впивала их в себя всей своей кожей, они были единственной реальностью. Но только изредка она воспринимала какие-то явления с такой ясностью, что это откладывалось в памяти.

Но вот чужака и человека с карими глазами она поняла сразу.

Чужой человек вошел к ним однажды и сказал, что хочет поговорить с отцом. Оборванный, изможденный, он слегка косил глазами, в которых жили настороженность и страх.

Это был красногвардеец, бежавший из тюрьмы. Он прошел длинный путь с юга Финляндии через весь стан врагов сюда. Он направлялся в Швецию. У него не было ни денег, ни еды, он просил милостыню, когда осмеливался просить. Кто-то направил его к отцу, сказал, что отец поможет.

Они долго говорили с отцом. Человек этот был похож на загнанного зверя, тело его было покрыто огромными синяками, но его воля к жизни была удивительно непреклонной. Когда мать поставила перед ним еду, он съел только картофель и хлеб, а когда она хотела намазать ему хлеб маслом, в дорогу, он отказался: «Нет, нет, масла не надо».

— Но это единственное, что я могу тебе дать, — сказала мать.

— Ничего, — ответил он.

Именно история с хлебом и убедила Рут. До той поры она отказывалась верить. Отказывалась поверить в то, что этот изголодавшийся, оборванный, косоглазый человек — «настоящий» красногвардеец, солдат армии свободы. Один из тех, кого она и ее родители ждали всю зиму, один из освободителей. Нет, это, конечно, обманщик, простой бродяга, который пытается получить еду, выдавая себя за красногвардейца, раз ему сказали, что отец красный.

И все-таки ей пришлось поверить. Если человек хочет обмануть, он не будет отказываться от лучшего, что ему предлагают. Почти единственного, что есть в доме. Рут поняла это, но потом ей стало еще труднее, потому что разбилась еще одна иллюзия.

У красногвардейца не было пальто, и он спросил, не может ли отец дать ему какое-нибудь старое пальто. Все равно какое, лишь бы пальто, потому что ему часто приходится ночевать в лесу или в поле, а ночи стоят холодные. У отца было пальто, но не дома. Оп попросил красногвардейца прийти вечером или завтра, к тому времени он раздобудет пальто.

Тот поблагодарил и ушел с пакетом хлеба и соленой салаки в кармане. Обещал вернуться. Но не вернулся.

— Он все же не поверил нам, — сказал отец. — Решил, что мы готовим ему ловушку.

— Да, — ответила мать, — кто в нынешние времена верит людям?

Рут не могла забыть чужака, он пришел из мира ужаса. Так же, как и человек с карими глазами.

* * *

Чем ближе к весне, тем чаще стали попадаться белые повязки. Возникла как бы новая мода для мужчин: под знаком любви к родине все должны носить белые повязки, все должны таким образом доказывать свою лояльность.

И даже на Сороке белые повязки появлялись все чаще. В течение многих месяцев ты жил с ядом страха в теле, а теперь война окончилась и последний мерцающий огонек надежды погас. Бог мести шел по стране с обнаженным мечом: на колени, на колени, строптивец. Знай, что власть теперь в моих руках! И человек сбрасывал ношу, становился на колени и склонял голову. Он хотел жить. Нужно же жить. У него жена и дети, а у кого хватит духу обречь жену и детей на голод? Да и к тому же что толку лезть на рожон? Кто бросит камень в стоящего на коленях? Кто посмеет сказать: не становись на колени, когда всем известно, что бог мести следит за тобой и держит меч наготове.

И человек сжимал кулаки, когда этого никто не видел, надевал белую повязку и вздыхал с облегчением, когда бог мести проходил мимо. Любому было ясно теперь, что в этом городе нет никаких красных, что это целиком белый город, где царят мир, спокойствие и порядок.

И Рут заметила, что белые повязки попадаются все чаще, что их носят теперь самые разные люди, которые никогда не носили их раньше, и где-то в глубине души она понимала, отчего это происходит. Но она о них не думала, пока не встретила человека с карими глазами.

Это было несколько странное знакомство. Он был еще молод и казался иностранцем. У него были черные волосы и гладкая смуглая кожа, но прежде всего обращали на себя внимание карие, всегда смеющиеся глаза. Нельзя было просто пройти мимо него именно из-за этих глаз: они так и искрились весельем.

Рут не имела никакого представления, кто он, как его зовут, не знала, что он знаком с отцом. А он явно знал, кто она такая, поэтому давно уже завязал с ней молчаливое знакомство, улыбался ей при встрече, а если был в хорошем расположении духа, даже кланялся. Это знакомство продолжалось долго, хотя они не сказали друг другу ни слова.

И вот однажды он шел по улице навстречу ей. Шел, заложив руки в карманы, опустив глаза, но, подойдя поближе и заметив ее, остановился.

Она это увидела и сразу же почувствовала удивительную радость. Сейчас он улыбнется и, может быть, поклонится.

Но в следующее же мгновение радость исчезла. Он не улыбнулся. И не поклонился. Всего долю секунды он в нерешительности постоял на тротуаре, потом повернулся и быстро перешел на другую сторону улицы. С удивлением Рут увидела, что он как-то странно поднял плечи и наблюдает за ней исподтишка. И только тогда ей бросилась в глаза белая повязка.

Она пошла дальше, спотыкаясь на каждом шагу, будто тротуар был в рытвинах. Конечно, она поняла, что он поступил так от стыда, но это было слабое утешение. Теперь она внезапно поняла тайну белых повязок и еще более осознала одиночество свое и родителей. Весь мир стал белым. Весь мир был против        них. Могут ли три человека противостоять целому миру?

Она резко остановилась посреди тротуара. Ей показалось, что она видит, как весь мир идет прямо на нее — большой, страшный, равнодушный. Вскоре он будет совсем рядом, но не остановится, а будет катиться и катиться...

Может быть, именно поэтому Рут с таким вниманием слушала, когда мать за завтраком вдруг заговорила о белых повязках.

— Ты заметил, — обратилась она к отцу, — Теперь любой и каждый надевает белую повязку?

Рут перестала есть, подняла голову и взглянула на отца. Отец тоже перестал есть, продолжая как-то странно двигать ножом и вилкой, стал говорить, не глядя в глаза матери:

— Да, конечно, заметил. Все боятся, точь-в-точь как мы. Ведь только так можно спастись.

Потом бросил быстрый взгляд на мать и, как бы не зная, стоит ли говорить, сказал:

— Но это не для меня.

Рут повернула голову и посмотрела на мать. Мать резала хлеб, наклонив голову так, что глаз ее не было видно.

— И не для меня, — сказала мать. И прибавила голосом, полным страсти и страдания: — По-моему, по-моему... лучше смерть.

Это было похоже на вулканическое извержение. На мгновение земля дрогнула и все вокруг поплыло. А потом стало тихо. Рут уставилась на родителей, которые смотрели в тарелки и молча ели. Они пытались сделать вид, что ничего не произошло, но это им не удавалось. У обоих были бледные лица.

Но после этого все изменилось. Мир не был более мерцающей дымкой, через которую ты пробираешься ощупью, потому что впереди горит огонь и освещает путь.

* * *

— Вчера Хайкки Сало и еще трое уехали, — как-то вечером сказал отец. Был чудесный весенний вечер, наполнявший маленькую кухню мягким светом высокого бледно-голубого неба. Мать, стоявшая у печки, повернулась к отцу.

— Уехали, — повторила она почти беззвучно.

И кухня словно наполнилась таинственным шепотом. Отец и мать приглушенно разговаривали. Они говорили о странных вещах. О людях, перебиравшихся через море на хрупких, маленьких парусниках, чтобы избежать смерти. О людях, которые скрывались. Они говорили очень осторожно, сознавая, что они не одни. Но Рут все же понимала, хотя и не все, и не сразу, но все-таки понимала. Она слушала, вся превратившись в слух, слушала, слушала, как мир расширяется. 

Они не одиноки. Конечно, она всегда это знала, но никогда раньше этого не чувствовала. Может быть, не она одна в этом виновата, ее ведь всегда ограждали от людей. За это время она не видела никого, кроме тети Салми и фру Партанен, и одиночество было таким тяжким, что она радовалась каждому их приходу, хотя они рассказывали ужасные вещи. Но вдруг она поняла, что, несмотря ни на что, существовали тайные связи между ее семьей и всеми другими красными на Сороке, что отец знал все-все, что происходило. И сразу же распался железный панцирь одиночества. Теперь она знала, что у них есть не только враги, но и друзья.

Однажды вечером она встретила одного из них.

Был субботний вечер. Всем семейством они выехали на дачу, чтобы провести там воскресенье. Дача находилась в нескольких километрах от города, у маленького озера, и одно то, что можно выбраться из города, воспринималось уже как благословенная свобода. Вокруг было множество таких же летних домиков, но все они были молчаливы и пусты, с запертыми дверями и голыми окнами без гардин. Они были здесь совершенно одни, но одиночество здесь не пугало, а скорее успокаивало.

Стоял холодный, даже морозный вечер. Небо было такого ледяного зелено-голубого цвета, что при взгляде на него начинался озноб, вся природа казалась молчаливой, застывшей. Но Рут не сразу обратила на это внимание. Она бегала и «здоровалась» с высоким тополем возле ее игрушечного домика — он уже покрылся клейкими почками, — с самим игрушечным домиком, с каждым деревом, с каждым кустом, с каждой травинкой на поляне перед дачей. Потом пошла к озеру, прошла до самого конца ветхого причала, встала на колени и стала смотреть в илистую, черную воду, отражавшую холод неба, не отражая его самого. Почувствовав, что продрогла, Рут поднялась и побежала домой.

А дома сидел он — Хирви, бывший сторож Народного дома, это его жене пуля попала в руку, когда брали город. Рут его давно знала, но забыла о нем, как забыла сейчас почти обо всем и обо всех, и при виде Хирви ей показалось, что она видит человека, почти воскресшего из мертвых. Она заметила, как он вздрогнул, когда она рванула дверь и влетела в комнату, будто испугался, и вскоре после ее прихода ушел. Но каким-то странным образом Рут поняла: что-то должно случиться, что-то втайне готовится и в эту тайну ее не посвящают.

Вскоре, в тот самый день, как начались школьные каникулы, они совсем переехали на дачу. Сидя на возу с вещами, который медленно тащился, подпрыгивая на ухабистой дороге, она думала, что оставляет за собой злую тьму. Здесь все было иначе, здесь не могли совершаться такие ужасные вещи, как в городе. Все здесь было светлее, радостнее. И больше чувствовалась близость лета. Луга ужо зазеленели, а березы и ольха на обочине дороги покрылись листвой. Далеко в лесу куковала кукушка.

Последнее, что она слышала, засыпая вечером, — голос кукушки. Она заснула спокойно, без страха, здесь же нечего было бояться, здесь все было иное и не было ночного мрака.

Вскоре появилась жизнь и в соседних домиках, приехали товарищи по летним играм, все — как прежде, когда мир был радостен и светел, а жизнь не была наполнена страхом. И все-таки не как прежде. Однажды все будто снова внезапно изменилось. Спокойствие исчезло с приездом других соседей, воздух снова наполнился тревожным волнением, Рут и сама не знала почему.

Но однажды вечером она узнала. Вечер был пасмурный, в крохотной кухоньке, где она сидела с родителям, было почти темно. Отец говорил тихим, каким-то напряженным голосом, а мать плакала. Очень странный это был вечер.

Почти сразу же, как только они начали говорить, Рут поняла, в чем дело, хотя ни отец, ни мать ничего об этом не сказали. Отец собирается бежать сегодня ночью. Она совсем не удивилась, услышав эту новость, она как будто всегда этого ждала, хотя отчетливо никогда себе этого не представляла. Она ждала этого с той самой поры, когда застала Хирви у них в кухне.

Услыхав о бегстве отца, она не опечалилась: видимо, в этом его спасение. И облегчение для них с матерью. Но отец был грустен, говорил как человек, который знает, что больше не вернется, и постепенно все стало странным и пугающим. В маленькой кухне становилось все темнее, но все трое продолжали сидеть у стола. Отец замолчал, и они сидели молча, ожидая, когда ночь вокруг них станет совсем черной. Только когда в соседних домиках все стихло и нигде не стало видно ни одного человека, отец взял рюкзак и зашагал по тропинке в глубь леса.

* * *

Конечно, им стало легче. Но вместе с тем и пусто. Образовалась пустота, может быть, не столько из-за отсутствия отца, сколько из-за чего-то другого, чего-то таинственного, что и объяснить было нелегко даже себе самой. Все было теперь совсем по-другому. Рут опять играла с Элли, Турой и Верой, как они всегда играли летом, и с Салли и Сарой Уттерами, которые приходили из города пешком. Но иногда вдруг среди игры возникало желание, чтобы все они ушли. Рут теперь не любила играть, ей больше хотелось быть одной. В особенности когда ее начинали спрашивать об отце.

— Где твой папа?

— Уехал в деревню, — отвечала Рут. Так мать научила ее говорить, если кто-нибудь спросит об отце.

— А что он там делает? — снова спрашивали дети.

— Он получил там работу.

Она отвечала уклончиво и сразу же старалась перевести разговор на что-нибудь другое, чтобы ее больше не спрашивали. И расспросы действительно прекращались. Но уже на следующий день дети опять спрашивали:

— А куда уехал твой папа?

Она смущалась: ни она сама, ни мать не были подготовлены к такому вопросу.

— Я... я не знаю, — ответила она. — Я забыла, как это место называется.

— А когда он вернется? — продолжали мучители.

— Не знаю.

— А какую работу он там получил?

— Не знаю.

Она ничего не могла ответить, ничего не знала. Рут не умела лгать и боялась, что все поймут, что она лжет. Она почти ненавидела тех, кто ее спрашивал. Зачем они это делали? Раньше они никогда не интересовались, где ее отец. Откуда такое любопытство? Иногда ей даже хотелось, чтобы отец вернулся, тогда ей не приходилось бы лгать на каждом шагу.

Наконец наступило настоящее лето. Расцвела старая черемуха, земля под ногами стала теплой, солнце дольше оставалось на небе по вечерам, а ночи стали короткими и светлыми. По утрам длинные стада коров тянулись по дороге из города и паслись у придорожных канав, а вечером, подняв морды к небу, грустно мычали и медленно брели домой. Все было таким, как прежде, и вместе с тем совсем иным. А Рут не хотела, чтобы все было иначе, хотела, чтобы все было по-настоящему, как раньше. Ей хотелось наслаждаться летним покоем, хотелось быть снова веселой и счастливой.

Но она не могла. И не потому, что рядом не было отца. Скорее потому, что он по-прежнему был мучительно близко, хотя его и не было с ними. Он превратился в тайну, и всем хотелось узнать эту тайну, выведать ее у Рут. Она видела, что их томит любопытство, видела, как они что-то подозревают. Правда, они задавали вопросы не каждый день, но это не приносило облегчения, ведь она знала, что они ее не оставят в покое. Она постоянно была в напряжении, ждала, когда они уйдут, когда оставят ее одну.

Однажды разыгралась сильная буря. Она началась ночью, совершенно неожиданно, и, когда Рут утром проснулась, дождь хлестал в окно и весь домик содрогался и скрипел. Между деревьями, согнутыми бурей в дугу, виднелось море. Вчера еще оно сверкало серебром сквозь листву, а сегодня было илисто-зеленого цвета, и казалось, что оно кипит.

В тот день никто не пришел к Рут, и она никуда не пошла. Осталась одна, как ей давно хотелось, но это не принесло радости, и она подумала, что, наверное, уже ничто и никогда не будет таким, как прежде.

Вечером, вернувшись с работы, мать сказала:

— Слава богу, что шторм не начался раньше. Теперь они, верно, уже успели перебраться через Кваркен[3].

Рут стало стыдно, что она об этом совсем забыла. Но зато потом целый вечер она думала об отце. Как бы приносила ему повинную. Думала о нем, выполняя свой долг, пока не заснула.

На следующий день шторм улегся. По морю ходили мелкие волны-барашки, сверкавшие на солнце, деревья стряхивали влагу и поворачивали листья к солнцу так, что они блестели тысячами маленьких зеркал. Днем пришли Элли, Тура, Салли и Сара. Поиграв немного, они спросили:

— Твой папа скоро вернется?

Рут стиснула зубы и посмотрела исподлобья.

— Да, — ответила она, — папа написал, что скоро приедет.

Она сама не знала, как это у нее вышло, ей всегда было ужасно трудно лгать и обычно никогда не удавалось найти более или менее правдоподобный ответ. А этот прозвучал вполне правдоподобно. Видно было, что ребята ей поверили, они смотрели на нее, широко раскрыв глаза, явно озадаченные этим неожиданным ответом. Рут злорадно рассмеялась про себя, но потом снова встревожилась: что она скажет им, ведь отец не приедет.

Но долго размышлять над этим ей не пришлось, отец появился в доме в ту же ночь. Она проснулась, услышав голоса в кухне. Она быстро села на кровати, прислушалась, сердце стучало так громко, что она сама слышала его стук. На секунду ей показалось, что случилось то, чего она ждала всю зиму: что это «они» стоят там в кухне, с белыми повязками на рукавах, с ружьями, с неподвижными и страшными лицами. Она еще не совсем очнулась от сна, события последних дней стерлись в ее сознании, и, хотя она отчетливо слышала голос отца, она даже не удивилась, только очень испугалась.

Потом она убедилась, что разговаривают отец и мать, и тогда вылезла из кровати и пробралась в кухню. Увидев отца, сидевшего возле стола в своей обычой позе — опершись подбородком на руки, она почувствовала огромное облегчение. Отец вернулся, значит, ей больше не надо лгать. Он вернулся как раз тогда, когда она обещала подругам, что он вернется. Ее ложь стала правдой. Это было чудесно и почти невероятно, теперь уже больше не нужно придумывать, что им говорить.

Она долго стояла в двери и смотрела на отца и мать, которые ее не замечали, и постепенно ее радость таяла. Оба они казались странными, будто очень-очень устали. Мать развела огонь в печке и варила что-то, время от времени она спрашивала о чем-то странным, беззвучным голосом, и отец отвечал так же странно и беззвучно. Иногда он усмехался, но вместо улыбки у него получалась какая-то гримаса. Немного подождав, Рут подошла к столу и села на стул, но и тогда родители ее не заметили, так они были поглощены чем-то своим. Рут посидела немного, чувствуя, как ее охватывает безграничная печаль, она и сама не понимала почему — она ведь не знала, что чужая печаль заражает, а ведь ей казалось, что теперь, когда отец снова дома, она должна радоваться.

Она не поняла толком, что произошло, поняла только: попытка бежать не удалась. Они попали в шторм. Отец кашлял надрывным кашлем, и это тревожило мать. Но когда отец рассказывал о шторме, он преображался и словно становился снова самим собой, таким, каким он был когда-то, когда рассказывал разные истории, и Рут сидела, глядя на него как зачарованная и глотая каждое слово, слетавшее с его уст. Она видела все, о чем он рассказывал: четыре человека в маленькой парусной лодке в штормовом море, огромные волны. «Высокие, с дом», — сказал отец. И тут же она увидела другую картину, на которую часто любовалась в детстве, разглядывая семейную Библию тети Мины с цветными картинками: Иисус утишает бурю. Как только отец заговорил о шторме на море, эта картина возникла перед ее взором во всем своем мрачном величии и помогла ей представить все то, о чем рассказывал отец.

— Вы очень испугались? — спросила мать.

— Вероятно, — ответил отец, — но я этого не помню. Нет, я, кажется, не боялся. Когда смерть подступает так близко, то уже не боишься, просто не успеваешь, испугаться.

Он помолчал, потом добавил:

— Во всяком случае, это легче, чем сидеть и ждать смерти, понимая, что ты ничего не можешь сделать.

И снова перед Рут возникла картина-воспоминание, воспоминание, похожее на кошмар: она, мать и отец целую зиму сидят и ждут, ждут дни, недели, месяцы в странном тягучем мраке, полном угрозы. Неужели действительно все время царил мрак?

Очевидно, отец чувствовал то же самое, потому что он сказал:

— Слава богу, что хоть это кончилось.

— Что вы собираетесь теперь делать?

— Конечно, попытаемся снова, — ответил отец. — Как только раздобудем новую лодку, отправимся снова. Будем пытаться до тех пор, пока не удастся.

Казалось, что им всем сразу стало легче. Что бы там ни случилось, зимний кошмар, во всяком случае, не повторится.

* * *

Утром, когда Рут проснулась, солнце било ей в лицо и заливало всю комнату. Ни отца, ни матери не было, и на мгновение ей даже подумалось: уж не приснилось ли ей, что отец приехал. Но, осознав, что это правда, Рут вдруг решила, что теперь все будет хорошо. Сегодня она скажет девочкам, что папа вернулся, и они убедятся, что вчера она говорила правду, хотя вчера она и лгала. А если отец снова уедет, она скажет, что он опять отправился в деревню, и теперь они будут верить ей, раз до сих пор все, что она говорила, оказывалось правдой. Итак, проблемы решились сами собой, и она сейчас почти гордилась тем, что так ловко солгала. Теперь она сможет лгать безо всяких затруднений.

Пришли подружки, и она им сказала то, что собиралась, сказала равнодушным голосом, как будто речь шла о чем-то обычном:

— Папа приехал.

Они посмотрели на нее недоверчиво, но ничего не сказали, а она для верности добавила:

— Он приехал вчера вечером.

Вот и все. Но ничего забавного из этого не получилось. Наоборот, только теперь она начала понимать, что означает возвращение отца, и чем дальше, тем тяжелее у нее становилось на душе. День словно внезапно померк.

Отец пропадал целый день. Мать вернулась с работы, а его еще не было. Она явно встревожилась, хотя не произнесла ни слова. Проходил час за часом, а отец все не приходил. Мать вышла и села на террасе, и Рут тоже тихонько уселась рядом с ней. Обе сидели и ждали, а тревога все росла.

По дороге проехал велосипедист. Ехал он очень медленно и не сводил глаз с их дачки. Мать вдруг наклонилась вперед и пристально посмотрела на велосипедиста, а когда он исчез из виду, вдруг вскочила и быстро сбежала вниз по лесенке. Она выскочила за калитку и побежала по дороге. Она бежала вслед за велосипедистом и вскоре скрылась за деревьями.

Рут осталась сидеть на террасе и ждать. Интересно, кого это мать увидела? Не понимая, в чем дело, она вдруг ощутила такую тревогу, что еле усидела на месте. Мать снова показалась на дороге, но она уже не бежала, а шла быстрым шагом, откинув голову назад, что было у нее признаком сильного гнева. Когда она поднялась на террасу, Рут заметила, что рот у нее крепко сжат. Рут очень хотелось спросить, в чем дело, но она не решилась. Она почувствовала себя так, как чувствовала всю зиму и весну: ее не посвящали, она не должна была спрашивать.

Мать молчала до самого прихода отца. Когда он переступил порог, мать только повернула голову и посмотрела на него.

— Где ты был так долго? — спросила она.

— В городе. Надо было кое-что сделать. Нам нужно раздобыть новую лодку.

Отец сел, помолчал в нерешительности, потом взглянул на мать.

— Послушай, — сказал он, — нам нужно взять Хирви сюда. Он может жить на чердаке. Пока его не было, они приходили за ним каждый день. Он даже не пошел сегодня ночевать домой.

Мать посмотрела на отца долгим взглядом.

— Сюда? — спросила она.

— Да, — ответил отец. — Здесь он будет в большей безопасности, чем в городе.

— Ты думаешь?

Отец удивленно взглянул на нее.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Сыщик Блум поселился на даче Карлссона.

Воцарилось молчание. Отец долго, не отрываясь глядел на мать.

— Вот как, — сказал он наконец, — вот оно как... вот оно, значит, как.

И он долго сидел молча, обхватив голову руками.

— Но мы должны взять Хирви сюда, — наконец сказал он. — Мы уже договорились, он придет сегодня ночью. Я думаю, что здесь он все же в безопасности. Никому и в голову не придет, что решился прятаться у нас. Даже если они заберут меня, они не будут искать его здесь.

У Рут внезапно пересохло в горле. Широко открытыми глазами она смотрела на отца. Мать окликнула ее:

— Рут!

Отец вздрогнул, как будто только теперь осознал, что и Рут здесь, и повернулся к ней.

— Поди ко мне, Рут, — позвал он.

Рут поднялась со стула и подошла к отцу.

— Ты слышала, о чем мы говорили? — спросил он.

Рут кивнула.

— Мы должны спрятать Хирви здесь, понимаешь? И я хочу, чтобы ты поняла, как это важно. Дело идет о его жизни. Если они найдут Хирви, они его расстреляют. Непременно расстреляют, понимаешь?

— Да, — прошептала Рут.

— Поэтому никто не должен знать, что он здесь. Никто. Ты не расскажешь об этом ни одному живому существу. И не пустишь никого на чердак. Поняла?

— Да.

— Ты должна понять, что многое зависит от тебя, ведь ты остаешься дома целыми днями одна. Делай вид, что ничего не знаешь. Если кто-нибудь придет и спросит меня, не пускай на чердак. Скажи просто, что меня нет дома.

Рут кивнула.

— Даже никому из наших не смей ничего говорить. Даже тете Хирви, если она придет и спросит. Поняла?

— Да, — подтвердила Рут и тут же подумала: какое ребячество со стороны отца говорить ей это. Неужели он думает, что она ничего не поняла и так? Неужели он думает, что она не понимает, как это серьезно...

Ночью пришел Хирви. Рут видела только тень, проскользнувшую по лестнице на чердак. Мать приготовила ему постель в чулане. Он поселился в этом чулане, ни разу не спустился вниз, и ни одна живая душа не знала, где Хирви.

Жизнь стала очень странной, почти ненастоящей.

Днем отца не было, по ночам он иногда тоже исчезал. Мать носила пищу Хирви каждое утро, перед тем как уйти на работу, а вернувшись, по вечерам убирала у него и снова приносила еду. Ночью никто не спал. Рут казалось, что на них неотрывно смотрит большое злое око, но, как ни странно, теперь, когда опасность была совсем рядом, она меньше боялась, чем зимой, когда мучила неизвестность. Все трое знали, что живут как бы в сети, которая все теснее оплетает их, но постоянное напряженное ожидание вырабатывало в них как бы иммунитет против страха, от которого люди становятся как парализованные. Именно теперь, когда отец знал, что его могут схватить в любую минуту, он постоянно ночевал дома.

И совсем уж неправдоподобным казалось прекрасное лето — солнце, тепло, щебет птиц, безграничное равнодушие природы к тому страшному, что совершалось. Это ликующее лето было почти неприятно Рут, оно походило на насмешку. Среди летнего зноя и жары Рут постоянно мерзла.

Ей казалось, что все это будет длиться целую вечность, но не прошло и нескольких дней, как случилось то, чего они боялись.

* * *

Утром солнце разбудило ее, как обычно. Она была одна. Отец снова ушел в город. Накануне вечером он сказал: «Лодку мы раздобыли, можно отправляться в любой день». Она вспомнила эти слова, лежа в постели и щурясь от солнца. Еще несколько дней, может быть, даже всего один день, и все будет позади. «Может быть, даже сегодня, — думала она, — может быть, сегодня». И вот отец ушел в город и вернется, наверное, только вечером. Пока его здесь нет, нет и опасности.

Она вскочила с кровати, оделась, оправила постели и убрала комнату. «Может быть, сегодня, — думала она, — ну уж не больше двух дней. А сегодня ничего случиться не может — отца ведь нет».

Как ни странно, но ей не приходило в голову, что что-то может случиться, когда она одна в доме. Поэтому приход сыщика явился для нее полной неожиданностью.

Она стояла на открытой террасе. Стояла и смотрела, как он медленно поднимается по лесенке. Она его сразу узнала, ошибиться было невозможно. Но когда он оказался возле нее и заговорил, она вдруг лишилась дара речи.

— Твой папа дома? — спросил он без обиняков.

Она открыла рот, чтобы ответить, но нижняя челюсть словно повисла в воздухе и звука не последовало.

— Ты что, не слышишь, я спрашиваю: твой папа дома?

— Нет.

Это слово она произнесла хриплым шепотом, и оно могло означать все, что угодно, но он понял ее правильно.

— А где же он? — спросил сыщик.

— Он... он ушел в город.

Сыщик бросил на нее подозрительный взгляд, как бы желая убедиться, правду ли она говорит, потом оглядел всю дачку от островерхой крыши до каменного фундамента.

— А когда он вернется? — спросил он, уставившись на запертую дверь чердака. 

— Я... я не знаю.

Он постоял еще минуту, задумчиво глядя куда-то вверх, повернулся и, не сказав более ни слова, ушел.

После его ухода Рут упала на стул. Ее словно ударили по голове, она ни о чем не думала, ничего не чувствовала. Потом поднялась и вошла в комнату.

И тут ее начала бить дрожь, словно в жестокий мороз, даже зубы стучали. Она стиснула зубы и судорожно ухватилась за стул. Ее трясло как в лихорадке.

Потом, немного успокоившись, Рут подумала, что все уже позади. Во всяком случае, на сегодня. Когда отец придет, она сразу же предупредит его, и он переночует где-нибудь в другом месте, а завтра утром они уедут. В сущности, очень хорошо, что она была одна дома. А вообще-то...

Услышав шаги на террасе, она вскочила и подошла к двери. Сыщик снова стоял на террасе и внимательно осматривал кухню.

— Ну, — спросил он, — твой папа уже вернулся?

Рут бросила на него полный злобы взгляд, но на этот раз страха она не испытывала, хотя сыщик снова застал ее врасплох.

— Нет, — ответила она.

— А где же он?

— В городе.

Он уселся на перила террасы и снова стал оглядывать домик, пока не остановил взгляд на чердачной двери.

— А это правда? — спросил он.

Рут испуганно посмотрела на него, она вдруг поняла, что он думает.

— Да, — прошептала она.

— Ты говоришь так, что это совсем не похоже на правду, — сказал сыщик почти весело. — Я уверен, что тебе известно, где отец. Мне думается, ты знаешь, что он там, на чердаке.

Она смотрела на него по-прежнему широко открытыми глазами и не могла вымолвить ни слова. Если он поднимется сейчас на чердак и найдет там Хирви, думала она, это моя вина. Я ведь совсем о нем забыла. И она вспомнила, что сказал ей отец: «Если они заберут Хирви, его расстреляют. Они непременно его расстреляют. Понимаешь?»

Она вздрогнула, услышав, что сыщик сказал что-то, что именно, она не поняла.

— Ну, почему ты не отвечаешь? — спросил он.

— Я... я не слышала, — заикаясь пролепетала она.

— Ах, вот оно что, ты не слышала, — произнес он иронически. — А может быть, ты не хотела слышать. Я спросил, где ключ от двери на чердак.

— Я... я не знаю.

— Не знаешь? Вот странно! Что у вас там на чердаке держится в таком секрете, что ты даже не знаешь, где ключ?

Рут опустила глаза и крепко сжала рот.

— Ну, что ж ты не отвечаешь?

Но она по-прежнему молчала, опустив глаза. Это вывело сыщика из себя.

— Ну вот что, давай-ка принеси ключ и открой дверь, — грубо потребовал он.

— У меня нет ключа.

Он бросил на нее полный злобы взгляд, но тут же овладел собой.

— Если, как ты говоришь, твоего папы нет на чердаке, то тебе нечего бояться. Разреши мне на минутку пройти туда. Я тут же уйду, только пусти меня туда.

— У меня нет ключа.

Сыщик принялся ходить взад-вперед по террасе. Он молчал, но по всему было видно, что он в бешенстве. Он опять уселся на перилах и вынул револьвер.

— Знаешь, что это такое? — спросил он.

Рут, широко раскрыв глаза, глядела на револьвер, который сыщик демонстративно положил на колени. И вдруг ею овладело чувство полнейшей безнадежности, и она заплакала.

— Ну, ну, — сказал он, — тебе нечего бояться, я не сделаю тебе ничего плохого. Я только хочу, чтобы ты открыла дверь на чердак. Открой, и я сразу же уйду. Я...

Он неожиданно замолчал и насторожился. Рут тоже подняла голову и тоже прислушалась. С другой стороны террасы послышались быстрые шаги. Рут сразу же узнала их и хотела было кинуться навстречу. Но опоздала.

Все произошло невероятно быстро. На террасу поднялся отец, причем он был в таком бешенстве, что на лице не осталось ни кровинки.

— И тебе не стыдно? — прошипел он сыщику. — И тебе не стыдно?

Сыщик был так ошарашен этим неожиданным появлением, что не мог произнести ни слова и, хотя в руках он держал револьвер, выглядел сейчас мальчишкой, ожидающим порки. Отец поднес кулак к самому его носу.

— Как ты смел угрожать ребенку револьвером? — кричал он.

— Я не угрожал...

— Не лги, мерзавец! Я все видел в кухонное окно. Я шел сюда, увидел тебя, хотел было повернуть назад, но когда ты стал мучить ребенка...

Сыщик посмотрел на кухонное окно, широко открытое, так же как и дверь, и понял, как это все произошло. И тотчас же овладел собой, поняв, что отец пришел сдаться добровольно.

— Пойдешь со мной? — спросил сыщик.

Но тут все в Рут восстало.

— Нет, — закричала она, — нет, нет, нет!

— Ну, ну, я ничего твоему папе не сделаю, я...

— Папа никуда не пойдет! — диким голосом кричала Рут. — Папа никуда не пойдет!

Она совершенно обессилела и уже не в состоянии была ничего воспринимать. Каким-то образом сыщик оказался в кухне, он и отец стояли друг против друга, и в глазах у обоих горели бешенство и ненависть, отец был вне себя и говорил ужасные вещи, как всегда, когда бывал в гневе. Рут уже не слышала, что говорит отец. Она только смотрела на него и слушала его резкий голос, внезапно ею овладело безразличие — ведь она теряла его навсегда. Она вошла в комнату и упала на диван.

Долго просидела она неподвижно, уставившись в одну точку, сердцем она была сейчас с отцом — с отцом, который ввергал себя в погибель своими словами. Очнулась она только тогда, когда отец подошел к ней.

— Прощай, Рут, — сказал он. Отец был совершенно спокоен, и голос его звучал почти мягко.

Рут снова зарыдала, отец обнял ее за плечи.

— Не плачь, — сказал он, — не плачь. Я... Я, может быть, вернусь. — Он взглянул на сыщика, молча стоявшего в дверях. — Но если я не вернусь, — продолжал отец, — я сказал «если», то помни, помни всегда, что твой отец умер с чистой совестью.

— Пошли же, — сказал сыщик.

— И за свободу, — не слушая сыщика, продолжал отец, — за свободу всех бедных людей. Обещаешь это помнить?

— Обещаю, — прошептала Рут.

Отец погладил ее по голове и вышел. Рут подняла голову, но отца уже не было.

Она побежала за ним.

— Папа, — кричала она, — папа, папа...

Но он не обернулся. Ни один из них не обернулся, и через несколько секунд оба исчезли за забором.

* * *

Какое прекрасное стояло лето. Каждое утро оно будто издевалось над Рут, сияя синевой неба. Она, собственно, о нем не думала и все-таки замечала его больше, чем в предыдущие годы, оно как бы наступало на нее своими красками, своей пышностью. Она словно жила в картине, пронизанной солнцем и светом, но знала, чувствовала, что ей не место в этой картине, что она черное пятно, которое попало туда случайно и только портит общее впечатление.

Стояла необычайная жара. Даже в конце дня, когда мать возвращалась с работы, жаркое марево висело в воздухе.

— Заключенные мрут, как мухи в лагерях на юге Финляндии, — сказала мать как-то вечером. — Можно себе представить, каково им там в такую жару.

Рут вздрогнула и взглянула на мать. Тупо подумала: «А каково людям умирать, словно мухам?» И в следующее мгновение увидела перед собой клейкую бумагу, которая обычно висела под потолком, постепенно бумага становилась черной от дохлых мух.

— Тысячами, — говорила мать, — тысячами...

И Рут вдруг показалось, что она понимает, почему лето в этом году такое странное. Не только потому, что отца нет, а потому, что весь мир объят печалью. Разве не так... разве не так... разве не так должно быть, когда наступает конец света?

И в это мгновение солнце погасло на небе. Вокруг стало совсем темно, и к Рут закралась страшная, леденящая кровь мысль: а вдруг это начинается — начинается ужасный, страшный Судный день...

Да, жизнь в это лето была очень странной. Дни скользили какие-то застывшие, ненастоящие, оставляя после себя не воспоминания, лишь ощущение нереальности. Рут почти не замечала того, что происходит вокруг. Но все же поняла однажды, что Хирви исчез, только не знала, как и когда это случилось. Она просто вдруг обнаружила, что мать больше не носит на чердак еду. Потом она обратила внимание, что поздними вечерами мать уходит к морю и уплывает куда-то на лодке. Она уходила, когда вокруг погружались в сон, и Рут не знала, когда мать возвращалась, — она не могла так долго бороться со сном. Мать никогда не говорила, где она была, а Рут ни о чем ее не спрашивала. В ее сознании Хирви постепенно превратился в некий туманный образ, и она уже не была уверена, существовал ли он на самом деле. Она даже не связывала вечерние отлучки матери с ним. Она больше не думала о Хирви, вообще больше ни о чем и ни о ком не думала.

Но однажды вечером к ним пришла жена Хирви. Она вдруг появилась на пороге двери, открытой на террасу, и осторожно заглянула в кухню. Простреленная рука была согнута углом, как будто она все еще висела на перевязи. Рут с ужасом смотрела на эту искривленную, изуродованную руку.

— Где Хирви? — спросила жена Хирви у матери.

— Не знаю, — ответила та.

Жена Хирви заколебалась.

— Я думала... я думала, что вы знаете, — сказала она жалобным голосом. — Я не знаю, почему он не приходит домой.

— Не приходит потому, что знает: если придет, его убьют тут же.

— Не убьют. Они обещали мне, что ничего ему не сделают, лишь бы он пришел домой.

— Вот как, они обещали? — В голосе матери звучало столько издевки, что жена Хирви вздрогнула.

— Значит, вы знаете, где он, — резко сказала она.

— Нет.

— Знаете, но не хотите мне сказать. Я его жена, а мне не говорят, где он.

— А может быть, там ему лучше, — сказала мать.

Хирви бросила на нее долгий взгляд, и слезы потекли по ее лицу.

— Почему вы не говорите мне, где он? — жалобно прошептала она.

— Но я же сказала, что не знаю, где он.

Жена Хирви повернулась и ушла.

— Какие глупые бывают люди, — пробормотала мать.

Через несколько дней вечером мать уложила в сверток несколько пар носков, отцовское нижнее белье и немного еды и поздно ночью, когда в соседних домиках все улеглись спать, отправилась к лодке и вышла в море. Рут спала, когда мать вернулась, но на следующий вечер, придя с работы, мать сказала ей, что Хирви уехал.

Рут почти не слушала ее. Какое ей дело до Хирви, если отец не мог уехать, если он сидит где-то в тюрьме в одиночной камере и ждет смерти. Она знала, что отец жив, но это сознание только усугубляло боль, словно растягивало страдание, ведь все равно знаешь, что он скоро должен умереть.

Мать, вернувшись с работы, рассказывала ей о всякой всячине. Она начала говорить с Рут совсем как прежде, ей, наверное, нужно было говорить с кем-нибудь теперь, когда отца не было рядом.

— Они не могут обвинить отца ни в чем, — говорила она. — Они пытались подобраться к нему со всех концов, допрашивали множество людей, хотели собрать хоть какой- то материал, но тщетно.

Мать тоже неоднократно вызывали. Следствие ведет Грёнман — «сверхдьявол».

Рут все это ни чуточки не интересовало. Заранее было известно, что отца ни в чем обвинить нельзя. Ей казалось смешным, что где-то там напрягали все силы, чтобы собрать какой-то «материал». К чему все это, ведь они его все равно расстреляют, найдут они материал или нет! Он же «враг».

Вообще-то она не очень над этим раздумывала, она жила, словно в какой-то дремоте, и ни о чем не думала. Да и о чем думать, когда все так просто и ясно. Отец — враг, а врагов надо убивать, вот и все. Убили же они Партанена, а ведь на другую чашу весов они должны были положить мужество фру Партанен. Отцу нечего положить на другую чашу весов, значит...

Рут даже ни разу не подумала о том, что ему могут «присудить» какое-то иное наказание, кроме смерти. Таких случаев она не знала. Может быть, Рут смутно догадывалась, что, если стремятся осудить невиновного человека, это делается не во имя свершения справедливости, а ради удовлетворения своей ненависти. А она знала, что ненависть эта очень велика.

Но однажды вечером, вернувшись с очередного допроса, мать рассказала нечто очень странное.

О полицмейстере. Он всегда был очень вежлив с ней. А сегодня...

— Прошел мимо меня, — сказала она. — И когда был совсем рядом, шепнул: «Рассказывайте как можно меньше Грёнману». Он даже не взглянул на меня и прошептал это совсем тихо. Он, конечно, знает, что отец невиновен, — наивно добавила она.

Но Рут этого не слышала. Она сидела, уставившись в одну точку, и стул под ней начал медленно раскачиваться. Все вокруг качалось...

Весь вечер она была в каком-то трансе. Она слышала голос полицмейстера, хотя в действительности никогда его не слыхала. «Рассказывайте как можно меньше Грёнману». Он сказал это шепотом.

И, ложась спать, она поняла, что отец будет жить. Она не знала, откуда у нее взялась эта уверенность, ведь ничего не изменилось, и она ведь вовсе не думала, что невиновность отца как-то поможет ему. В глазах Рут все убитые были невиновны. И прежде всего Партанен, смерть которого убила ее веру в людей.

И все же она знала, что отец будет жить. Она тихо лежала в постели, смотрела в потолок, испытывая какую-то необычайную радость, даже не удивляясь этой необъяснимой уверенности, так внезапно возникшей. Словно достаточно было знать...

И вот случилось нечто очень странное: ей разрешили увидеться с отцом. Она очень боялась, по дороге к тюрьме иногда ей хотелось повернуть назад. Но страх исчез, как только она вошла в отцовскую камеру. Отец сидел на нарах и улыбался ей так спокойно и дружески, что она без колебания подошла и села рядом. Они сидели и спокойно болтали, она ушла оттуда почти радостной и теперь уже окончательно уверенной в том, что отец не умрет.

Через несколько дней мать сказала, что отец серьезно заболел. У него началось кровохарканье, и к нему вынуждены были вызвать врача.

Прошло еще несколько дней, и отец вернулся домой, правда больной, но все же вернулся. Его выпустили по требованию доктора.

Кошмар кончился.

* * *

Лето продолжается. Настоящее лето без страха, без тревоги.

Рут играет с Элли, с Турой, Верой и Салли Уттерами, которые приходят из города. Они больше не спрашивают, где отец. Они ни о чем теперь не спрашивают. Все стало как прежде. Но иногда Рут не хочется играть, и она уходит от них.

Она и сама не знает почему. Просто ей больше не весело.

Иногда внезапно ей кажется, что солнце меркнет и все вокруг нее наполняется мерцающим мраком. А то вдруг на нее находит тоска, которая и раньше охватывала ее иногда осенью.

По ночам ее мучают жуткие сны, теперь, когда она может спать спокойно. Может быть, это наказание за дурные мысли? Но она ничего с собой поделать не может. Вечером, когда она лежит в постели, смотрит в потолок, эти мысли приходят сами собой.

Зачем она живет? Зачем лежит в постели и смотрит в потолок? Почему завтра утром надо вставать? Завтра солнце будет светить так же, как сегодня, и все будет точь-в-точь как сейчас. Может быть, пойдет дождь, но это ничего не изменит. Завтра она все равно будет играть с Элли, и Турой, и Верой так же, как сегодня, и это будет совсем не весело. А вечером она снова ляжет в постель и будет лежать, глядя в потолок, и задавать одни и тот же вопрос: зачем она живет и много ли еще дней ей осталось прожить.

Как найти силы для этой жизни?

А если умрешь, попадешь на небо. Все попадут на небо. И там все будут счастливы вечно. А сколько это — вечно? Вечное — это что-то такое, что не имеет конца. На небе вечное лето. Это значит, что лето там никогда не кончается. Но ведь это совсем не весело, наоборот, это ужасно. Подумать только, что это лето никогда не кончится. Просыпаться и начинать одинаковые дни целую вечность и знать, что этому не будет конца... Никогда...

Рут повернулась в постели и зарылась головой в подушку. Глубоко и болезненно вдруг почувствовала, что с небом она тоже не в ладу. Пожалуй, даже с небом меньше всего. Да еще с вечным к тому же.

Правда, на небе человек счастлив. А что значит быть счастливым? А она, Рут, счастлива или несчастна теперь? Если быть счастливой — это значит чувствовать то, что она чувствует сейчас, тогда и желать нечего. Тогда люди не говорили бы: на небе все счастливы вечно. Тогда это означает, что она сейчас несчастна.

А почему она несчастна? Ведь у нее больше нет причин быть несчастной. Больше не надо бояться, что отец «исчезнет». Все хорошо.

А может быть, она вовсе не несчастна. Может быть, это что-то другое. Что-то, чего она не понимает...

Она лежала долго и все думала и думала... Наконец ей показалось, что она поняла. Она просто-напросто неблагодарная. Вот именно, неблагодарная. Она даже ни одного раза не поблагодарила бога как следует за то, что он спас отца. И вот теперь бог наказывает ее за то, что она о нем забыла. Вот в чем дело.

Она сложила руки, поблагодарив бога от всего сердца, заснула.

Но это помогло всего на несколько вечеров. Все равно что пилюли от бессонницы — они помогают, пока к ним не привыкнешь.

Значит, не в боге дело. Может быть, бог отказался от нее за те дурные мысли о небе. Ведь думать так, наверное, грех. Но тогда бог должен был отказаться от отца давным-давно, потому что отец ни в какое небо вообще не верит. И все-таки он спас отца. Это, наверное, потому, что бог добрый. Бесконечно добрый. Но почему же он не может быть добрым к ней теперь?

И она испугалась своих мыслей.

Конечно же, бог добрый и добрый всегда. Это она, Рут, неблагодарная. И она опять лихорадочно просит бога простить ее.

А потом она долго лежит без сна и снова думает о том, что отец вовсе не считает, что его спас бог. «Меня спас доктор», — сказал он, вернувшись домой. Конечно, доктор — орудие в руках божьих, но отец этого не понимает. Как же это может быть, отец такой умный, а не понимает, что бог есть?

Рут лежит и чувствует себя невероятно усталой от всех этих мыслей. Такой же усталой, как в те зимние ночи, когда она совсем не спала, и даже еще более усталой. Только теперь воля ей больше не помогает. Она не может заснуть. Все тело болит, глаза тоже, а в голове помимо ее воли роятся мысли. И голова кажется хрупкой, словно она стеклянная.

Она не хочет совсем думать об этом. Не хочет думать о боге. Но никак не может помешать своим мыслям терзать ее. Иногда, понимая, что это дурные мысли, она просит бога простить ее. Но мысли вскоре снова возвращаются...

Все дело в том, что она не может больше представить себе, что бог существует. Это приходит к ней ночью внезапно: она не может себе его представить. Она знает, что он есть, но это совсем другое. Снова она долго размышляет об этом, и новая мысль приходит ей в голову: а почему она это знает? Откуда ей это знать? Отец такой умный, гораздо умнее Рут, и он совершенно точно знает, что бога нет. Да, он это знает наверное. Люди обычно говорят, что, когда приходит беда, они обращаются к богу, несмотря на то что отрицают его, но отец ни разу за все это время не обратился к богу, ни разу не назвал его имени.

Откуда у него эта уверенность?

А потом снова приходят мучительные сны.

Она совсем одна в каком-то странном месте. Вокруг только горы, куда ни поглядишь, а между гор вьется тропинка. Она идет по этой тропинке, идет и идет, но ей не попадается ни один человек. Рут в ужасе, она не понимает, почему это так. Она пытается бежать, но спотыкается и падает. Взглянув вверх, она замечает в небе большой крест. Он светится кроваво-красным светом, этот свет становится сильнее, сильнее, заливает все вокруг, наконец горы становятся кроваво-красными. Она озирается, но все вокруг одинакового красного цвета и по-прежнему ни души. Вот тут это и случается, причем прямо у нее на глазах. Одна из гор рушится. Рут в ужасе, она пытается спастись, бежать, но горы рушатся повсюду. Она видит это, лежа на земле, чувствует, как земля под ней дрожит. И тогда она ударяется лбом о землю и шепчет: «Я верю, я верю, я верю...» И просыпается.

Зубы у нее стучат, и она боится заснуть снова.

Этот сон снится ей так часто, что она начинает страшиться наступления вечера. Иногда сны меняются, но сущность их остается той же. Она понимает: бог хочет наказать ее за дурные мысли. Близок Судный день, близок...

А Судный день, конечно, должен наступить ночью. Поэтому она ночами лежит без сна и мучительно ждет рассвета. И только когда светлеет окно, Рут решается заснуть.

Днем лучше. Днем можно передохнуть. При свете дня жизнь кажется Рут снова почти радостной. Она бегает по лесу, собирает ягоды с Элли, Турой и Верой. Она снова играет и смеется.

Но как только наступает вечер, она становится молчаливой. А вечера теперь наступают быстро, лето ведь кончается. Сумерки спускаются темным облаком и окутывают все тоской. Под деревьями в темном мраке караулит страх, трава такая коварно-скользкая. Теплый воздух веет своим удушливо-влажным дыханием в лицо. Начинает жить что-то, чего нет днем.

— Какой благословенный вечер, — говорит мать.

А Рут спешит в дом.

Она ничего не рассказывает о том, что мучает ее по ночам, ни отцу, ни матери. Даже не собирается им рассказывать. Да и не сможет — это очень трудно объяснить. Всего год назад она рассказывала отцу и матери все-все, но между прошлым и нынешним годом пролегла целая вечность, и эта вечность убила прежнюю доверчивость.

Однажды вечером, когда первые осенние звезды зажигаются на звенящем синем небе, она стоит под тополем в саду. Стоит, спрятавшись в его густой листве, смотрит не отрываясь в небо, как будто из скрытого и безопасного наблюдательного пункта она хочет подсмотреть тайну неба.

Стоит, смотрит, а страх удушающим комком застрял в горле. Она ждет. Ждет знака. Как только начало смеркаться, Рут подумала, что попросит бога подать ей знак. Она будет молиться об этом, молиться всей душой. Только об этом, о том, чтобы на нее снова снизошел покой. Только об одном. Господи боже, пусть упадет звезда, вот сейчас, или подай другой какой-нибудь знак...

Она стоит и терпеливо ждет. Постепенно она коченеет от холода, но не сдается. Нельзя сдаваться так быстро, иначе бог подумает, что она не хочет этого всем своим сердцем, подумает, что она зря его тревожит.

— Рут! — кричит мать. — Рут, где ты?

Голос матери разрушает колдовство. Рут идет к дому и чувствует, как холод сковал тело, как она с трудом передвигает ноги. Медленно бредет к дому, опустив голову. Она не в силах больше смотреть на небо.

— Боже мой, как ты озябла, — говорит мать, когда Рут входит в кухню. — Где ты была? Тебе давно пора в постель.

Керосиновая лампа освещает своим мягким светом кухню. Слышно спокойное, ровное дыхание отца в соседней комнате. В печке еще горит огонь. 

Девочка подходит к печке и прижимает к ней озябшие руки. Стоит спиной к матери.

— Я не хочу ложиться, — угрюмо говорит она.

— Хочешь не хочешь, а теперь ложиться надо раньше, — говорит мать. — Скоро начнутся занятия в гимназии...

— Но мне не хочется спать.

— Это потому, что ты долго спишь по утрам. Вставай пораньше, и тогда раньше будешь засыпать. Вот так-то. Ну, в постель.

Рут резко поворачивается.

— Я не лягу, — зло выкрикивает она.

Мать смотрит на нее с изумлением.

— Что это за тон? Ты ведешь себя так странно последнее время...

Голова Рут опускается на грудь. Она с трудом сдерживает слезы.

Мать не понимает. Никто не понимает.

И лежа в постели, окутанная тяжелой, теплой тьмой, она все еще думает: мать не понимает, никто не понимает. Но она не знает, что они должны понять. Она сама ничего не понимает. Почему жизнь стала такой трудной? Почему сейчас еще тяжелее, чем зимой? Почему она не спит по ночам? Почему ей снятся только плохие сны?

Как и каждый человек, она, конечно, склонна думать, что только ей одной тяжело. Что ее страдания совершенно исключительны. Она не знает, что так всегда бывает во время бед и несчастий, что тысячи детей страдают так же, как она. И скоро их будут миллионы. Им не повезло, этим миллионам детей. Они родились в столетие, которое назвали веком детей, когда оно началось, но оно превратилось в век ужаса для детей.



[1] Шведский король Биргер убил своих братьев в крепости Нючэпингсхюс в 1318 г. — Здесь и далее примечания переводчика.

[2] В Хотуне в 1317 г. герцоги Эрик и Вальдемар взяли в плен Биргера и заставили его поделить королевство с ними.

[3] Кваркен — пролив в Ботаническом заливе, отделяющий Финляндию от Швеции.


© Бундестам Анна 1946
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2026 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com