Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Мое пристрастие к Диккенсу.Часть вторая

© Морозова Нелли 1990

Часть вторая

«Я ДРУГОЙ ТАКОЙ СТРАНЫ НЕ ЗНАЮ...»

НОВЫЙ, ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

Горы — белые, с длинными темными пролысинами — там, где ветер сдул снег.

Мне казалось, что поезд давно кружит вокруг одной и той же горы. Я устала смотреть. И не только смотреть. Я устала молчать о самом главном, о единственном, что имело значение в жизни.

К молчанию об отце прибавилось молчание о матери.

Это — новое — началось в Кунцеве, куда мы заехали во время пересадки в Москве. Старший из маминых братьев — Константин — был секретарем Кунцевского горкома партии. Это от него приехал дедушка к нам в Таганрог, из его пайка привез хлеб такой памятной белизны.

Когда-то наша семья и семья Кости — его жена Зоя и двое детей — жили под одной крышей дедовского дома в Челябинске. Но мы, дети, тогда были слишком малы, и теперь нас объединяли лишь отрывочные воспоминания и фотография, где мы запечатлены в ряд, по росту.

По нашем приезде Валентин сразу заперся с Костей в его кабинете. Они вышли, когда все давно уж томились за накрытым столом в ожидании обеда. Лица их были непроницаемы.

О, прекрасно! — воскликнул дядя Костя, оглядывая стол, чтобы не отвечать на тревожный вопрос в глазах жены. — Сейчас мы произведем опустошения!

Лишь выпив рюмку и закусив, он повернулся к Валентину:

Как там Вера?

Здорова, — последовал ровный ответ.

Этим известием исчерпывались сведения для присутствующих.

Дальше все шло так, будто мы просто заехали в гости приятно провести время с родными. Со мной были очень ласковы, но об отце и матери не говорили. Как если бы с ними было все в порядке. Дети, по моим наблюдениям, ничего не подозревали. Мне в их веселье было одиноко.

Я предпочитала сидеть в углу с Кацем на коленях и делать вид, что читаю.

Кац после одной его безумной попытки вернуться в прошлое — когда он чудом вырвался из корзинки и стал царапать визжащее под его когтями вагонное стекло, — после этой попытки он присмирел. Выпущенный в чужой просторной квартире, не проявил к ней никакого интереса. Есть отказывался. Так же угрюмо отвергал любые заигрывания. Но стоило мне сесть, как он прыгал ко мне на колени, возникая из ниоткуда.

Мне казалось, через меня — мамину дочь — он ищет связи с ней. А я через него, через это весомое надежное тепло, ощущаю бывшее тепло родного дома, оно еще живо, еще жива чья-то горячая привязанность к матери.

Мы с Валей съездили в Москву. Мама наказала ему непременно купить елочные игрушки и свечи, чтобы у меня была елка на Новый год, как была бы при ней... Как будто что-нибудь могло теперь быть, как при ней!

Оснеженная Москва с громадами домов, уходящих в вышину, куда не достигал свет фонарей, с торопливой толпой, с загадочным мерцанием букв ТЭЖЕ. блеском елочной мишуры под праздничными огнями, — мелькнула в сумраке метеором.

В Кунцеве Валю дожидалась челябинская приятельница, прослышавшая о его приезде. Хорошенькая, нарядная женщина, пахнущая дорогими духами.

Как-то сразу она и оба брата стали дурачиться — я никогда не видела дядю Костю в таком мальчишеском настроении, — потом, перебивая друг друга, вспоминать прошлое, комсомольскую ячейку, разбросанных жизнью друзей.

Я сидела в углу с Кацем на коленях и думала, что не могло не быть места в этом прошлом для моих отца и матери. Почему же они молчат о них? И как они могут веселиться?

И вдруг я догадалась, что молчат они потому, что им страшно. И веселятся, чтобы заглушить страх. И, наверное, в этом молчании есть смысл. Какое-то тут правило: молчанием эту беду делают менее опасной. Ее не заговаривают, а замалчивают. А раз так, то и я должна помалкивать.

...Кажется, мы перестали кружить вокруг той горы, кажется, вот эта — другая: по ней ползут вверх черные букашки-домишки, которых на той не было.

Уфа! — сказал Валентин.

Эта гора?!

Не гора, а отрог. Даже холм. Мы ведь на самом юге Урала. Настоящих гор тут не увидишь.

Но меня поразила совсем не гора, а разбросанная по ней какая-то разлапистая деревня под угрюмым небом.

Перрон не был расчищен, и высыпавшие из поезда пассажиры ставили свои чемоданы, баулы, узлы прямо на снег.

Вокзал совсем не походил на щегольской — таганрогский. Да и не вокзал вовсе. Невзрачное обшарпанное строение — толпа валила не сквозь него, а как-то обтекала его сбоку, в узкую щель.

Валентин!

К нам подбежал Леонид — по-домашнему Лёка, самый младший из трех братьев Морозовых. Я помнила его почти подростком, он приезжал в Таганрог, чтобы увидеть море. Теперь ему было за двадцать.

Телеграмму только принесли! Мы ждали вас завтра...

Братья обнялись.

Здорово, племяшка! Ух ты, какая шуба! И бурки... По нашим морозам. Не забыла, значит, Вера Урала.

Она ничего не забыла. Ничего, что могло мне понадобиться...

Сам Леонид был в коротком пальтишке, бумазейных шароварах и лыжных ботинках. Он схватил мой чемодан, Валя — свой, я — корзину с котом, и мы двинулись в узкий проход.

На привокзальной площади извозчиков не было. В стороне стояло несколько розвальней, устланных соломой, но около них топтались хозяева, занятые своим грузом. У лошадей ресницы лохматились инеем. Снег на площади во многих местах был пробит желтым, и я отводила глаза.

До трамвая два квартала переть, а от него — шесть, — объяснил Леонид. — Айда лучше задáми.

Мне казалось, что идем бесконечно. И все — в гору. Одолеешь один подъем по снежной тропинке, окажешься на улице из потемневших деревянных домов, пройдешь чуть и — снова подъем по тропинке, крутой, извилистой, — опять улица, снова — подъем дугой...

Люди навстречу попадались все низкорослые, кривоногие, с плоскими лицами. Многие — в лаптях... Глиняные болванчики!

Это была не моя вина: слишком резкий скачок в подсознании от красоты уроженцев юга к преобладающей неказистости степняков. За Уфой начинались степи.

Наконец мы остановились у ворот. Леонид пнул ногой калитку, и мы протопали на крыльцо двухэтажного деревянного дома — других, как видно, в этом городе не было. Непослушными на морозе пальцами была отперта дверь, и мы одолели последний подъем по внутренней лестнице в сени на втором этаже.

Леонид снова пнул дверь с возгласом:

Принимай, мать, гостей!

Мы переступили порог, но никто не откликнулся.

Не вернулась еще с базара. Мясо пошла покупать для пельменей. Говорю, завтра ждали. Раздевайся, племяшка! Добро пожаловать в родной дом...

От этих слов у меня защипало в носу. Я стала торопливо стягивать шубу. Выпустила кота из его тюрьмы.

Ну что, худо с Александром?

Худо. Идет следствие. Вера осталась воевать.

Думаешь, отвоюет? Времена пошли... Шкуры! — выругался Лёка.

Я была рада, что молчание нарушено, и испугана, что добрый дух — Тш-ш-ш! — робкий дух, витающий над бедой, чтоб она не очень росла — Тш-ш-ш! — истает...

Я огляделась. Маленькая комната — в ней помещался лишь объемистый сундук, на котором, как выяснилось, спала бабушка, и какой-то странный не то столик, не то шкафчик с зарешеченными дверцами (оказалось — бывшая кроличья клетка).

Слева — дверь в темную кухонку, прямо — дверной проем, без двери, в довольно большую комнату.

Столовая, — Леонид заключил нас жестом в маленьком пространстве. — А там — гостиная, спальня, кабинет, — что угодно для души!

В перечисленных апартаментах стоял у окна крашенный желтой краской стол и стул. У стены — железная койка. Один угол был завешен цветной занавеской — шкаф. Под высокой и довольно глубокой лежанкой русской печи стоял еще один небольшой сундук. Все.

Была эта нищета веселой или невеселой? Последней она, во всяком случае, не была. Очень много света с двух сторон. На пол брошен пестрый домотканый половик. Таким же половиком покрыта койка. И над нею на стене — алая ткань.

Я принюхалась. Нет, запаха невеселой нищеты тоже не было.

Ткань над койкой при ближайшем рассмотрении оказалась не просто тканью, а знаменем! Настоящим знаменем, с потускневшими золотыми буквами: «Георгию Георгиевичу Морозову, пламенному борцу за дело революции, к десятилетию Октября от товарищей-подпольщиков».

Значит, Ташкент? А не найдут?

Да нет, вряд ли. К Косте вот заехали, теперь к вам. Дней пять побуду и дерну. Собьются со следа!

Я забыла про знамя. Как? Значит, Валя не просто уехал, а скрывается? Ему грозит опасность даже здесь? А мама — там, на виду...

Распахнулась дверь, впустив морозное облачко и кого-то в черном, мохнатом. Бабушкина куртка из собачьего меха, которая величалась «дохой», была ни с чем не сообразна. Сброшенная на сундук, она, казалось, вот-вот залает. Кац выгнул спину и зашипел.

Бабушка размотала платок и предстала в своей прямой осанке. С фотографии, бывшей у нас дома, глядело жаркими глазами красивое лицо с высокими скулами, на которые ложились черные кольца волос. И теперь лицо бабушки оставалось красивым, лишь глаза ушли глубже под веки, да углы губ опустились. Совершенно серебряные кудри образовали настоящий ореол вокруг очень смуглого лба. Это придавало наружности бабушки благородство и значительность.

Приехали! Здравствуй, сын. Ну-ка, покажись, внучка... (это напомнило мне: «А ну, поворотись, сынку!») — Какая ледащая, долгоногая... Коза и коза. Взгляд — отцовский, —определила бабушка и повторила Лёкино: — Худо? Как Вера-то?

Ты что, Веру не знаешь?

Знаю, — коротко ответила бабушка. — Давайте обедать.

Ночью я проснулась на сундуке под лежанкой, на которую улегся Леонид. Сначала мне показалось, что я все еще в купе поезда, а из коридора падает свет. До меня донесся тихий Валин голос:

...я был бы в четырех шагах от него, мать. Так полагается по правилам охраны.

Вмиг я вспомнила, где нахожусь: свет падает из маленькой комнаты, там разговаривают Валя и бабушка. Они, видно, еще не ложились.

И в кармане у меня — револьвер! Понимаешь, мать?

Чего ж не понять? Я бы тебя благословила...

О чем это они?

Я мог бы выстрелить в него запросто. И все!

О ком это они? Валентин когда-то охранял вождей...

У меня даже волосы похолодели.

Но как я мог тогда знать!

Завещание Ленина было скрыто, ты знал?

Смутно что-то такое...

В завещании о нем все сказано: тиран! Потому и слизала корова завещание. А в революцию никто об Ироде слыхом не слыхал! Ленин и Троцкий — вот кто вожди были...

Простить себе не могу. Главное, револьвер в кармане!

Да, промашку ты дал, сын! А хорошо бы...

Что это? Враги! Настоящее вражеское гнездо...

Я села. Снова легла.

Спокойно! Ведь это — моя родная бабушка и Валя... Но они хотят убить... убить... страшно подумать кого!

Натянутое на голову одеяло не помогло. У меня не попадал зуб на зуб. Я ворочалась в тоске.

Что делать?!

«Неужели мой каторжник подумает, что я привел сюда погоню?»

Сердце с этого удара вдруг стало биться ровнее.

«Можно не разделять взглядов любимого человека, но уважать их». — «Даже, если он белый?!» — «Даже, если белый».

Голос матери прозвучал совершенно явственно. Я откинула одеяло. Было темно. Все улеглись. Спать... Спать... Разве тут уснешь?! Нет, какое, однако, злодейство...

Когда я проснулась, солнце заливало комнату светом, просеянным сквозь морозные узоры. Свет имел свой запах. Запах свежеиспеченного теста.

Заглянуло смуглое, в серебряном ореоле, лицо:

Проснулась, внучка? Давно пора! Шаньги уже на столе.

Разом припомнилось ночное. Я соскочила с сундука.

На покрытой клеенкой кроличьей клетке высилась горка румяно-золотистых шанег. Стояла кринка молока. Блестел алюминиевый чайник.

А вот и пирожки с брусникой! — Бабушка внесла противень и поставила на табуретку. —Это к чаю. А шаньги хорошо запивать молоком. Самая сибирская еда!

Мы сидели за клеткой очень тесно. Я исподтишка поглядывала на бабушку и Валю. Разрумянившаяся у печки бабушка казалась очень довольной, что труды ее рук исчезают с такой быстротой. Валино лицо — само умиротворение:

Да-а, мать, давно я так не едал!

Полно, да они ли вели ночью злодейские разговоры? Не приснилось ли мне все это? А откуда бы я тогда узнала о завещании? Нет, не приснилось! Я помнила весь разговор, до единого слова. Как же они могут быть так спокойны, даже довольны?

Еще бы едал! — отозвался Леонид. — Никто не умеет жить, как наша мать! И это, заметь, на гроши.

К Новому году зарежу поросенка, окорока запеку, вот тогда будет жисть! Ты пробовала домашний окорок, внучка?

Я помотала головой. Да, ничего не поделаешь! Придется, видно, жить с этим знанием о них. Буду ли я их меньше любить от того, что узнала ночью? Нет, не буду меньше любить! Мама оказалась права: можно не разделять взглядов... Ну, а если бы они и вправду замыслили убить? И смогли осуществить свой замысел? Да что тут ломать голову! Не дано мне решить эту взрослую задачу. Надо постараться забыть. Одно ясно — люди с такими добрыми лицами не могут быть злодеями. Тогда — кто же злодей? Нет, все, все... забыть!

После завтрака братья ушли на каток. Бабушка сказала, что ей надо стряпать пельмени. Не пойду ли я, чтобы не скучать, к еврейке?

Мне показалось, что я ослышалась.

К кому?

К еврейке. Из Германии тут одна. От фашистов бежала, с двумя девками. Старшая — барышня уже, а другая помéне. Вот и подружки тебе. Самоё-то Цецилия Марковна кличут, но старухи окрестные запомнить не могут: еврейка да еврейка. Ну я и привыкла...

Идти оказалось недалеко. Отодвинуть одну доску в сенях, протиснуться в щель и очутиться в таких же точно сенях.

Не успели мы завершить эту операцию, как из двери высунулось круглое, румяно-белое лицо, ярко сверкнули глаза:

Добро пожаловать! — Дверь теперь была распахнута, и на пороге стояла, улыбаясь, женщина обширных размеров. — Здравствуйте, Катерина Дмитриевна! А мы ждем не дождемся Неличку. Заходите, пожалуйста.

Бабушка извинилась, что недосуг. Я вошла.

Квартира — точная копия нашей, только обставлена обычнее: клетки для кроликов не было, зато был старорежимный комод.

Старшая из девочек — Эльза, в неподдельно заграничной юбке в яркую клетку и коричневом суконном жакете с белой меховой горжеткой, собиралась уходить. И ушла, ничего не надев поверх, — в сорокаградусный мороз! Младшая — Марта — довольно беззастенчиво разглядывала меня зелеными козьими глазами.

Основное впечатление от Цецилии Марковны — веселая живость глаз, манер, движений. Она угощала меня супом... из хлебных крошек с изюмом! Я была сыта по горло, но этого диковинного супа отведала. Он оказался очень вкусным.

Цецилия Марковна тут же пояснила, что такой суп едят все немцы. Хлебные крошки никогда не выбрасываются, а сметаются со стола в особую корзиночку. Когда их накопится достаточно — варят суп.

И богатые? — не поверила я.

И богатые! — с воодушевлением ответила Цецилия Марковна.

Ну, они едят еще кое-что! — презрительно уточнила Марта.

Конечно, едят! Но хорошая хозяйка никогда не позволит себе выбросить ни крошки...

Моя мама очень хорошая хозяйка!

Ты что, хочешь сказать, что я плохая хозяйка?

Ничего я не хочу сказать!

Неличка, не перенимайте у моей дочери манеры. Это не доведет до добра! Наверное, я плохая мать...

Ну что вы!

Кто говорит... — неопределенно бормотнула Марта.

Конечно, плохая, раз моя дочь совершенно не умеет себя вести. Но если бы у меня было из чего готовить, то я таки была бы хорошая хозяйка! — повеселела она. — Скажешь, нет?

Ха! Если есть из чего готовить, то всякая...

А вот и не всякая! Я прошла немецкую школу. Это — кое-что, скажу вам! Немцы — особый народ. Возьмем, например, миллионера. Едет он в своем роскошном авто, а на мостовой лежит гвоздь. Что он сделает?

Объедет?

Ни в коем случае! Он остановит автомобиль, выйдет и поднимет гвоздь!

Чтобы не проткнуть колесо?

При чем тут колесо? Он — немец. А гвоздь — вещь. Пусть маленькая.

Миллионер выйдет поднять гвоздь?! — изумилась я. — Такая жадина?

Это — не жадность, а экономия. Мои дочери не могут этого понять. А вот немцы...

Немцы, немцы! Чего ты убежала, раз они такие хорошие, твои немцы?

И не убежала бы ни за что, если б не Гитлер! — Глаза Цецилии Марковны сверкнули. — Ее папа был коммунистом. Но ему мало этого, он еще — еврей! А это — совсем другая клеенка...

Она заметила недоумение в моих глазах.

Нет, не клеенка! Я хотела сказать... как это... как называется материя, ну эта... из какой делают обложки на книги?

Коленкор?

Коленкор! Ну, конечно, коленкор! Совсем другой коленкор! А я — клеенка... Ха-ха-ха!

Смех ее был так могуч и заразителен, что хохотали мы уже втроем, повторяя сквозь слезы: «Клеенка! Ой, не могу, клеенка!»

Отсмеявшись, я спросила:

А где он теперь, ваш муж?

Когда мы приехали в вашу замечательную страну... его почему-то арестовали, хотя он — коммунист и еврей.

Меня затопило горячей волной сочувствия и братства.

Доска в сенях стала отодвигаться по многу раз на день.

Эта Циля — молодец! — говорила бабушка. — Веселая. Хотя попала, как кур в ощип, из Германии-то. Ссыльная ведь она сюда, в Уфу. Русский она, правда, знает — родители ее из Литвы, что ли. Все одно — чужбина. Ан не унывает. Девчонок только своих зря распустила, больно перечат...

Перед Новым годом мы все вместе наряжали елку.

Бабушка водрузила на стол обещанный окорок. Испекла пирог с калиной. Я была обескуражена запахом этого лакомства. Циля попросила накануне у бабушки козьего молока и к праздничному столу принесла в эмалированной миске нечто застывшее, аппетитно колышащееся и совсем с другим ароматом, чем калина.

Это — рождественский пудинг с лимонной корочкой. Вы спросите, где я взяла лимонную корочку? Я вам скажу: это — мой секрет.

Вместо вина бабушка сварила пенистую, сладкую брагу.

Куда там шампанскому! — восклицал Леонид. — Во Франции мать стала бы миллионершей. Они бы знать забыли про свое шампанское!

Елка, разукрашенная московскими игрушками, ожидала своего часа. При зажженных свечах она озарилась блистающей красотой, и в комнату тихими шагами вошел праздник.

Огни двоились у меня в глазах. Я думала о том, что переживает в эту минуту отец, где мама? На свободе или... Да, это был очень тихий, едва слышный праздник.

Э-э! Куда это годится! — воскликнул вдруг Валентин. — Что это мы совсем приуныли? Ведь — Новый год...

Да! Тысяча девятьсот тридцать седьмой! — подхватил Леонид. — Авось вынесет нас нелегкая. Надо встретить его, как подобает...

Я не заметила, когда занялóсь. Я видела, как огонь споро бежит от ветки к ветке по ватному «снегу», миг — и к потолку взмыл слепящий факел!

Раздался визг, грохот. Валя сдернул с кровати половик и набросил его на шелестящий огонь, сверху — одеяло, собачью «доху». Все это повалили. Братья и бабушка топтали чадящую кучу ногами.

Я впервые видела, как огонь тушат тряпками, а не водой. Комната наполнилась дымом и вонью.

Потом обгоревшее дерево выбросили на снег. Открыли форточки. Половину ночи подметали, выносили мусор, мыли пол.

В обретенную чистоту вполз запах мокрой гари. Что-то он напомнил... что-то... недавнее...

Новогодняя ночь пахла ночью обыска!

Утром на свежем снегу лежал черный остов вчерашней красавицы.

ГРАФИНЯ ДЕ МОНСОРО

Я записал тебя в образцовую школу. Лучшую в городе! — с гордостью заявил Лёка по окончании каникул.

Я обрадовалась. В Таганроге я тоже ходила в образцовую. Моя радость вдохновила Леонида.

Вообще, у моей племяшки должно быть все самое лучшее!

И тут же осекся:

Что возможно, конечно...

Увы! Возможности его были более чем ограничены. Леонид работал в Осоавиахиме инструктором по учебным полетам на планере. Зарплата его была мизерной, и вместе с бабушкиной персональной пенсией за деда в 180 рублей на жизнь едва хватало. И то — благодаря бабушкиной хозяйственной изворотливости.

Леонид отвел меня в школу. По этой дороге — со временем — я могла бы пройти с закрытыми глазами.

Подъем из нашего овражка на шоссе, которое пролегало вровень с окнами второго этажа; мимо большого оврага, чьи склоны были похожи на латаное-перелатаное одеяло. Заплаты — хибарки и землянки — лепились друг к другу.

Если в Таганрогской балке жила одна-единственная «колдунья», то здесь их было скопище, обоего пола. Этот овраг был Уфимским дном. Вечером опасно было миновать его в одиночку. Редкая ночь обходилась тут без убийства и грабежа. Милиция туда не совалась.

На углу — лавка Кари́мки. Так все звали татарина с бандитской рожей, который был до революции богат и держал всю эту нищую округу в кулаке, а после революции ухитрился стать заведующим бывшей собственной лавки.

Из одной ее стены торчал водопроводный кран, под ним — стояк для ведер, а над ним — окошечко с тарелкой для монет: вода была платная — по копейке за ведро. В зимнюю пору все это обледеневало, и бабы с полными ведрами на коромысле скользили разъезжающимися валенками по мокрому льду.

Острый смешанный запах конского навоза, мочи, дегтя, а также разноголосица ржанья, мычанья, блеянья, кукареканья возвещали о близости скотного базара. Он был раскинут на большой площади — сюда свозили на продажу скот из окрестных деревень.

Напротив базара — желтое зданье городской тюрьмы. Каждый этаж его ощетинился рядом ржавых заслонов на окнах. Это были те «намордники», которые были введены в бытность дяди Вали в Бутырках. Они напоминали перевернутые навесики и удивляли своей очевидной несообразностью: казалось, их предназначение — собирать дождевую воду и снег.

Тюрьму сторожил один часовой — на вышке, другой прохаживался внизу с винтовкой за спиной.

Проходя мимо, я каждый раз скашивала глаза, представляя, что вот за таким же ржавым щитком, не пропускающим света, томится мой отец, и сколько таких же, как он, — в этом здании?

Поравнявшись с часовым, я убыстряла шаг. Убыстряли шаги все прохожие.

На следующем квартале вас обдавало сладким парикмахерским теплом из приоткрывшейся двери. В двух узких окнах были выставлены две подкрашенные фотографии — кавалера и дамы, являвших образцы уфимской парикмахерской моды.

Поворот за угол, и — серое четырехэтажное здание за железной оградой: школа.

Учительница, которой меня представил Леонид, по типу напоминала нашу таганрогскую Красавицу, только без ее комсомольского энтузиазма. До Ведьмы ей было бесконечно далеко. Но сразу видно — добра.

Она ободряюще кивнула Леониду:

Не беспокойтесь. Все будет в порядке.

Что ей известно обо мне? Что нашел нужным сказать Лёка?

Она ввела меня в класс, держа за плечо:

Это наша новенькая. Нелли Морозова. Она приехала из южного города. У нас ей все непривычно. Прошу учесть. С кем бы тебя посадить?

Хлопнула крышка, и над второй партой в правом ряду выросла длинная нескладная фигура:

Со мной, Алла Николаевна! У меня свободное место. Бобров-то уехал!

Вот и хорошо. Садись рядом с Кóцем.

У него было розовощекое губастое лицо, веселые карие глаза:

Мотя Коц, — сказал он. — Чего уставилась? Матвей. Сокращенно — Мотя.

Вот тебе раз! Изменить одну букву в фамилии, и получатся два родных имени: «Мотя» и «Кац».

Он откинул крышку парты:

Садись, хозяюшка!

Почему «хозяюшка»? — неловко спросила я, усаживаясь рядом.

Ну как же! Хозяюшка нашей парты.

Может, установим равенство?

Нет, — он серьезно покачал головой. — Ты прекрасный пол и будешь меня облагораживать. От тебя должны идти флюиды благородства. Так и есть! — Он быстро закрыл ладонью просвечивающее ухо. — Флюида. Поймал!

Я засмеялась. Нам сделали первое замечание:

Коц и Морозова! Тише. Познакомитесь на перемене.

Но знакомство уже состоялось. Более того, дружба с первого взгляда. Вернее, с первого слова. Как он только нашел его? «Хозяюшка!»

С его легкой руки за мной укрепилось в ту зиму это неправдоподобное в школьном обиходе прозвище.

На перемене я была окружена плотным кольцом. Меня расспрашивали, откуда я приехала, жадно — о море, хвастали: «Зато у нас, знаешь, какие морозы? Воробьи на лету замерзают!»

Я вынуждена была признать, что местные жители отличаются доброжелательством. Даже в таганрогской школе новичка вряд ли мог ожидать такой прием. Страшный миг встречи с тридцатью парами незнакомых глаз оказался нестрашным.

Домой я возвращалась чуть не вприпрыжку. И остановилась, как вкопанная, у зданья тюрьмы. Ее ощетинившиеся этажи и часовые с ружьем враз вернули меня к действительности.

Как я могла забыть? Хоть на минуту? Как там отец, в таком здании? И мама... Может, она уже тоже — в таком?

Я встретила цепкий взгляд часового и бросилась бежать.

Письмо! Пришло ли письмо? Я получала письма от матери ежедневно, она свято держала обещание. Но вчера письма не было.

Я бежала, оступаясь в сугробы. Кубарем скатилась в наш овражек. Взлетела по лестнице.

Бабушка выглянула из кухонного закутка:

Вернулась? — и неохотно, в ответ на мое запыхавшееся молчание: — Не пришло. Пишет. Что у нее дел, думаешь, нет окромя тебя?

Есть, есть, но лишь бы она сама была, не переставала быть!

Бабушка внесла шипящую сковороду.

Поешь-ка! Синяков не наставили в школе? Ну и ладно. Пойду покормлю Машку. Слышь, как базлáет?

Во дворе истошно блеяла коза. Бабушка надела свою собачью «доху» и ушла.

Она не была склонна к сантиментам.

Родилась бабушка в уральской деревне. Ее предки из рода в род были раскольниками. Мой прадед, Дмитрий Копылов, достаточно грамотный по-церковнославянски, был раскольничьим начетчиком. Читал молитвы, псалмы и священные книги во время общих молений.

Помню его фотографию: высокий благообразный старик в поддевке и сапогах; тонкое лицо в ореоле — таких же, как у бабушки, — серебряных кудрей, переходящих в окладистую бороду.

У него рано умерла жена, оставив четверых детей. Из них бабушка, — тогда девятилетняя, — была старшей. Смерть любимой жены так подкосила прадеда, что у него начались припадки падучей, которые много лет спустя прекратились. Это дало основание врачу отрицать эпилепсию и объяснить припадки сильным нервным потрясением.

Дмитрий Копылов не женился больше. Все хозяйство и присмотр за младшими детьми легли на детские плечи старшей дочери. Как она справлялась — одному Богу известно. Но была у нее удивительная природная сметливость и сноровка.

Она выросла красивой и, — вечно занятая, — очень строгих правил. Младшие ее сестры, как ни странно, были вполне бесцветными существами. Прадед, укоряя их за легкомыслие, говорил:

Учитесь у Катеньки! Как она ведет себя и как вы... А она ведь — вот кто! — тут следовал жест в сторону раскрашенной литографии красавицы цыганки на стене.

Болезненность отца и постоянные нехватки в семье заставили совсем молодую Катеньку пойти работать на соседствующий с деревней кирпичный завод. Приходилось месить глину босыми ногами, это ей-то — такой гордой. И этого она не забыла никогда.

Гордость ее была непомерна во всем. От женихов не было отбоя, но Катенька оставалась неприступна. Была, правда, одна несостоявшаяся любовь.

О ней бабушка поведала мне в редкую минуту откровенности. Расслабленная только что отпустившей жестокой мигренью, она лежала на своем сундуке. На смуглых скулах проступил румянец, глаза блестели, и мне не надо было делать никаких усилий, чтобы представить, как она была хороша.

...Звали его Иваном. Все бы хорошо, да оба мы были с нóровом. Он — на своем, а я — на своем. Он возьми да уйди в соседнюю деревню, чтобы попугать меня. А я с досады вышла за твоего деда. Он вернулся, а меня — ищи-свищи в городе. Однако долго я его забыть не могла. Твоего деда сначала не любила и упреди́ла его об этом. А после полюбила — ухаживать очень умел, и дети пошли. Однако с нóровом промашка вышла, нóровом дедушка с Иваном потягаться мог.

Молодая Екатерина Дмитриевна попала в уральскую рабочую среду и жадно впитывала ее настроения. Слова о равенстве, уничтожении эксплуатации падали на хорошо подготовленную почву.

На моей памяти жива была еще неприязнь бабушки к барыням. Но не зависть двигала ею.

После революции дед, видя, как его жена надрывается, стряпая на большую семью, обихаживая трех внуков и мальчика сироту, предложил нанять домработницу. Бабушка отозвалась коротко:

Выходит, революцию делали, чтобы я барыней стала?

Принимая во внимание бабушкин норов, вопрос был исчерпан.

Барское чванство уязвляло еще ее гордость. Почему кто-то может заноситься перед нею — такой сообразительной и гораздой на всякие житейские и технические (я уверена, что в бабушке погиб незаурядный инженер) придумки? С такими ловкими руками?

Ее глубокой убежденностью было, что каждый в этой жизни должен трудиться не покладая рук. Она не давала себе потачки и не оставляла ее другим. «Белоручка» — было самым бранным ее словом.

Но чтение она не считала бездельем. С книгой не расставалась. Читала все новинки, какие читались в семье, и перечитывала русских классиков. О писателях говорила доверительно, как о близких знакомых.

Вот у Николая Гавриловича идеи верные, а рóманы писать совсем не умеет. А Федор Михалыч мысли реакционные излагает, а так художественно, что всему веришь. Прямо за душу берет. Большой талант ему дáден.

Пристрастие к Чернышевскому было у нее ностальгией по молодости.

Мать четверых детей, она отдавала себя семье. Но, уверовав в идеи революции и будучи человеком дела, — ибо вера без дел была для нее мертва, — она находила время читать книги, освещающие вопросы ее веры, прятала у себя нелегальных товарищей мужа и даже, с редким самообладанием, переносила в корзине боеприпасы, прикрытые снедью, мимо чешского патруля на сторону красных.

Но практическая зоркость помогла ей быстро разглядеть несоответствие между делами и провозглашенными некогда «истинами».

Она не испытывала почтения к рухнувшим кумирам.

Едва заметив, что именное знамя деда запылилось, она сдергивала его со стены и стирала. От частой стирки золотые буквы тускнели, слова читались с трудом. Я обратила внимание бабушки на это.

Слова! — сердито ответила она. — Слова и есть слова. А чистая тряпка вон вместо коврика служит. (Кстати, знамя к десятилетию Октября было от «товарищей-подпольщиков» — не в утешение ли? — а не от советской власти, видимо, не жалующей деда за «рабочую оппозицию».)

Как ни странно, самым стойким ее убеждением оставался атеизм. Его она исповедывала со всей страстью раскольничьей души. Сама она кроме смирения сохранила все христианские добродетели. А пуще всего — милосердие. В крайне бедственном положении, она находила кого-то беднее себя и делилась последним.

Вернуться к прежней религии она не смогла — слишком отравлено нигилизмом было сознание, слишком упрям тот же раскольничий дух.

Но ей не доставало позитивной веры. И вот ее идолом стал технический прогресс. (Комплекс молодости, когда ее живые ноги выполняли функцию машины и — нереализованные инженерные способности.)

Бабушка сокрушалась, что ни один из ее детей не стал врачом или инженером.

Это — самые полезные люди на земле. Одни людей лечат, другие заводы создают, дома, машины там разные, которые работу облегчают...

А как же твой любимый Достоевский? — спрашивал Леонид. — Совсем без пользы прожил?

Ну! Достоевский — гений...

Чтобы гений народился, посредственности тоже нужны. Иначе с кем его сравнивать? И потом, может, человек просто хочет себя выразить, мысли — у него, а таланта не хватает.

Не хватает, так нечего небо коптить! Пусть в слесари идет либо в плотники. По крайности, нужные людям вещицы после себя оставит.

Однако ты, мать, хуже царского правительства... Как раз бы Николая Гаврилыча в слесари упекла!

При чем тут Чернышевский! — сердилась бабушка. — Не об Чернышевском речь. У него — мысли... А ну тебя! Лодырь ты, и лодырей защищаешь!

Я — не просто лодырь, а убежденный лодырь! Не люблю работать.

Вот-вот! А что ты любишь, интересно!

Что люблю? Петь. — Леонид набирал воздуху в легкие: — «О скалы гр-розные др-робятся с р-ревом волны, и с белой пеною, крутясь, бегут назад. От скал тех каменных у нас, варягов, кости...» — Голос не умещался в комнате, под его напором дребезжали стекла: — «От той волны морской в нас кровь-руда пошла, а мысли тайны от туманов...» — Кончал Лёка, любовно склонясь над бабушкой, приобняв ее за плечи: — «Велик наш Один-бог, угрюмо мо-о-рре!»

Бабушка слушала, пока смолкали последние звуки стеклянного аккомпанемента.

Красивый голос, ничего не скажешь... Однако у твоего отца пониже был.

Со временем я поняла «парадокс бабушки». Обожествляя ценности, порожденные технической мыслью, жить она могла только в мире духа.

По сути, она презирала материальные блага, они были ей скучны. Особенно тяга к наживе.

В этом был секрет ее превосходства над старухами соседками, ее непостижимость для них. Они никогда не звали ее запросто — Дмитриевна, а величали Екатерина Дмитриевна. Никто не мог дать лучший совет по уходу за скотиной, по части домашней экономии и всякого рода сноровки. Она была оракулом для старух.

Сама же удивлялась:

Ерóшиха битых два часа просидела! Об чем говорили — и не вспомнить. Одно пустое: у кого какие обновки, да чей заплот лучше покрашен... На что только человеку ум даден?

А высокую, прямую как палка, с перебитым носом и постоянным синяком под глазом, жалела:

Что-то Герасимовна не йдет. Или сын опять прибил? Это ж надо такое над собой позволять! Однако проведаю горемыку.

Сострадание входило в сферу ее духа. Как и забота о хлебе насущном и одежде для близких. Все, что сверх этого, всякий излишек терял для нее смысл.

В безвыходном отрицании, усвоенном ею, она и не подозревала, как необходим ей живой Бог ее предков. Без разговоров на высокие темы, без книг, бабушка впадала в уныние, сопровождаемое мигренью. В такие часы она говорила, что человек, утративший возможность обслуживать себя, должен кончать самоубийством, и на этот случай у нее припрятан мышьяк (давно замененный Лёкой каким-то безобидным порошком). Вывести из этого состояния бабушку могла чья-нибудь нужда в ней (иногда разыгранная) или удачная шутка.

Она умела смеяться до слез, сотрясаемая беззвучным старушечьим смехом. Но больше пребывала в суровой замкнутости.

Считанные разы я ощущала у себя на лбу прикосновения шершавых бабушкиных пальцев.

Все это не располагало к откровенности. Мне, привыкшей вбегать домой со словами: «А у нас в классе...», с ходу пришлось отвыкнуть.

Я писала матери, как и она мне, каждый день. Новостей иногда не хватало, и я пересказывала прочитанные книги.

Верный обещанию доставать мне все самое лучшее, Леонид принес «Графиню де Монсоро» Дюма. Я описала матери несравненную красоту графини и привела наиболее удачные остроты королевского шута Шико в надежде развлечь ее.

Она подробно писала мне о их житье-бытье, о том, что Мотя устроилась работать в артель игрушек, и они вдвоем делают на дому кукольные головки из папье-маше. Что она часто ездит в Ростов, стоит в тюремных очередях, чтобы передать отцу продуктовую передачу, обивает пороги разных учреждений в твердой решимости доказать отцовскую невиновность. Письма приходили то с таганрогским, то с ростовским штемпелем.

Бабушка прочитывала их и молча возвращала мне. Лицо ее мрачнело. Я не осмеливалась обсуждать письма, чтобы не огорчать ее еще больше.

Сущей отрадой тут была Циля. В ней я всегда находила внимательную слушательницу. Ее муж тоже сидел, она тоже стояла в тюремных очередях. Она живо откликалась на каждую подробность:

Да-да, так и было! Как я ее понимаю, твою маму... А я не знала, куда обращаться. Правда, я совсем недавно приехала в вашу замечательную страну... Она так и написала этому большому начальнику? Вы только подумайте, какая смелая женщина!

Яркие глаза Цили загорались восторгом.

Мне был приятен ее восторг и смешно ее удивление. Разве могла она вообразить, какая смелая моя мать. Чтобы она хоть немного поняла, я поведала ей о зубной пасте. Это была наша с мамой тайна.

Мать рассказала мне еще в Таганроге, что она осторожно открыла тюбик зубной пасты с конца, вложила туда обернутую в пергамент записку — мелким почерком — о ее вере в невиновность отца, о ее хлопотах, о том, что меня отправляют к бабушке. Потом своими ловкими пальцами запечатала тюбик так, что не осталось ни одной вмятинки и на любой глаз он был новехонький. Фокус удался! На ответном клочке отец попросил еще прислать зубную пасту. Значит, записку он нащупал и прочел.

Эффект моего рассказа испугал меня. Циля со всей силой хватила себя кулаком по голове и стала раскачиваться из стороны в сторону.

Думм копф! Думм копф! Дура! Битая дура! Почему я не догадалась? Зубная паста. Так просто.

Теперь мне стало обидно. Ничего себе просто! Но Циля добавила:

Гениальное — всегда просто.

Я была удовлетворена. Ее щеки пламенели от радости за чужую удачу. Она хлопала в ладоши, как большое дитя, и заключила меня в свои могучие объятия.

В школе я уже вполне освоилась. Было, правда, одно удручающее обстоятельство. Я никак не могла привыкнуть откликаться на свою новую фамилию. Всю жизнь я была Нелли Моррисон. Однако мать решила, что безопаснее носить ее фамилию, а не отцовскую — «врага народа».

После недолгого сопротивления я сдалась перед ее безотказным аргументом — «не мешай мне!».

Меня вызывали к доске, а я и в ус не дула. Мотя Коц толкал меня локтем:

Хозяюшка, проснись! — Классу: — Она не глухая.

То, что я не глухая, было ясно всем, а вот за кого они меня принимали? За дефективную?

Это подозрение вскоре тоже рассеялось. Я получала отличные отметки. Таганрогская выучка давала себя знать. Впрочем, уфимская школа оказалась не намного хуже.

Видимо, они так и создавались в каждом городе эти образцовые. Сгоняли бывших гимназических учителей, и «пролетарская» элита отдавала своих детей им на обучение.

Больше всех радовался моим успехам Мотя:

Гляди, как повезло! Теперь я буду у тебя списывать. Хозяюшка оказалась способной! Кто б мог подумать? — он, прищурясь, минуту смотрел на меня: — Нет, никто.

Ах так! — я с размаху опускала портфель на его спину.

Караул! Бьют! Моя хозяюшка разбушевалась! Держите ее...

Он скакал по партам. Я пускалась вдогонку. Лишь во время этой беготни во мне просыпался бывший уличный азарт. Я ловила неодобрительные взгляды степенных девочек, но не могла отказаться от мимолетного оживления себя — прежней.

Мне было, что скрывать. Я стала замкнутой и угрюмой. Постоянно думала о том, как поведут себя мои новые товарищи, когда узнают.

Я хорошо понимала леди Дедлок — надменную и холодную наружно, а изнутри снедаемую страхом, что ее позорная тайна откроется всему свету.

Да, графиня де Монсоро с ее средневековой любовью осталась позади. Леонид принес новое сокровище — «Холодный дом» Диккенса. И какое объемистое сокровище! Оно сулило длительное наслаждение...

Одиночество девочки Эстер нашло во мне живой отклик.

Встреча Эстер со странным джентльменом, вскричавшим: «К чертям миссис Рейчел! Чтоб ее ветром унесло на помеле!» и выбросившим в окно кареты пирожок, от которого отказалась Эстер, встреча эта вселила надежду, что все еще может обернуться хорошо. И действительность,— то есть действительность диккенсовского повествования, ставшая моей, — превзошла все ожидания: странный джентльмен стал опекуном Эстер и взял ее в свой дом.

«...сначала — сияющий в звездной ночи свет в окнах, лишь кое-где притушенный занавесками; потом — светлые, теплые, уютные комнаты и доносящийся издали стук посуды в столовой, и лицо великодушного хозяина, излучающее доброту, от которой светлело все, что мы видели, и глухой шум ветра за стеклами, служащий негромким аккомпанементом всему, что мы слышали, — так вот каковы были наши первые впечатления от Холодного дома».

В этом доме Эстер нашла любовь и преданность. Мне казалось, что нечто подобное может случиться и со мной: я снова обрету родной дом, любовь отца и матери.

Конечно, существование обитателей Холодного дома омрачала тяжба в канцлерском суде, поглотившая уж много жизней, — в этом я тоже усматривала сходство: моей матери приходилось обивать пороги судебных учреждений. И у меня, как у бедного Рика, теплилась надежда.

Удивительным совпадением было и то, что Эстер в Холодном доме называли Хозяюшка, как меня Мотя Коц!

Эстер готова была услужить всякому: искупать ребенка миссис Джелиби, чьи мысли были заняты нуждами туземцев в Африке, зайти в нищую лачугу кирпичника, узнать, чем она может помочь, и позаботиться о заболевшем бродяжке Джо.

Безусловно, Эстер была героиней, достойной подражания.

Я предложила бабушке ходить по воду. Водопроводный кран был у лавки Каримки, и оттуда надо было идти с полными ведрами вниз — мимо большого оврага, в наш — маленький, по скользкой тропинке. Другой «водопой» был внизу, ближе к реке и железной дороге, и воду приходилось нести все время в гору. Я предпочитала Каримку.

Бабушка критически оглядела меня:

Куда тебе! Больно ледащая. Переломишься под коромыслом пополам, а я отвечай перед матерью.

Неудобный все же способ был у бабушки именовать людей по родственным связям. В результате ее собственная дочь оказывалась в ее устах матерью!

Однако сбегай за керосином! — добавила она.

Глагол «сбегай» тоже не определял, что мне предстояло сделать.

У керосинной лавки на базаре всегда была очередь. Стеклянные четверти и жестяные бидоны передвигались ко входу крайне медленно. Наполненные четверти отливали желто-синим цветом головной боли.

Я устала стоять, но вооружившись терпением Эстер, присела на корточки.

Как раз над моей головой на испятнанной стене лавки оказалась черная масляная надпись: «Курить и мачиться строго воспрещается».

«Мáчиться»... — вслух прочитала я. — Что такое — мáчиться?

Ты шо, русского языка не понимаешь? — возмутилась старуха рядом. — Мачи́ться. По малой нужде.

Тогда надо «о», — сконфуженно пробормотала я. — «Мо»...

Больно грамотная! — укорил мужик в лаптях. — Ежель мы тут курево разведем, так пыхнёт — базара не останется! А с...ть зачнем, дык дело запахнет не керосином...

А мочой! — подхватил кто-то.

Очередь засмеялась.

Верно! Присловка такая есть: «Дело пахнет керосином», а тут не керосином, а — мочой! — радостно объяснил суть острóты худой мужичишка.

С...нью!

Меня затошнило от этого букета: керосина, мочи (видно, никто, кроме меня, не принимал надпись всерьез) и вонючего остроумия. Чтобы не опозориться, я быстро отвернулась, проглотив комок.

Взгляд мой уперся в тюрьму со щитками на окнах. Я подумала, что, если бы не щитки, те несчастные там были бы счастливы увидеть этот базар с желтыми пятнами на снегу и темной очередью у жалкого строения.

Много позднее я узнала: не только щитки мешали узникам видеть краешек воли — в те годы камеры уфимской тюрьмы были набиты так, что в них можно было лишь сидеть — впритык, голыми от невыносимой жары.

Когда я принесла четверть с керосином, бабушка удовлетворенно сказала:

Кошка бы не сделала!

И что за странная манера обязательно унизить человека... Почему мои возможности нужно расценивать чуть выше кошачьих?

Но в конце концов бабушка была движима побуждением похвалить меня. Прямодушие и добросердечие важнее умения любезно изъясняться, оправдала я бабушку.

А тайна миледи вот-вот перестанет быть тайной стараниями гнусного Талкингхорна.

«...Он отбрасывает свою тень на миледи и погружает во мглу все, что она видит перед собой. Вот так он потопил во мраке и всю ее жизнь».

Я сидела на половике с книгой на коленях, когда хлопнула входная дверь. Подняв глаза, я увидела на пороге Эльзу, дочку Цили. В своей клетчатой юбчонке и жакете с горжеткой она опять собиралась уходить на мороз.

Я оставлю ключ. Дома никого нет, а Марта должна прийти из школы.

Угу.

«...леди Дедлок, сидящей в кресле, пожалуй, не на что смотреть в окно, у которого стоит мистер Талкингхорн. И все же... и все же... она бросает на него такой взгляд, словно всем сердцем желает, чтобы эта тень сошла с ее пути».

Послушай! — в тоне Эльзы было что-то, заставившее меня оторваться от книги. — Ты не очень доверяй моей матери. Это ведь она сама посадила моего отца. Только не показывай ей, что знаешь.

Эльза ушла. Наступила оглушительная тишина. Даже сердце оглохло. Погрузилось в пустоту. С первым его услышанным ударом — вспыхнуло: зубная паста! Я рассказала ей про зубную пасту!

Удивительно — я ни на мгновенье не усомнилась в сказанном Эльзой. Ее ровное, свежее, до блеска умытое лицо, твердый взгляд — исключали неправду. Исключали они и игру воображения. Тем более — такую.

Боже мой, что теперь делать?! Наверное, Циля написала в ростовское НКВД про фокус с зубной пастой, и маму уже взяли за это преступление... Что я за злосчастный человек: то подвела отца нашими с Эммой дурацкими «шифрованными» каракулями, то теперь погубила маму еще более дурацкой откровенностью! Ведь тогда в Кунцеве поняла, что эту беду надо замалчивать... Но я поверила, что у нас с Цилей одна и та же беда.

О чем еще я говорила ей? О записке к отцу, написанной нарочито детским почерком: как я люблю его, как скучаю и жду. Этот клочок бумаги я вложила в письмо к матери — авось ей удастся передать его в тюрьму...

Меня обуял ужас перед Цилей: перед ее страшным поступком, ее страшной ложью и не менее страшной сердечностью. И — опять удивительно! — я приняла все это, как данность. Так неузнаваемо изменился вокруг меня мир, в нем случилось столько чудовищного, что Циля была явлением того же длящегося кошмара.

Если она еще ничего не успела... если можно предотвратить... что же для этого сделать?

Кац, что делать?!

Я прижала к себе кота. Ответный взгляд его был угрюм, а глаза желтые и плоские. Зеленая глубина исчезла навеки. Может быть, потому, что я не видела его по вечерам, — он рано уходил в ночное. А утром возвращался, принося на шкуре разбойные запахи и сыто облизываясь. Замолчал он раз и навсегда после путешествия в поезде. Никакие ласки не могли исторгнуть у него банального мурлыканья.

Я оттолкнула его, он пошел, хлеща себя по бокам хвостом, — тигр в миниатюре — и стал царапать клеенчатую обивку двери. Машинально я открыла ему.

В сенях была отодвинута доска и зияла щель, ведущая на Цилину половину.

«Я буду ходить туда, — подумала я с холодной злостью. — Непременно буду».

Теперь я села на бабушкин сундук и глядела в боковое окно.

Бесконечная равнина замерзшей реки Белой и покрытых снегом лугов за нею была тем отстраненным пространством, в котором думалось без помех. Казалось, в мире не осталось ничего, кроме ледяной сосредоточенности.

Эльза предупредила: «Не показывай, что знаешь». Она боится не только за меня, но и за себя. Ни в коем случае не говорить бабушке. С ее прямотой она так «отвадит» Цилю, что та немедленно начнет мстить. И сделает то, что, может быть, еще не сделала. Леонид в этом случае тоже ненадежен. Я должна одна расхлебывать последствия своей преступной доверчивости. Надо вести себя как ни в чем не бывало. Ах, Циля! Хорошая актриса. Но я тоже буду хорошей актрисой.

Это оказалось гораздо труднее, чем представлялось в снежной отрешенности.

Надо было хоть изредка читать ей отрывки из маминых писем, как это случалось делать раньше, отвечать смехом на ее веселый смех, даже терпеть обширные объятия.

Когда на их столе появлялись свертки с продуктами, сочувственно выслушивать вздохи:

Вот. Собираем посылку туда. Сами такого не едим. Лишь бы дошла.

Я знала, что продукты покупаются на Эльзины деньги, и Эльза будет отправлять посылку. Но делала вид, что всему верю.

Однажды я собралась с духом и спросила Эльзу:

За что она посадила твоего отца?

Говорит, из ревности. Мы сначала приехали в Ленинград. Она приревновала отца к одной женщине. Они не ладили еще в Германии. Мой отец — очень хороший человек, а она всегда всем делала гадости. Он давно бы ушел, да боялся ее мести. В Ленинграде она написала донос в НКВД на отца и ту женщину. Женщину тоже посадили.

Откуда ты знаешь? — испуганно спросила я.

Она сама хвастала. И отец мне дал понять в одном письме. Но меня она вряд ли посадит, — усмехнулась Эльза. — Кто же ее будет кормить!

Эльза, в свои семнадцать лет, работала машинисткой в театре, училась стенографии, брала сверхурочно перепечатывать роли актерам и оставалась для этого в театре на ночь. Она выколачивала каждую копейку, чтобы содержать сестру, мать и собирать посылки отцу. Циля злилась, что не ей достаются лакомые куски. (Сама она изредка брала на дом счетоводную работу.)

Так вот какова подоплека напряженных отношений в этой семье! А бабушка простодушно считала, что Циля «распустила» дочерей.

Ирония судьбы сказалась в том, что Циля была сослана в Уфу... как жена «врага народа».

Притворство и необходимость быть начеку все тяжелее давались мне. Я сократила визиты к Циле под благовидным предлогом дружбы со сверстницей.

Она и вправду появилась — Шура Звездина. Почти с первых дней я выделила ее. Высокая, тоненькая — вот уж кто переломится от дуновенья! — с темно-рыжеватыми волосами, разобранными на прямехонький пробор и туго уложенными в косы на затылке, и ярко-синими глазами.

Мы медленно сближались из-за обоюдной застенчивости. Она была крайне самолюбива: тонкая кожа вдруг заливалась алым до самой ниточки пробора, а глаза нестерпимо синели.

Когда барьер замкнутости был преодолен, мы взахлеб заговорили о книгах, обнаруживая любимых героев. У Шурки оказался полный Жюль Верн в приложениях к «Ниве».

Жила она напротив нас, немного наискосок: подняться из нашего овражка, пересечь шоссе и вскарабкаться на их горку. Квартира была повторением нашей — все эти деревянные дома были одинаковы, как снаружи, так и внутри.

Ее отец был плотником на какой-то фабрике. И в сараюшке у него стоял верстак.

Все, что окружало Шурку, связывалось у меня с веселым янтарным цветом. Ее волосы, окраска половиц в доме, маленькая фисгармония в углу — Шурка училась музыке, — свежая древесная стружка, летящая из-под рубанка, окладистая борода ее отца.

А вот мать вносила какую-то тревожную ноту в это янтарное звучание.

Правильные черты лица, темные печальные глаза. Печаль эта притягивала и не отпускала. Она была неизбывна. Что повидали эти глаза? Каждый раз я думала именно такими словами.

У меня даже мелькала мысль о жестоком обращении мужа. Но глядя на Шуркиного отца, особенно, когда он стоял посреди комнаты, слушая игру дочери на фисгармонии, — скрипучие звуки допотопного инструмента никак не вязались с музыкой, — и на лице его была робкая смесь почтения и надежды, я понимала, сколь недостойно мое предположение.

С появлением младшего Шуриного брата — Пети — в дом врывался маленький смерч.

Лицо его было копией материнского. И темные, веселые, озорные глаза — тоже материнские. Они вживе свидетельствовали: вот какие у нее глаза на самом деле!

Я стала проводить много времени в этом доме.

Однажды, прибежав от Шурки, я увидела по лицам бабушки и Леонида, что случилось недоброе.

Что? Что?! — выпалила я.

Каца убили, — сказала бабушка.

Как... убили?

Камнем проломили череп, — коротко ответил Леонид.

Это было не то страшное, чего я боялась.

Шастал по чужим чуланам, сметану из кринок вылизывал. Говорила ему, что не доведет это до добра! — в сердцах сказала бабушка. — А он только жмурился.

Ты нашел его? — спросила я у Леонида.

Да. Бросили, гады, на нашем откосе. Я закопал его.

Где?

Зачем тебе? На могилке плакать?

Он был прав. Не такое теперь время, чтобы оплакивать кошачью жизнь. Даже Каца.

Приближался день моего рождения. Первый, который я проведу без родителей. Я попросила бабушку никому не говорить о нем.

Поздравления Цили в этот день были бы кощунством.

Я позвала только Шуру. Накануне Валентин прислал на мое имя дополнительные десять рублей к тем, которые он присылал мне из Ташкента каждый месяц. Это была цена килограмма конфет — твердых «атласных» подушечек, главное достоинство которых было, что они медленно таяли во рту. Обычно мы с Шуркой и тянули этот килограмм целый месяц. А тут решили пустить его весь на день рождения. Бабушка испекла слоеный сметанный пирог.

Только мы сели за стол, как Леонид принес с почты посылку от мамы. Дрожа от нетерпения, я распарывала холст, Леонид — очень медленно, на мой взгляд, — вытаскивал клещами гвозди. Наконец крышка откинута, снят слой ваты, осторожно приподнята мягкая материя...

Графиня де Монсоро! — воскликнули мы с Шуркой в один голос.

Да, это была она — Диана де Монсоро. Ее хрупкое нежное лицо с глазами Шуркиной синевы, высокий пудреный парик. Одета она была в платье из толстого репса и серебристую пелерину с лиловым бархатным воротником. На ногах — такие же бархатные башмачки.

В письме, вложенном в посылку, мама оповещала, что графиня отправилась путешествовать в дорожном костюме. Далее следовал список туалетов, которые она взяла с собой, и инструкция, как их надевать: сначала кринолин со вшитыми проволочными обручами, потом нижнюю юбку с оборками, лишь затем платье.

Одно — черное, шелковое, с лиловым, бархатным лифом и черным кружевным воротником, стоящим веером, благодаря искусно вшитой в него проволоке. Другое — сиреневого шелка, со шлейфом и фижмами. К каждому платью — туфельки в цвет.

Бабушка долго не могла дозваться нас к праздничному чаю.

Мы без конца наряжали графиню, ввергали ее в опасные приключения, из которых ей приходилось выбираться, подобрав шлейф.

Когда Шурка ушла, я стала внимательно разглядывать красавицу. Что-то знакомое было в ее фарфоровых чертах. Ну, конечно! Это была французская кукольная головка, которую наша дворовая ватага откопала в углу старого сада.

Я не сразу узнала ее, потому что та была с пустыми глазницами. Мама нарисовала на белой пластмассе синие глаза и приклеила к глазницам изнутри. Так же были вставлены зубы в приоткрытый ротик. Головка ожила. (Ей повезло больше, чем голове герцогини де Ламбаль!)

Тряпичное туловище было обтянуто тонким чулком. Постепенно я узнавала и материю на платьях. Лоскут лилового бархата был подарен мне Анной Ивановной в пору нашей дружбы — он, должно быть, еще из «мадамлиденбаумских» времен! Кусочек черных кружев, кажется, сама я изъяла из Сониной шкатулки. Сиреневый шелк — от маминой комбинации, привезенной отцом из Москвы. А роскошное пудреное сооружение на голове... это же серебристые, уложенные один к одному волоски овчины от подкладки моей шубы!

Сколько же мастерства и терпения маминых пальцев — пальцев скульптора, — сколько вдохновения и вкуса понадобилось для создания этого маленького шедевра... Столь скудными средствами.

Я представила мать за этой работой. Иногда она, наверное, улыбалась, воображая мое изумление и радость, когда я открою посылку. А чаще ее лицо было сосредоточенным, каким я его помнила во время работы. Или яростно одержимым, как в пору лепки великого пролетарского писателя и ожидания ареста отца...

От чего отвлекалась мама, кропотливо создавая облик знатной дамы далеких времен? Какие мысли гнала?

День моего рождения — 31 марта.

В январе тридцать седьмого Бухарин был снят с поста главного редактора «Известий».

Во время процесса над Пятаковым — 23 января тридцать седьмого года — с трибуны суда была упомянута группа «заговорщиков» во главе с Бухариным. 24 января подсудимый Радек заявил о связях Бухарина с троцкистами. 28 января в обвинительной речи Вышинский тоже намекнул на вину Бухарина.

30 января был объявлен смертный приговор подсудимым.

В январе тридцать седьмого Постышев был отстранен от должности первого секретаря Киевского обкома.

Я помню, как имя Постышева с надеждой упоминалось в нашем доме в тревожные дни последней чистки и перед арестом отца. Говорили, что Постышев преследует клеветников, ограждая от них честных партийцев, и восстанавливает справедливость.

8 февраля «Правда» обрушилась на ошибки, допущенные в парторганизациях Киева и Азово-Черноморского края.

13 марта в «Правде» обвинили Бухарина в заговоре с троцкистами.

Мать никогда не забывала, что в редакции «Таганрогской правды» лежат документы о командировке отца к Бухарину в тридцать пятом году.

17 марта Постышев снят с поста секретаря ЦК Украины.

Вот чтó узнала мать, чтó гнала от себя или, наоборот, — обдумывала, пока ее тонкие пальцы шили придворные туалеты столь отдаленного века.

В это время совсем другие пальцы («...Его толстые пальцы как черви жирны...») грубыми белыми нитками сшивали, вкривь и вкось, рубища для «преступников», чьей кровью они должны были пропитаться насквозь. Впрочем, эти пальцы ничего не сшивали, они только поглаживали усы их обладателя, разъясняющего другим, как кроить по живому человечьему матерьялу...

Дядя Константин в сороковом году, перед самой своей смертью, вызвал мою мать к себе. Она уместила эту поездку в десять дней — между двумя отметками в НКВД о невыезде.

Когда мальчику Косте было двенадцать лет, он явился, ведя за руку младшего брата, к жандармскому полковнику и бросил ему в лицо обвинение, что известие о поимке и казни его — Кости — отца, напечатанное в белогвардейской газете, ложь. Известие и впрямь было ложным. У полковника хватило ума и порядочности выпроводить малолетнего храбреца из кабинета за плечо — не за ухо. (В тридцать пятом году Сталин издал постановление о возможности казни детей с двенадцатилетнего возраста.)

В четырнадцать Костя организовал первую комсомольскую ячейку в Челябинске и был ее секретарем.

С двумя классами церковноприходской школы за плечами, он окончил Высшую партшколу и преподавал политэкономию. Безупречный по биографии коммунист, он был отозван на руководящую партийную работу, стал первым секретарем Кунцевского горкома партии. Перед ним открывались блестящие московские перспективы, которые он старался отдалить, мотивируя это своей недостаточной подготовленностью, и упорно вгрызался в неисчерпаемые глубины марксизма, чтобы стать подготовленным...

Все оборвалось арестом моего отца, который превратил дядю Костю в брата жены «врага народа».

Он стал директором ткацкой фабрики в Кунцеве, в каковой должности и умирал.

Но до того, как «слететь» с секретарей, он успел побывать на пленуме ЦК — февральско-мартовском тридцать седьмого года. О нем Костя и рассказал сестре перед своей смертью.

На пленуме кое-кто из «верхушки» выступил против начатой Сталиным политики террора. Требовали устранения Ежова. Сталин ловко пресек эту попытку сопротивления и нанес удар неожиданной силы: Бухарин и Рыков были арестованы тут же, в зале заседания.

Ежов произнес доклад о диверсиях и шпионаже «врагов народа» в пользу «японо-германо-троцкистских» агентов.

Особенно досталось на пленуме Украине и Азово-Черноморью. Как будто там — в Азово-Черноморском крае — был разработан план покушения на вождя народов. Оттуда шли нити заговора.

Роль связного с иностранными разведками отводилась моему отцу! Александру Моррисону. Это, не веря своим ушам, услыхал дядя Костя. Не поверил обдумав.

И не захотел унести услышанную ложь с собой в могилу.

Каким именно путем удавалось отцу осуществить эту связь — воздушным, сухопутным или морским (в Таганрогский порт не заходило ни одно иностранное судно) и как ему, жившему так далеко от центра, доводилось увидеться с иностранными агентами — на пленуме не разъяснялось.

3 марта делал доклад Сталин: «О недостатках партийной работы и методах ликвидации троцкистских и иных двурушников».

5 марта пленум закончился его коротким заключительным — напутственным террору! — словом [Некоторые уточнения рассказа дяди Кости о ходе пленума сделаны по книге Роберта Конквеста «Большой террор». ].

5 марта — день рождения моего отца. И как подарок — ему, уже не бывшему на земле, и десяткам миллионов выживших (если не всему человечеству) — это день смерти величайшего палача всех времен и народов, которая последовала ровно через шестнадцать лет, о чем высокий докладчик, разумеется, знать не мог, ибо был бессмертен.

Советский народ тоже не сразу узнал об этих двух исторических докладах.

Первый был напечатан в «Правде» лишь 29 марта.

В это время прелестная Диана де Монсоро, в своем дорожном костюме, была еще в пути.

Заключительное слово вождя террора было обнародовано 1 апреля.

В то утро, едва продрав глаза, я любовалась сияющей красотой графини, облаченной в придворное платье.

БЕЛЫЙ ОЖОГ

Мать прибыла в Уфу в августе тридцать седьмого.

Как ни странно, я не помню совсем ни обстановки, ни времени ее приезда.

Помню: лицо. Долгожданное. Не чаянное быть увиденным никогда.

Изменилось ли оно? Постарело? Сказать трудно. Оно устало. Это было главное впечатление. Казалось — отдохнуть, и лицо будет прежним... Впрочем, нет — изменилось.

Около рта на щеке появилось большое белое пятно. Противоестественно белое. Белее снега. На нем четко выделялись золотистые волоски, не заметные на остальной коже. Это было неприятно и портило мамино лицо.

Первое, что она сказала:

Александру дали десять лет без права переписки.

Как — без права? Ни одного письма?

Ни строчки.

Значит, он ничего не будет знать о нас, а мы...

Ирод! — сказала бабушка. Я уже хорошо знала, кого она так называет. — Виданное ли дело...

Дело было, и в самом деле, невиданное. Где, когда, в какие варварские времена человека осуждали на заключение с тем, чтобы он не имел ни единой вести от родных? (Разве что заточали по особому монаршему — тайному! — приказу, как Железную Маску или малолетнего Иоанна VI.)

В каком законе, какой страны была статья, погребающая человека на десять лет, чтобы несудимые родные были приговорены к полной неизвестности, жив ли заключенный?

Конечно, такой умный человек, как папа, найдет способ дать нам о себе знать. Если он жив...

Если жив... Ложь! Наглая ложь, трусливая ложь во всем! В это время отец мой был уже мертв, как и сотни тысяч, — если не миллионы, — других, осужденных по этой статье.

В пятьдесят шестом году брат моей подруги — военный юрист, занимающийся делами по реабилитации, с красными от бессонницы глазами, ибо делам этим не предвиделось конца, —объяснил мне, что десять лет без права переписки — код статьи расстрела.

Ведь надо было заметать следы! Как преподнести миру физическое истребление миллионов граждан зараз? Граждан счастливой страны победившего социализма?

Чтобы не получилось «зараз», в каждом закамуфлированном смертном приговоре была проставлена дата, когда именно родственникам данного покойника надлежало узнать о смерти от разрыва сердца, воспаления легких или иного незамысловатого диагноза.

Мать вызвали в НКВД в сорок шестом, чтобы известить о смерти отца якобы в сорок втором.

А тогда в день маминого приезда в Уфу:

Как же он может дать знать?

С отбывшим срок, например. Ведь не может быть, чтобы за все десять лет никто не вышел на волю. (Может, может, о святая еще простота!) Потом, говорят, из вагонов во время пересылки удается выбрасывать письма на шпалы, а окрестные жители поднимают и посылают по адресам. Будем ждать.

В дверь постучали. Вошла Циля.

С приездом, Вера Георгиевна! Я — ваша сестра по несчастью, моего мужа тоже...

Пожаловала сестрица!

Очень сожалею. Но я не могу разговаривать. Заикание.

Я знаю, знаю! Я столько о вас знаю!

Господи!..

Извините, но и слушать я тоже не могу. Кружится голова.

Понимаю! Понимаю! Прямо оттуда, из этого ада, из тюремных очередей... Вам надо отдохнуть, дорогая. Не буду мешать. В другой раз. Но я так рада знакомству... большая честь...

Циля удалилась, чуть не приседая. Я проверила, плотно ли закрыта дверь.

А здесь мы имеем право оставаться только три дня, — сказала мама. — Мы ведь с тобой сосланы в Бакалы́. Глухое татарское село.

Вот это да! Скрыться с Цилиных глаз! Чтобы она забыла о нашем существовании... На такую удачу я не смела и надеяться.

Но я еще не решила, оставаться или ехать. Возможно, я дам здесь бой, — добавила мать.

Мамочка, не надо! Поедем!

Это почему?

Мать внимательно посмотрела на меня.

Мне очень хочется! Пожалуйста...

Глупости. Отсюда легче хлопотать за папу. И здесь — мы с родными.

Меня охватило отчаяние. Если я расскажу про Цилю, мать будет уничтожать ее презрением, но это не то оружие, которое может уничтожить Цилю, — тем вернее она начнет мстить...

Когда мы остались в комнате одни, мать спросила:

Ты не поладила с бабушкой?

Что ты! — даже испугалась я.

Тогда мне непонятно твое желание уехать.

Я... я никогда не видала деревни. Там, наверное, так хорошо.

Это не аргумент. Может, ты все-таки объяснишь? — мягко попросила мама.

Я замотала головой. Она вздохнула.

Тогда я сделаю все, чтобы остаться.

Она произнесла это другим тоном, уже обдумывая план действий.

На другой день, возвратясь откуда-то и напившись чаю, мать сказала:

Нам надо о многом поговорить.

Я села на кровать. Мама критически оглядела стену, отделявшую нашу квартиру от Цилиной:

Поговорим лучше на крылечке.

Я обрадовалась. Сидя на ступеньке крыльца, мы видели двор, согретый вечереющим солнцем, ворота и калитку. Если бы Циля притаилась за углом дома, она ничего не могла бы услыхать.

Мы сидели рядышком. Мамин профиль был обращен ко мне той стороной, на которой пятно. Странным образом пятно это подчеркивало реальность ее присутствия — ведь раньше пятна не было, и если все, что сейчас, не явь, то я видела бы мамино лицо без пятна!

Когда ты уехала, — начала мать повествовательным тоном, — я сразу перевезла из квартиры все стоющие вещи: письменный стол, туалетный, буфет, качалку. Чтобы в случае чего все это не досталось им. Перевезла их к нашей Анюте. Она же все это и продала. Не побоялась.

Да, видно, черты нового в молодой хозяйке жизни не окончательно победили застенчивую деревенскую девчонку. Это она, неуклюжая, не устрашилась потерять синий коверкотовый костюм, облегающий стройную молодую женщину, и возможность распоряжаться в зале самого большого в городе гастронома.

На вырученные за вещи деньги я и в Ростов ездила, и покупала продукты для передач. А жили на то, что зарабатывали с Мотей. Не знаю, что бы я делала без Моти... Когда бы я ни возвратилась, меня ждал обед и грелка в постели. Мы делали кукольные головки из папье-маше. Мне-то это было проще простого. Комната, которую мы снимали, превратилась, по сути, в мастерскую. Мы работали в четыре руки, и Мотя стала лучшей стахановкой в артели. Никто не мог за ней угнаться. Но Мотя... Ах, Мотя... Представь, в день 8 Марта ее наградили премией. Вручали торжественно, на сцене. А Мотя смутилась и говорит: «Это — не я... Премия — нихт мир! Премия — Вера Геворковна!» Хорошо, там оркестрик играл и вообще ее волапюк мало кто разберет. Запретила ей упоминать мое имя. Очень она просилась с нами в ссылку. Потом поняла, что будет там на виду и лишь усложнит наше положение. Обещала ей осмотреться и написать — возможно ли. Разумеется, напишу, что невозможно. Хватит подвергать ее опасности.

Мать помолчала:

А знаешь, что я ела всю дорогу? — повеселев, спросила она. — Пирожки, жареную курицу, коржики, крутые яйца! Всю эту царскую снедь наготовила мать Лиды Самбуровой. Лида прибежала на вокзал и принесла. Тебе ведь она тоже приносила, только не успела отдать.

Я вспомнила запрокинутое голубое лицо в свете летящего снега, болтающийся в руке узелок...

И откуда они узнавали оба раза время нашего отъезда? — недоумевала мама. — Эта женщина не забыла, как мы спасли ее дочь от голода. Не в пример многим... Многие переходили улицу, лишь бы со мной не поздороваться. И среди них — очень обязанные папе и мне. А Туркина помнишь?

Еще бы! «На своем долгом веку ни у одной женщины, Вера Георгиевна, я не встречал такой античной спины, как ваша». Неужели?..

Тот, завидя меня, тоже переходил на другую сторону, снимал шляпу, низко кланялся и кричал на всю улицу: «Здравствуйте, Вера Георгиевна! Ну как там наши в тюрьме

Я отвернулась, чтобы скрыть подступившие слезы. Неплохой мальчик сидел за одной партой с Антоном Павловичем Чеховым!

Странный слух прошел о Ми́хине — отце Эммы. Будто он охранял арестованного Варданиана на пути в Ростов и разрешил ему выйти на площадку вагона, а Варданиан будто успел изорвать и пустить по ветру какие-то бумаги. И вот за это сам Михин будто поплатился арестом. Звучит неправдоподобно: Варданиана перед отправкой должны были не раз обыскать, и никакие бумаги ему не удалось бы скрыть. Скорее всего, Михин сделал ему какое-нибудь другое послабление. А возможно, все это — легенда, — мама вздохнула. — Я должна тебя огорчить. Твоя подруга Эмма попала в детдом, а ее мать — в лагерь.

Стало вдруг нечем дышать. Ухоженная, домашняя Эмма — в детдоме, а миловидная, в черном платье и белом воротничке...

Да, всех жен «врагов народа» отправили в лагерь. Знаешь, почему я отделалась ссылкой? — в голосе матери звучала усмешка, а профиль оставался неподвижным. — Я все писала и писала в ЦК о невиновности папы, а мои письма, оказывается, возвращались в Ростов. Наконец, им это надоело, и меня вызвал начальник ростовского НКВД. Топал на меня ногами, орал: «Ты у меня попишешь! Я тебя упеку в тюрьму! Она давно по тебе плачет!» Подождала, пока он устал, и говорю: «Я вас слушала. Теперь послушайте меня вы. Я — ясновидящая». Тут он посмотрел на меня дико. Их ведь тоже начали хватать, атмосфера у них царила мистическая. «Так вот, — говорю, — я предсказываю, что через три месяца после того, как вы упечете меня в тюрьму, вы будете расстреляны!» Он побелел, уперся руками в стол да как завопит: «Вон отсюда!» [Он так испугался, что позаботился о чистом паспорте матери — без отметки о ссылке и лишении прав. По окончании срока маме не пришлось «терять» паспорт, как другим ссыльным, чтобы избавиться от опасного штампа.] В результате, меня только сослали. Но его расстреляют, — сказала мама. — Логика событий.

Я застыла, не сводя глаз с белого пятна.

Сослали еще Асю. Любопытно, что она тоже вела себя дерзко. Твое письмо папе не удалось передать. Вдруг перестали принимать зубную пасту.

Внутри екнуло: Циля!

А из открытой передачи — письмо вернули. Ася выхватила у меня из рук, вскочила на скамью и прочитала тюремной очереди вслух. Вся очередь рыдала. Асю пытались выдворить, но получился один скандал.

Лиду Чентовскую арестовали вскоре после твоего отъезда. Хорошо, Добродеев еще до всего убрался из Таганрога. Он уцелел и забрал дочь.

Взяли Мишу Парткова. Не помогло ему Сонино предательство папы. Глупая Соня... Все случилось оттого, что в этом деле она не могла посоветоваться со мной. Очень потом она терзалась, несколько раз приходила к нам, но я наказала Моте говорить, что меня нет дома.

Соня подстерегла меня на улице и стала на колени прямо на тротуар. Все повторяла: «Прости меня! Что я наделала! Прости меня!» Я подняла ее и сказала, что прощаю, совсем прощаю, но видеть мне ее тяжело, пусть не приходит. И она тоже угодила в лагерь, как жена «врага народа».

Мама замолчала. А мне все виделось Сонино лицо. И как она опускается на колени. Соня — добрая, любящая. Соня, и ее безумный поступок в обезумевшем времени, — тоже на их счету.

А Гаврилов неожиданно умер, — услыхала я голос матери. — Для Лизы, его жены, так лучше. Правда, лучше. Отплачется, и — красивая, молодая вдова такого талантливого и так рано умершего инженера.

Это горе не по ее детским плечам, — сказала мама в тот далекий, клонящийся к вечеру день.

Она говорила ровно, без выражения. Как будто давала мне отчет. И вдруг голос углубился:

Их пытали, говорят.

До меня не сразу дошлó.

Загоняли иглы под ногти... и всякое такое.

Сознание заметалось, на миг ушло во тьму, — вынырнуло, — и вдруг я вся съежилась от дикого унижения родной плоти. Папа! Мой отец... Что он вынес! Как они посмели?!

Одна женщина — из таганрогских — рассказывала, что случайно замешкалась в коридоре НКВД в Ростове, куда приходила хлопотать, и услыхала вдруг звон ключей. Ее быстро повернули лицом к стене. Но она успела увидеть, как охранники проводят группу наших. По ее словам, это были сломленные люди, едва волочащие ноги. Один папа держался, шел прямо, но был совершенно седой...

Чему в этом рассказе можно поверить? Такие детали, как предупреждающий звон ключей и поворот лицом к стене — точны, они стали известны гораздо, гораздо позднее, из воспоминаний выживших узников.

С другой стороны, трудно представить, что подсудимых вели группой, а не по одиночке. Возможно, здесь надо сделать скидку на глубокую провинцию и не совсем отработанную еще методику следственного режима?

Во всяком случае, это последнее дошедшее до нас свидетельство об отце.

Так вот какое пламя лизнуло мамину щеку! Ожог от него и должен быть белым. Белого каления.

Профиль матери, по-прежнему, был неподвижен. Она рассказала все. И теперь молчала. Почему — сразу все?

Я не знала тогда, чтó замыслила мама. Замыслила — не по силам человека. К чему привели ее титанические усилия — скажу в свое время.

Я много раз пыталась представить конец моего отца. Физические муки, которым он был подвергнут. Нравственную стойкость во имя своих убеждений и презрение к мучителям — врагам, пробравшимся в партийные ряды, или — напротив, крушение всего, во что верил, когда он понял, с кем имеет дело. Так или иначе — бедный папа!

Молодой, с расстрелянным будущим, в котором он не мог уже ничего ни изменить, ни исправить.

И не дано ему было увидеть перед концом жену, — любимую больше жизни, — и дочь. Или хотя бы узнать об их участи. Как он ожидал неминучей смерти — без этой надежды?

Мое дочернее воображение сопротивлялось, сужалось, сжималось в комок, отскакивающий от кошмаров. Срабатывал инстинкт самосохранения.

Мне хотелось знать. Тут бы я обуздала инстинкт. Знать, как все было. Голую правду. И где его прах. Под каким дворцом спорта или танцплощадкой?

Но в таком естественном человеческом праве мне отказано. Я не могу приходить — на могилу. Поэтому я оплакиваю отца в сердце своем и на этих страницах.

В 1956 году нам, как и другим родственникам тех, чьи жизни были перемолоты запущенной на полную катушку махиной террора, была выдана СПРАВКА о пересмотре Военной коллегией Верховного суда СССР 28 июля 1956 г. ее же — Военной коллегии — приговора от 14 июня 1937 г., вынесенного моему отцу.

Мы ставились в известность, что «...приговор по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено». Отец «реабилитирован посмертно».

Вот так: приговор приведен в исполнение, человек расстрелян, а через девятнадцать лет... вышла маленькая неувязочка — состава преступления не было, и приговор отменен. Что вам еще? Выразить глубокие сожаления? Или, чего доброго, раскаяться, покарать неправедных судей? Ну, это уж слишком! Кажется, русским языком сказано: ре-а-би-ли-ти-ро-ван. Вполне достаточно. Посмертно. Что мы, воскресим покойника, что ли? Чудес, знаете, не бывает!

Разве? Разве такая вот канцелярская СПРАВКА об узаконенно-незаконном убийстве невинного человека — не есть дурное чудо по своему сверхъестественному цинизму?

Попробуем сохранить беспристрастие. Случилось ведь подлинное чудо: смерть бессмертного Людоеда и грянувшая свобода для миллионов, обреченных им на съедение.

Но так повелось на этой земле, что даже лицо счастливого чуда искажает уродливая вымороченная гримаса. «...По вновь открывшимся обстоятельствам...» Преступление не названо, не вытащено на свет и продолжает гнить в темноте. Пока жив Мóрок — живы и смрадные гримасы его.

На другой день после нашего сидения на крылечке мама, возвратясь из городских мытарств, сказала бабушке и мне:

Пока не удалось. Буду добиваться из Бакалов. Завтра мы с тобой должны ехать.

Я радостно кинулась ей на шею.

Мать ладонью отодвинула мой лоб и внимательно поглядела в лицо. Но ничего не сказала.

Мы отправились в ссылку.

ДОЧЬ «ВРАГА НАРОДА»

В июне тридцать седьмого были расстреляны как изменники Родины высшие командиры Красной Армии. Самой крупной фигурой среди них был маршал Тухачевский.

Шло следствие по делу «гнусных предателей» Бухарина, Рыкова и прочих. Газеты захлебывались бранью. Особенно часто мелькало слово «троцкисты».

Я не помню разговоров с матерью на эти темы. Значит, их не было. Мать замолчала. Я не задавала вопросов. С того момента, как мама — живая, во плоти, — была возвращена мне, я боялась спугнуть чудо. Я хотела, чтобы оно двигалось рядом, говорило нараспев и... смеялось. Я научилась считывать с маминого лица, чтó давало ей спокойствие, а чтó огорчало. У меня возникло изощренное зрение и чутье.

Мать молчала не только на эти темы. Она молчала об отце. Я знала, что о дорогих умерших говорят, плачут, вспоминают их поступки, привычки. И ушедшие навек люди продолжают еще жить среди близких. Правда, отец не умер. Мы не видели непреложности его могилы. Может быть, мать боялась спугнуть надежду на его возвращение, как я — чудо ее жизни со мной?

Это странное табу я тоже прочитала на мамином лице. Ни разу оно не было произнесено вслух. Я подчинилась угаданному.

Мы поселились в просторной чистой избе, разделенной надвое дощатой переборкой и русской печью. Изба принадлежала старухе татарке и ее невестке.

Темное лицо старухи было вырезано строго и скупо. У невестки — светлое, широкоскулое, рябое.

Старуха, пожелавшая, чтобы мы ее звали Апá, почти не знала по-русски. Невестка Маша — тоже татарка — говорила свободно.

Был в маленьком закутке еще жилец — русский молодой человек, который при нашем появлении подхватил свой фанерный чемоданчик и сразу исчез.

Апа разразилась гневной татарской речью с неожиданным русским концом:

Бумага есть? Есть. Гамнá — человек!

Почему она ругается?— спросила я.

Она говорит, что у вас есть справка, и НКВД велел вас принять, а он испугался, — бесстрастно перевела Маша.

Где он работает?—спросила мать.

В газете.

Он не такой дурак, этот парень, — сказала мама, когда мы остались одни. — Его могут обвинить в общении с врагами народа. Поди докажи, что ты не общаешься, если живешь в одной избе. Вот он и сбежал от греха подальше. Но Апá-то, Апá!

Мать повеселела. Мы стали раскладываться.

В нашем распоряжении оказалась огромная старая деревянная кровать с соломенным матрацем, стол, стул и табуретка. Русская печь была повернута к нам своим чревом. Два окна — с двух сторон; двери не было, ее заменял проход между печью и стеной — на хозяйскую половину.

Там помещалась металлическая кровать с пышными подушками и белыми подзорами, стол, застланный клеенкой, и деревянная лавка под окном.

На этой лавке сидела Апа, прямая, как изваяние, и пряла шерсть. В памяти моей она осталась неотделимой от старинной прялки.

Мать часто сожалела, что у нее нет материала и места, чтобы вылепить эту выразительную в своей неподвижности фигуру.

Дом, куда мы попали, был достáточным. У Апы была корова, несколько овец (их шерсть Апа пряла на продажу), куры. Маша работала счетоводом в какой-то местной торговой организации. Была она безупречно честным человеком, но имела возможность купить те редкие товары, которые «забрасывались» в сельпо и которых никому никогда не хватало в очередях.

Между собой свекровь и невестка не ладили. Они недавно потеряли сына и мужа. Апа вбила себе в голову, что Маша не досмотрела и вот — он умер.

Видит Аллах, я была хорошей женой, — со слезами говорила Маша. — Она думает, жене легче потерять мужа. Думает, у нее самое большое горе на свете. У меня тоже горе. Я любила мужа. Ходила за ним, пока болел. Так ходила, думала, хоть бы мне умереть вместо него. Фельшар не может вылечить туберкулез, а Маша может? И теперь хочу умереть. Никогда замуж не пойду. А она говорит: «Ты виновата!»

Хорошая жена муж не помер! — упрямо отвечала Апа на мамины увещания и переходила на горячий татарский.

Такие славные обе! И вот поди... — огорчалась мать. Она не оставляла попыток миротворчества.

Село Бакалы́ было районным центром и располагало лавкой с пустыми прилавками, школой, фельдшером (врача не было) и высокими учреждениями районного масштаба.

НКВД помещалось в бревенчатом строении конторского типа и охранялось часовым. Иногда он присаживался на крылечко. В черном проеме открытой двери угадывался другой страж. Они обменивались ленивыми репликами.

Мать ходила туда отмечаться раз в десять дней. Иногда ее вызывали записочками с каракулями от руки, которые приносила какая-то румяная девица.

Мать исчезала в дверном проеме, а я усаживалась на лавочке напротив и неотрывно глядела в черную пасть.

Выходила мама оттуда с невозмутимо-спокойным лицом, некоторое время мы шли молча, а когда оказывались вне досягаемости недреманного ока, она пропевала:

Опять предлагали работу. У них приказ устраивать на работу всех ссыльных без промедления. Пока не вижу никаких других ссыльных. А со мной это не пройдет.

Мать с ходу начала писать по разным инстанциям, что у нее болезнь нервов, одно из проявлений которой — заикание, это исключает ее общение с любым коллективом, и вообще, единственная работа, которой она может заниматься, — скульптура. В Бакалах эта работа никому не нужна, поэтому она настаивает, чтобы местом ее ссылки была Уфа.

Я понимала, как шатки ее аргументы, а если она и добьется перевода в Уфу, то там — Циля...

Денег у нас не было. Лишь та малость, которую начал присылать из Ташкента Валентин.

Летом мы жили на подножном корму. Бакалы одним своим боком вплотную привалились к густому бору, отягощенному орехами, всевозможной ягодой, грибами.

Чуть не под нашими окнами были обнаружены выводки шампиньонов. Апа плевалась, когда мать жарила их на мангале, который она смастерила из старого ведра и кирпичей.

Раз в неделю Апа выпекала в русской печке хлеб. Она охотно это делала и для нас. Муку и масло мы покупали в базарные дни.

Бакалы — татарское село на башкирской земле. Эта земля была так тучна, что при известном усилии разводящих стада и возделывающих пашни оставляла им кое-что от своих щедрот, вопреки плановому хозяйству.

Бакалинский базар радовал глаз натуральностью, первозданностью своих товаров. Особенно деревом. На разостланных рогожах — тоже древесных, золотистых, а не мочально-серых — сверкали новизной лопаты, прялки, корытца, скалки, лапти, ложки, бочонки... Сродни дереву золотился на солнце мед.

Медом мы могли только любоваться. Он был нам не по карману. Мука, молоко и масло. Для выпечки хлеба насущного.

Иногда к нам приходил нищий бабáй (старик), ведя за руку внучку лет пяти. Это было прелестное создание с копной грязноватых белокурых волос, карими глазами и ангельским личиком.

Настоящая венецианка! — восклицала мать. — Откуда она тут? Если б мы сами не были нищими, я бы ее взяла. Что ее ждет...

Мама угощала их пирожками с грибами и с ягодами. Бабай кланялся в пояс, девочка без умолку лепетала по-татарски.

Когда в доме пахтали масло, Апа норовила подсунуть нам кусок. Или оставляла на нашем столе кружку парного молока.

Так мы жили: принимали подаяние и подавали сами.

За новыми запасами провизии отправлялись в лес.

Быстро наполнив лукошки, мы делали привал у речки Сюнь (Прозрачная). Она оправдывала это название. На глубоком дне были видны все камушки. Каждая рыбешка выдавала себя беззащитным серебром. Лесные берега повторялись в очищенном, сокровенном своем виде.

Собственным телом я рассекала эту хрустальность. Руки становились в воде белее и ярче. Под деревом сидела мать с книгой или шитьем. Отсвет реки струился по холщовому платью. Чудо продолжалось.

Однажды я попала в воронку. Неведомая сила рванула за ноги вниз. Почти оглушенная отчаянной схваткой, я выдралась на поверхность. Вода заливала глаза, и первое смутное пятно, которое я увидала, — мать на берегу. Мир обрел свою устойчивость. Я медленно поплыла.

Мама, в неведении происшедшего, встретила меня улыбкой и протянула веточку костяники — этот северный набросок гранатового зернышка:

Взгляни, какая красота.

Мы собрали наши пожитки, побрели через выгон к околице.

Заи́ка! Заи́ка! Троцкисты идут!

Невесть откуда перед нами выросли трое мальчишек.

Этот вопль не был новостью. Он преследовал нас то с дерева, то с забора, то из-за угла. Мать спокойно говорила:

Не обращай внимания.

И мы продолжали свой путь.

Но тут мальчишки приплясывали в нахальной близости. Один из них был нашим соседом.

Троцкисты! Заика! Троцкисты!

Вдруг мать, уронив лукошко, бросилась к ним. Мальчишки — врассыпную.

Сначала я оторопела, потом кинулась следом:

Мама, не надо! Мама, стой!

Но мать бежала как девчонка. На яркой зелени луга сверкали белые колени.

Сто-ой! Мама, стой!

Мальчишки убежали. Мать нехотя остановилась. Глаза ее горели азартом:

Ну погодите, я вам задам!

Почему меня так уязвило это сверкание белых коленей?

...Ночью, лежа в нашей жаркой постели, я вспомнила курорт в Поляковке. Парк там был огромен. Но какую бы тропинку мы ни избрали в то лето, нам неизменно попадался высокий огненно-рыжий человек.

Однажды он сломился пополам в неловком поклоне:

Разрешите представиться... Поверьте, не осмелился бы... Некому познакомить... Простите великодушно.

Мать промолчала. Рыжий все более запутывался в своем бормотаньи.

Моя мама заикается, — поспешила я на выручку. — Ей трудно говорить.

Его лицо страдальчески исказилось.

Тем более... не откажите сопровождать вас... Молча... Чтобы никто не обидел...

Мать отрицательно качнула головой.

Рыжий не перестал мелькать в отдалении. Он получил прозвище Рыцаря Печального Образа.

Как ты можешь быть такой бессердечной! — упрекала я мать.

Чего ты от меня хочешь? — сердилась она. — Чтобы я вышла за него замуж?

Нет, этого я не хотела!

Гораздо милосерднее, поверь, в самом начале пресечь знакомство, чем заронить несбыточные надежды.

Вечера мы проводили дома, над морем. В тот раз мать сидела на широких перилах террасы — ее темный силуэт приходился на лунную дорожку, а я — поглубже, в плетеном кресле.

Внезапно над перилами возникла голова. Ее рыжинá, смягченная луной, напоминала золотой шлем.

Не пугайтесь. Это только я... Завтра кончается моя путевка, — сказал Рыцарь. — Вы должны... вправе знать... Вы — моя Мадонна! Всю жизнь...

Тут что-то ухнуло, голова нырнула.

Я бросилась к перилам. Мы обе вглядывались в крутой склон и черную морскую бездну.

Немного ниже террасы зашевелился куст, из него вырос золотой шлем. Он прочертил сверкающий путь к берегу.

Потом длинная прихрамывающая фигура побрела не в сторону санатория, а — как и полагалось Рыцарю Печального Образа, — вдоль вспененной кромки, к лунной дорожке.

Мадонна приняла свою невозмутимую позу. Рыцарь растаял в призрачном сиянии.

...И вдруг белые колени замелькали на зеленом лугу в погоне за скверными деревенскими мальчишками.

Мама, не обращай внимания, — попросила я утром.

Хорошо, не буду, — легко согласилась она, ничего не уточняя. — Ты права.

Изба, в которой помещалась школа, отличалась от других только своими более обширными размерами. В ней было две больших классных комнаты по обе стороны коридора. Уму непостижимо, как в них могли сменяться десять классов.

Я пришла в шестой. Татарчат в классе было, пожалуй, больше, но занятия шли на русском.

В первый день, ребята не стесняясь, разглядывали меня, как диковинного зверя. Но и только.

Во второй на меня внезапно обрушился удар пониже спины. Такой, что искры посыпались из глаз. Я обернулась и увидела ухмыляющуюся рожу верзилы-одноклассника. Вне себя бросилась я колотить его кулаками в грудь. Чья-то рука легла мне на плечо и насмешливый голос произнес:

Ты че, Санька, псих ненормальный? Она ж непривычная.

Рука и голос принадлежали Мирьям — смуглой девочке с горячими узкими глазами. Я успела заметить, что она верховодит в классе.

Не серчай. Это он ухаживает за тобой, — пояснила Мирьям.

Еще шире расплывшаяся ухмылка подтверждала ее слова.

Айда на мою парту, — пригласил Санька. — Вóна — первая, твое место будет близ окна. Я хошь и самый большой в классе, училки содют на первую, а то бузить буду.

Оно и видно! — съехидничала я. Но удар не попал в цель.

Ага! — благодушно согласился Санька.

Не бойся, он больше не будет, — пообещала Мирьям. — Даешь слово?

Ладно. Шо я, дурак? А коль другой сунется... — он показал увесистый кулачище.

Я оценила положение и согласилась.

Кроме директора, мужчин в школе не было. Учительницам, в основном городским, туго приходилось с шумной татаро-русской оравой.

Самой беспомощной оказалась наша классная руководительница, преподающая ботанику. Миловидное существо с востреньким личиком и нервной обесцвеченной завивкой, она год лишь как оставила город.

Из всего растительного царства особую привязанность она испытывала к лютикам. Можно допустить, что человек имеет слабость к лютикам, но зачем описывать их как экзотическую невидаль деревенским ребятам, если сразу за порогом школы эти желтые звездочки глядят на тебя со всех сторон? К ботаничке прилипло нежное прозвище Лю-утик.

Полная дама в пенсне была учительницей литературы и русского.

Ее красивая голубоглазая дочь Оля в пику матери ненавидела книги и «обожала» танцы с флиртом. Подходящих объектов для флирта в обозримом пространстве не было. Оля привлекала своей веселостью и отталкивала глупостью. Подруги из нее никак не получалось.

Зато симпатии Мирьям и грубоватая забота Саньки многого стоили. Но ни за какие коврижки я не согласилась бы возвращаться с ними вместе из школы.

Дело в том, что на углу, который не миновать, жили мои враги. Я никогда не видела их в лицо. Но стоило мне появиться, как из-за кустов палисадника раздавалось истошное:

Троцкистка! Троцкистка! У-у, вражина!

Несносна была мысль, что мои одноклассники услышат эти вопли. Я пряталась в школе и уходила последней.

Однажды я почти миновала злополучный палисадник и уже поздравляла себя с удачей, тем более что позади слышались чьи-то одинокие шаги, как вдруг — удар в голову! — и меня засыпало какой-то дрянью. Она набилась в глаза, рот, нос, уши. Последовал знакомый вопль:

Троцкистка! Что — съела?! Вкусно? Троц-кис-тка!

Ослепленная, я не могла сдалать ни шагу и стала протирать глаза слюной.

Это была зола, завернутая в газетный ком.

Неожиданно вопли смолкли, и в тишине раздался треск раскалываемого арбуза. Я оглянулась. Тот, чьи шаги я слышала, — мальчик лет пятнадцати, схватив за шиворот двух моих врагов, колотил их головами друг о дружку. Ослепив меня и уверовав в свою безнаказанность, мальчишки, наконец, высунулись из палисадника. И теперь орали дурным голосом.

Я хотела было поблагодарить моего заступника, но, представив свои пыльные волосы и грязные ручьи на щеках, пустилась наутек.

Матери сказала, что свалилась в канаву. Она молча поставила таз с водой на мангал.

Я знала, где искать утешения, и сразу открыла нужную страницу:

«...Насильно сорвать ночной колпак со лба человека и водрузить его на голову неизвестному джентльмену неопрятной внешности — такой остроумный поступок, как бы он ни был оригинален сам по себе, относится бесспорно к разряду тех, которые именуются издевательством...»

Еще бы! А как в таком случае назвать комок газеты, набитый золой и запущенный тебе в голову?

«...мистер Пиквик, отнюдь не предупреждая о своем намерении, энергически спрыгнул с постели и нанес Зефиру такой ловкий удар в грудь, что в значительной мере лишил его той легкости дыхания, которая связывается иногда с именем Зефира; после сего, снова завладев своим ночным колпаком, он смело принял оборонительную позицию.

А теперь выходите оба... оба!..»

Обидчик мистера Пиквика нагло плясал у него перед носом в тюремной камере. Мои — трусливо прятались в кустах.

«...После такого смелого приглашения достойный джентльмен придал своим кулакам вращательное движение, дабы устрашить противников научными приемами».

Я расхохоталась. В сотый раз испытываемое удовольствие от храбрости старого друга слилось со сладостным звуком раскалываемого арбуза. Жаль, я не разглядела лица моего благородного заступника... Отныне я мысленно называла его только так. И склонна называть до сих пор.

Чтобы избежать какой-нибудь подлой мести моих врагов, я сделала вид, что подружилась с девочкой по имени Тома, которая жила в противоположной стороне. Проводив ее после школы до дому, я возвращалась вдоль околицы с другого конца села.

Молчаливая Тома, с темными нездоровыми подкружьями у глаз, и правда, нравилась мне. Движения ее были неторопливы и тихи.

Как-то раз, отнеся холщовый мешочек с учебниками домой и взяв лукошко, она повела меня в лес. Мы вышли на поляну, где я никогда не бывала. Меня сразу затопило тихое, как сама Тома, восхищение.

Это была удивительно домашняя поляна. Вся устлана дубовыми листьями и курчавой зеленью мха. Закатный свет казался просеянным сквозь уютный розовый абажур.

Я села на мягкий мох и глядела на Тому, которая уверенно, как хозяйка поляны, сновала по ней и скоро набрала полное лукошко грибов. Потом села рядом и после долгого молчания спросила:

Лю́бо? Мне тоже.

Деревья толпились, ограждая этот маленький покой. Цвет абажура потемнел.

Пора. Солнышко садится.

Возвращались мы в согласном молчании. Я впервые зашла в Томину избу.

Погоди. Теперь я тебя провожу, — она скользнула с лукошком куда-то вбок, оставив меня в горнице.

Тут было очень чисто. Кровать с кружевными подзорами, как у Апы, — судя по всему, местный шик. На лавке — домотканый коврик. На него я и села.

В это время в открытых дверях выросла огромная, темная фигура. Помаячив на пороге, шагнула в комнату.

Я вскочила. Передо мною стоял здоровенный мужик в рубахе без пояса и в грязных сапогах. Его длинные руки свисали чуть не до колен, мутные глаза смотрели бессмысленно.

Что вам тут надо? — дрожащим голосом вопросила я.

Мужик продолжал смотреть в упор. Вдруг он сильно качнулся.

Вы пьяны!

Я лихорадочно соображала, как повела бы себя моя мать.

Убирайтесь отсюда вон!

В ответ мужик рухнул на пол во весь рост. Я успела отскочить. Из закутка выбежала Тома. Проворно, как на поляне, она стала сновать вокруг мужика.

Ахти, Боже мой! Мамка опять заругается! Только пол вымыла...

Обеими руками она стаскивала грязные сапоги. Наверное, в моих глазах было не больше смысла, чем до этого у мужика. Тома между тем подхватила его под мышки и, кряхтя, поволокла в закуток.

Тут мои щеки запылали. Это грязное животное — ее отец! Хозяину дома я велела убираться вон!

Тихонько я вышла на улицу. Нет, не так бы вела себя мать. Она помогла бы Томе волочить ее пьяного отца по полу. Но я растерялась. Я никогда не видела пьяных в доме.

Откуда-то с гиканьем и свистом вылетела толпа подростков, к самым моим ногам подкатился на доске с колесиками молодой калека, пронзительно визжа:

Иностранка! Иностранка!

Этот парень, лишенный рук и ног, проворно раскатывал по улицам на доске, давая ей толчки лишь своим сильным корпусом. Его судьба вызывала жалость и ужас.

И вот человеческий обрубок, который, казалось, должен был знать цену насмешек, верещит, показывая мне язык:

Иностранка! Иностранка!

Почему? Ведь я так жалела его. Почему вообще им всем доставляет удовольствие преследовать меня? Кличка «троцкистка» еще объяснима: просто повторение газетной брани. Без всякого смысла. Я и сама хорошенько не знала, что это означает. Похоже, «троцкист» — синоним слова «враг». Мы никакие не враги. Но раз они именно так оболгали отца, то разделение с ним его отверженности казалось в какой-то мере сохранением верности.

Но почему — иностранка? Шпионка, что ли? Из-за моего пальто с пелериной? Им невдомек, что сшито оно из перекрашенного маминого, и пелерина скрывает изъяны материала. Кое-кто из беснующихся одет добротнее, чем я. Но... по-другому. Я им —чужая, вот оно что! А хотела бы я походить на них? Вот таких, кто набрасывается на людей по первому науськиванию или потому, что человек отличается от них самих? Нет, не хотела бы! Ни за что. И в конце концов чем так уж плохи иностранцы?

Скоро мне представился новый случай для размышлений.

В классе были перевыборы старосты. Лю-утик сказала, что надо подумать и выбрать достойного во всех отношениях товарища. И вдруг с нескольких парт раздалось: «Морозову!»

Я замерла. Так я им — не чужая?

Тонкая кожа Лю-утика порозовела. Лю-утик откашлялась:

Мы должны выбрать несколько кандидатур, а уж из них...

Мирьям взметнула руку вверх и встала:

Не надо несколько. Морозову надо, — твердо сказала она. — Морозова училась в городе. Всегда объясняет, кто не понял. И справедливость. Хороший староста будет.

Мирьям, благородная Мирьям, благородная, как мой благородный заступник! Но, Мирьям, не надо...

Я чуяла всем своим существом, еще не понимая, а зная — не надо.

Лю-утик зарделась:

Староста должен быть политически грамотным...

Грамотней у нас нету, — упрямо сказала Мирьям. — Морозову уважаем. Кто — за? — она повернулась к классу. Подняли все руки. — Кто — против?

Это не считается! — суетливо вмешалась Лю-утик. — Выборы не считаются!

Почему не считаются? — голос Мирьям стал глухим от гнева.

Мирьям, не надо... Мирьям, остановись...

Лю-утик стала пунцовой до кончиков ушей и обрела небывалую твердость:

Морозова — дочь врага народа...

Вот оно! Вот оно...

Это признали органы НКВД. А наши органы никогда не ошибаются. Мы не можем доверить дочери врага народа быть старостой нашего класса. За это нас по головке не погладят...

А зачем нас гладить?! Не пять лет!

Наверное, глаза Мирьям полыхнули узким огнем, а зубы ощерились, как я видала не раз. Но сейчас я этого не видела. Я отвернулась к окну.

Сын за отца... то есть дочь за отца не отвечает! — крикнула Мирьям.

Отвечает. Отвечает, безрассудная, великодушная Мирьям... Я отвечаю, что мой отец — не враг народа. Он любил людей, и люди любили его. «Как там наши в тюрьме?»

У меня не попадал зуб на зуб.

Эй, поплачь, — раздался громкий шепот Саньки. — Никто не увидит. Загорожу спиной. Она у меня широ-окая!

И я заплакала. От бессилия. Оттого, что я не могу встать и во весь голос защитить отца. Не могу сказать Лю-утику, как я ее презираю. Потому, что — мама с ее негласным табу... Потому, что это поведет к еще худшим оскорблениям отца. Потому, что в моей душе живет страх перед всесильными органами, которые только тем и заняты, что — ошибаются...

Мирьям! — рявкнул вдруг Санька. — Кончай базар!

Эти двое хорошо понимали друг друга.

Кон-чай! — распорядилась Мирьям, и разом все стихло.

Выбираем Мирьям, — сказал Санька.

Ты че, псих ненор... Ладно, раз такое дело, — решила Мирьям. — Кто — за?

Проголосовали дружно. Лю-утик вздохнула с облегчением:

Вот и хорошо. Я думаю, Илдыгеева справится с обязанностями старосты, — ее кукольные щечки поблекли: — Извини, Морозова, но сама понимаешь...

Я поняла.

Ах, Мирьям, Мирьям... Этот урок пришелся ко времени, к тому самому времени, когда я начинала думать, что люди способны только ненавидеть и травить при первом науськивании...

Матери я ничего не рассказала. Но она неожиданно заговорила сама:

Когда они пришли конфисковывать имущество, то увидели голые стены. Я спокойно объяснила, что продала всю обстановку, а деньги истратила на передачи в тюрьму и прожила. «Но книги?! Должно быть много книг!» — допытывались они. «Пойдите в чеховскую библиотеку. Там около пятисот названий, указано имя дарителя».

Даритель! «Враг народа»...

В Бакалы стали прибывать родственники других «врагов».

В сельпо я увидела полную седую женщину и очень красивую девочку. Говорили, это жена и дочь расстрелянного маршала Тухачевского. Кажется, девочку звали Светлана. (Дальнейшая судьба их была трагической, но если это они, то свой крестный путь они начали с Бакалов.)

Ссыльные и их дети быстро знакомились между собой.

Мать держалась особняком и однажды через силу проговорила:

Не сближайся с приезжими. Прошу тебя. Все они, естественно, живут рассказами о своей беде, разговорами о мужьях... Я не смогу... — лицо матери исказилось мукой. — Просто не выдержу. (Все еще невдомек мне был ее замысел. Да и кто угадал бы!) Объясни, что я заикаюсь. И потом — мы скоро уедем...

Как мало это походило на правду!

Стояла уже зима, и я мерзла на лавочке, не сводя глаз с закрытой теперь двери НКВД и стража в тулупе.

Мать вышла и, как всегда, отойдя на расстояние, оповестила:

Опять отказали от перевода в Уфу. Приказ устроить меня на работу. Напишу новое письмо.

Я искоса посмотрела на ее бледное, осунувшееся лицо. Мы жили впроголодь. От Вали тревожно долго не было денег. С наступлением зимы подножный корм кончился. Нас поддерживали только угощения Апы: то сметана, то кусок жареной баранины, то спахтанное масло. Это оставлялось по временам у нас на столе, в наше отсутствие. Возвратясь, мы видели в горнице на лавке изваяние за прялкой. Лишь быстрое вращение веретена говорило, что изваяние живо.

Что же будет дальше?

Троцкисты! Заи́ка! Троцкисты!

Над забором торчала румяная рожа соседа Петьки.

А ну-ка поди сюда! — внезапно предложила мать.

Нашли дурака!

Ты, может, трус?

Петька сиганул с забора в сугроб:

Никакой я не трус!

Они с матерью мерялись взглядами. Петька смотрел дерзко.

Тогда ты, может, злой? — задумчиво пропела мать. — Почему тебе доставляет удовольствие дразнить нас? У тебя злая мать или злой отец?

Ничего они не злые, — буркнул Петька и отвел глаза.

Значит, от природы ты не злой, — определила мать. — Тогда я открою тебе секрет: гораздо приятнее быть добрым. Поверь! Я видела летом, как ты плотничал с отцом во дворе. У нас совсем поломалась табуретка, а денег на новую нет. Тебе по силам ее починить?

Мы ушли, оставив Петьку в смятении, которое выражал его сползший на глаза треух.

На другой день он не пришел. А на третий явился с инструментом. Он стучал молотком и сопел.

Мать придирчиво осмотрела его работу. Похвалила:

Мастер. А теперь погляди, что умею я.

Еще раньше, чтобы занять руки, мать из картона и раскрашенной бумаги сделала плясуна со сложной системой веревочек на обратной стороне. Это был негр в полосатых панталонах, лиловом фраке и цилиндре. Тот самый «лиловый негр», который «подавал манто» (мать и рассказывала мне о Вертинском, трудясь над плясуном). Умело дергая за веревочки можно было имитировать любой танец похоже — до смеха.

Петька был загипнотизирован, ни разу не улыбнулся и ушел пятясь.

На следующее утро он привел своего друга Федьку — нашего «врага № 2».

Можно ему... того... поглядеть негра?

Федька был, видно, подготовлен его рассказами, и теперь они оба покатывались от хохота.

С тех пор Петя стал нашим завсегдатаем и помощником. Что-то чинил, носил воду, рубил дрова или сидел в углу, слушая чтение вслух.

С чтением становилось все труднее. «Лампочки Ильича» не было ни в одной избе Бакалов. О существовании керосина в селе давным-давно забыли. Выручала вековечная лучина. Но ее свет был так слаб, что не позволял читать.

Темнеть стало около трех часов дня. Где-то совсем вблизи выли волки. Петька показал их следы на снегу под нашими окнами. То у одного, то у другого соседа волк задирал овцу. По ночам раздавались выстрелы из охотничьего ружья.

Ранняя темнота и волчий вой нагоняли тоску. И все-таки мне повезло несказанно! Я не попала в детдом для детей «врагов парода», как бедная Эмма, а была с матерью. Мы лежали бок о бок в постели. И молчали вместе. Чаще всего мы молчали об отце.

Жив ли он? Вернется ли? Увижу ли я его когда-нибудь? Перед моим внутренним взором возникала картина: явление отца на пороге. И всегда в долгополой шинели! Роскошь демисезонного пальто была такой мимолетной... Я жадно разглядывала худое лицо.

Самые черные — хоть глаз выколи и душу выплесни! — были ночи без сна.

Одним из способов одолеть черноту стало сочинение «в уме» повести времен революции и гражданской войны на основе слышанных в детстве рассказов о приключениях деда. Автор, разумеется, был на стороне красных. (Сколько же надо пережить и увидеть — или прозреть озарением? — чтобы связать причину и следствие!)

А еще более надежная уловка рассеять мрак:

«— Ну, какого вы мнения, Сэм, о том, что сказал ваш отец? — улыбаясь, полюбопытствовал мистер Пиквик.

Какого я мнения, сэр? — отозвался мистер Уэллер. — Да я того мнения, что он — жертва супружеской жизни, как сказал капеллан Синей Бороды, прослезившись от жалости на его похоронах».

Как хороша жизнь, в которой вели такой разговор. Она становилась большей реальностью, чем волки под окном и тоскливый свет лучины. Не торопясь, с благоразумной бережливостью я перебирала хорошо знакомые фразы, и меня начинали окружать добрые, веселые, чудаковатые лица.

Я оказывалась в светлой уютной кухне Мэнор Фарм в Дингли Делле, за круговой чашей, и слушала таинственные рождественские рассказы; или мчалась в почтовой карете вместе с приятно подогретыми грогом пассажирами.

Эти лица, сцены мелькали и во время жестокой ангины. В ушах звучали голоса (или это мать мне читала?), уплывали и возвращались с верностью старых надежных друзей. Болеть в их присутствии было даже приятно.

И вдруг этот добрый мир резко накренился и рухнул. А на его месте — в который раз! — с фантастической внезапностью возник звериный оскал. В виде голубой фуражки.

Я рывком села на кровати. Мать захлопнула книгу.

Кроме фуражки там оказалась еще шинель, перетянутая ремнями, и тупая рожа.

Следуйте за мной.

Я не могу. Видите, больна дочь.

Приказано доставить.

Я снова откинулась на подушки, слабо надеясь, что это бред. Но голоса спорящих становились все громче. Мать наклонилась надо мною:

Ничего не поделаешь. Я скоро вернусь.

Она исчезла. Растворилась за печкой. Туда же задвинулась и голубая фуражка. Хлопнула дверь.

Я вскочила с кровати:

Мама!

Пробежала босиком по всей избе. Ни Апы, ни Маши не было дома.

Мама... мама... — шептала я, стуча зубами.

Вот теперь она исчезла насовсем. Как отец.

Сорокаградусный жар осветил все ослепительно ясно: вместо девки с накарябанной запиской — голубая фуражка. Оттуда не возвращаются. Я осталась одна... а зачем мне одной? Наши органы не допускают ошибок. Лю-утик... Хорошо, что Апы и Маши нет дома...

В ночной сорочке я села на подоконник. В углу его была толстая нáледь. На стекле — морозные цветы: одни голубовато-льдистые, другие — плотные, белые, мохнатые. Сквозь ужас и отчаяние проступала боль этой красоты, последней увиденной.

Я прижалась боком к стеклу. Холод снаружи и жар изнутри. Долго это не может длиться.

И все-таки, все-таки... я продышáла на стекле кружок и цеплялась за него взглядом, хотя в глазах уже темнело.

Стука двери я не услыхала. Сразу возглас матери. И в беспамятстве покатилась к ее ногам.

ТРОЦКИСТСКАЯ ЕЛКА

Смутно белеет длинная вереница... дедов-морозов. Они двоятся в глазах. Меня подташнивает. Я понимаю, что это галлюцинация, и зажмуриваюсь.

Очень хочется пить. Снова открываю глаза. Двоятся, проклятые! У меня вырывается стон. На лоб легла прохладная рука. Мать. Тоже — галлюцинация? Изо всех сил пытаюсь остановить раздвоение ее лица. И это удается! Я вдруг четко вижу его. Глаза матери излучают неземное сияние.

Из-за печки выплывает другое лицо, Апы.

Живой! Помер — йок (нет), — громко ахает она и тут же исчезает.

Мать гладит мою руку.

Тш-ш... молчи. Тебе нельзя говорить.

Она берет чашку воды. Я пробую поднять голову. Не могу... Мать подкладывает руку под мои плечи, приподнимает и подносит чашку к губам. Я делаю глоток — как больно! — и в изнеможении откидываюсь на подушку.

Врывается Апа. Она принесла уйму какой-то еды.

Что вы, Апа, что вы! Ей еще долго нельзя будет есть, — счастливым голосом говорит мать.— Спасибо! А сливки я возьму...

Все это, похоже, не сон. Но деды-морозы... Они, правда, тоже обрели более ясные очертания и стоят на лавке этакими молодцами в обледенелых шубах с разноцветными отворотами на подолах и обшлагах, в красных высоких шапках и с красными носами... Вот если бы они сгинули с глаз, можно было бы поверить, что все происходящее — на самом деле.

Этих дедов я сделала на продажу, — пояснила мать. — Скоро Новый год. Ты не приходила в сознание десять дней. И десять дней ничего не ела и не пила. Попробуй проглотить сливки.

Но мне это не удалось. Я провалилась в сон.

Проснулась я лишь на другое утро. Около моей постели кроме матери оказался фельдшер Иван Герасимович.

Ну-с, барышня, не подвели? А то я уж думал, мне, старому хрычу, пора подыскивать место на свалке! Откройте рот. Та-ак. Подать сюда сливки! Пейте, пейте... знаю, что больно. Надо терпеть. Апа! — крикнул он и спросил что-то по-татарски.

Апа появилась и радостно закивала:

Бар! Бар! (есть)

Три раза в день несколько ложек куриного бульона. Будет жить. А мне пора. Больные.

Мать обняла Ивана Герасимовича.

Ну-ну! — похлопал он ее по спине. — Барышня молодцом. Да и дама-с не робкого десятка!

Я медленно поправлялась, радуясь новизне и красоте вокруг: разноцветно искрящиеся морозные узоры, на столе — белейшая вата, лоскуты материи, банка с клейстером — я и не подозревала, что у него такой чудесный запах! — да и краски в склянках невиданно свежи. А уж деды-морозы, на которых шло все это присланное из Уфы добро, впрямь наделяли вернувшуюся жизнь сказкой.

Как-то само собой возник Петька. Вынырнув из дремы, я увидела, что он деловито покрывает крахмалом шубы готовых к этому дедов.

Постепенно я узнала, что Иван Герасимович не питал никаких надежд на мое выздоровление и не счел возможным утаить это от матери.

Однако сделаю все, что в моих силах.

В силах этого шестидесятилетнего фельдшера, врачующего село и окрестные деревни, оказалось приезжать после работы — по волчьей темени — каждый вечер, заворачивать меня, бесчувственную, в мокрые горячие простыни и вливать по капле микстуру сквозь мои стиснутые зубы.

Уезжая ночью, он не знал, застанет ли меня в живых наутро. Вдобавок к ангине вспыхнуло двустороннее воспаление легких, когда я в одной сорочке прижималась к ледяному окну.

Это был очередной отказ перевести нас в Уфу, — объяснила мать. — Для устрашения они решили прислать сотрудника в полной форме. Ты успела увидать эту образину? Я поняла, что он может применить силу на твоих глазах. И поторопилась увести его. Он едва поспевал за мной. А там пытались шантажировать, что не пустят к больной дочери, пока не подпишу согласия на работу. Ах, какой хороший скандал я им устроила! Но на это ушло время. Если бы не Иван Герасимович... — мать умолкла.

Он продолжал захаживать к нам, когда опасность уже миновала. Постепенно мы узнали подробности его жизни.

Совсем молодым человеком Иван Герасимович устремился на работу в земство. Так и не смог выкроить время, чтобы доучиться на врача. Пóльзуя большую округу, он практически стал доктором «на все про все». Сколько спасенных жизней на его счету? И спас ли бы меня его городской ученый собрат? Сомневаюсь.

Мы были счастливы, что он находит отдохновение, попивая пустой чаек, покуривая трубку, тихо беседуя с матерью, молча глядя на ее и Петькину работу.

Петька сколачивал из фанеры ящики, в которых деды отправлялись по почте в Уфу. Каждая партия — двадцать штук.

Бабушка продавала их, а деньги присылала нам.

Тяжелее всего мне представлять нашу гордую бабушку на базаре... Она так ненавидит всякое торгашество! — вздыхала мать. — Воображаю, как часто она уступает в цене! — тут мама нелогично веселела.

Я уже знала, что Валю выгнали из газеты в Ташкенте, как родственника «врага народа», и он поехал в Уфу. По той же причине Осоавиахим не потерпел у себя Леонида. На всех троих у них там была лишь жалкая бабушкина пенсия.

А у нас? Когда минует Новый год? И деды-морозы станут не нужны?

Придумаю что-нибудь другое, — бодро говорила мать. Тон ее был наигранным.

Я заново училась ходить. Первая попытка оказалась неудачной: меня швырнуло в сторону, и я грохнулась на пол. Лишь через неделю я пошла без поводыря. Это было воспринято всей нашей избой как победа. (Спустя полгода меня догонит болезнь сердца — пожизненный спутник, но изба уже этого не узнает.)

Мать немедленно взялась за достижение следующего триумфа. Меня одолевали вши. Мама ни за что не хотела остричь меня наголо. Наверное, опасалась еще одного повода для насмешек. Она ежедневно вычесывала мою голову над расстеленной наволочкой (тут вспомнила я сочувственно таганрогскую овражную Лорелею), а потом очищала каждый волосок. Вши были изничтожены. Волосы остались при мне.

Нас донимало теперь вынужденное бездействие. Материал для работы кончился. Мать ждала посылки с новым и вырученных денег.

Книг не было. Я взялась за газету. Она была заполнена описанием подвига летчицы Марины Расковой, которая выпрыгнула из неисправного самолета и приземлилась на парашюте в тайге. Ей пришлось пробираться через болота.

Потоки виршей прославляли подвиг советской героини (несоветская, по мнению поэтов, не боролась бы за свою жизнь).

Еще в газетах всенародно ликовали перед грядущими первыми выборами в Верховный Совет — самыми свободными выборами в мире.

Неожиданно меня навестила златокосая Оля. Она принесла книгу.

Вот мама тебе прислала. Говорит, интересная. Сама я не читала. Что я — дура? Тут, наверное, тыща страниц! Еще мать просила никому не говорить, что это я принесла...

Книга оказалась «Тремя мушкетерами»! Жизнь преобразилась. Она наполнилась отвагой и риском, блеском шпаг и острóт. Словесные дуэли были стремительными, как фехтование. Запутанные, смертельно опасные интриги разрушались благородным умом Атоса, изощренным — Арамиса, ловкостью д' Артаньяна, силой Портоса и храбростью всех четверых.

Из сердца уходил страх, уступая место веселой надежде, что жизнь — игра, в которой благородство, смелость и верность всегда побеждают.

Надежда опять исчезла вмиг. Ночью нас разбудил бешеный стук кнутовища по ставне:

Выходите! Выходите!

Я проснулась с колотящимся сердцем и ощутила плечом, что так же оно колотится у матери.

Вставайте! Шесть часов! Все — на выборы!

Кнутовище уже стучало по соседним ставням:

Шесть часов! Все — на выборы! Збирательный участок!

Мать осторожно перевела дыхание:

Идиоты! Хорошо, что я лишенка и не надо участвовать в этой комедии...

Она повернулась на бок. Я лежала тихо. Стук и голоса удалялись.

Шесть часов утра... А темно, как ночью. Вот тебе и отвага! Испугалась до липкого пота. Ладно, пусть я — трусиха... но мама... ей-то смелости не занимать! А сердце у нее тоже колотилось. Нет, эта жизнь — не игра, совсем не игра! Можно быть благородным и смелым, а ничего не выиграть... Почему? Потому, что мы — безоружны! — вдруг осенило меня. У нас нет ни шпаг, ни пистолетов... Пистолеты — у них, у голубых фуражек, они всегда вооружены. И они не признают правил благородной игры. Голубые фуражки не выбивают шпагу из рук противника в равной схватке, а нападают на безоружных ночью, как бандиты, и вытаскивают из постелей. Что может безоружный, раздетый человек против двух-трех вооруженных? Допустим, плюнуть им в лицо и храбро умереть. Но если у человека остается дочь... или уводят на глазах мать... отца? И нет коня, чтобы вскочить на него, прорвать кольцо врагов и кликнуть верных друзей на помощь? Что тогда?

Тогда в сердце заползает страх... Но разве в нападении на безоружного есть хоть гран смелости? Они еще хуже трусливы. Они подлы. Страх и подлость, подлость и страх, и нет от них спасения в наше время. В то время, когда я живу...

Днем я читала дальше о головокружительных приключениях храбрецов-мушкетеров, и малая толика веселой надежды зарождалась вновь.

Наконец пришли деньги и посылка. В ящике кроме материала для дедов-морозов оказались укутанные в вату стеклянные шары, мишура и свечи.

Да! — сказала мать. — Сделаю последнюю партию и будем готовиться к своей елке.

Перед глазами сразу возник прошлогодний факел и черный остов на снегу...

Не надо было класть вату на ветки, только и всего, — рассудила мать. — Она легко воспламеняется. Огонь бежал по ней.

С дедами управились быстро. И начали мастерить елочные игрушки. Работа шла весело. Мать делала какие-то чертежи, рисунки, по которым мы резали, клеили, красили. Петя вырезал детали из дерева. К нам присоединился Федька.

По мысли матери, каждый на елке должен был получить подарок, особенно приятный ему. Апе была приготовлена миниатюрная деревянная прялка, в точности повторяющая подлинную,— с клочком шерсти и веретеном, висящим на напряденной нитке. Ивану Герасимовичу — такая же маленькая трубка, ее подчернили, чтобы она выглядела прокуренной. Феде — яркий клоун. Маше — не помню что...

Подарки готовились тайком от того, кому они предназначались. В самой глубокой тайне делался подарок для Пети: роскошный плясун, похожий на него самого, — румяный, со светлым вихром, в желтой вышитой косоворотке и синих шароварах, заправленных в сапоги. Размером плясун даже превосходил покорившего Петьку «лилового негра».

Все вместе мы азартно клеили разноцветные цепи.

Маша принесла известие, что в сельпо завезли пряники. Мать вынула деньги, но Маша замахала руками:

Я сама! Сама куплю.

На этот раз угощаю я, — твердо сказала мама.

Апа спросила что-то по-татарски и ответила коротко.

Вместе, — перевела Маша.

Мать предложила, чтобы она, Апа и мальчики пригласили на елку кого хотят.

И вот, когда почти все уже было готово, за день до Нового года явилась девка из НКВД с каракулями на бумаге.

Впервые мать заметно побледнела.

Кажется, на этот раз я соглашусь, — задумчиво сказала она.

Я поняла. Мать сопротивлялась постоянной работе, боясь, что арест, о котором она не могла не думать, настигнет ее в Бакалах, и тогда я попаду в детдом для детей «врагов народа», а в Уфе — останусь с бабушкой. Но после моей попытки решить дело иначе она пришла к выводу, что хрен редьки не слаще...

Со времени болезни я еще не выходила из дому. Мать ушла, оставив меня с Петькой.

Игрушки падали из рук. Я легла, попыталась перечитывать «Мушкетеров». Буквы прыгали, не складываясь в слова. Поминутно заглядывала Апа.

Казалось, ожиданию не будет конца.

Хлопнула дверь. Мать вошла широким шагом. По лицу ее нельзя было ничего прочесть.

Все в порядке. Петя, голубчик, спасибо. На сегодня хватит...

Он быстро собрался и ушел. Апа больше не заглядывала.

Мать села ко мне на постель, теперь лицо ее просияло:

Разрешили! Разрешили Уфу...

Мы обе помолчали.

Наконец какого-то аппаратчика прошибло... Когда я уже почти потеряла надежду. Вероятно, это письмо попало в руки человека, в котором осталось что-то человеческое... или он замаливал грехи. Как бы то ни было — едем!

Я видела радость матери, слышала ее помолодевший голос. Мой долг — разделить ее радость. Я тоже кое-что передумала: ее могут арестовать в Бакалах или в любой другой глуши, — и без помощи Цили. Я отогнала зловещее виденье ярких глаз на добродушном лице.

Когда? — спросила я, как можно веселее. — Когда мы едем?

По мне, так — завтра. Наши пожитки укладывать полчаса. Но елка... Мы не можем испортить обещанный праздник. Поэтому мы ничего им не скажем. Справим Новый год, а наутро поедем.

Но потом мать передумала:

Хуже будет, если они узнают о нашем отъезде не от нас. Это может случиться.

Услыхав новость, Апа всплеснула руками и окаменела на лавке. Без прялки. Маша отвернулась к окну.

Апа! Маша! — окликнула мама. — Выходит, вы за нас не рады? Конечно, грустно расставаться... Нам — тоже. Но в городе живут наши родные, моя мать. Ну-ну... А елка? Мы должны отпраздновать ее на славу! Это и будут наши прóводы.

Апа кинулась к лежанке, на которой подходило укутанное тесто. Бормоча по-татарски, она яростно стала стряпать, колдовать над брагой.

Маша принесла пять кило пряников. Судя по количеству пирогов, испеченных Апой, торжество затевалось не на шутку.

...Первые гости долго вытирали лапти в сенях, осторожно ступали на свежевымытый пол и обходили вокруг наряженной елки, цокая языками.

Детей сопровождали взрослые — мужчины и женщины, татары и русские. Мальчики были в цветных рубашках, девочки в ситцевых платьях и в белых платочках.

Ради праздника по углам были расставлены фитили, плавающие в масле. Изба скоро наполнилась, но гости продолжали все прибывать.

Откуда-то появился старенький скрипач со скрипкой об одной струне. Он запиликал на ней, и дети повели вокруг елки хоровод.

Робкий вначале говор оживлялся, послышался смех. Вкруговую пошли стаканы с брагой и пироги. Детям раздали пряники. Они брали их осторожно и показывали друг другу прежде, чем откусить.

Ближе к одиннадцати мать зажгла на елке свечи. Пиликанье оборвалось, голоса смолкли. В благоговейной тишине и дети и взрослые смотрели на язычки пламени, многоцветно отраженные в стеклянных шарах и мишуре.

Я застыла перед другим чудом: повторением колеблющихся огней в ясных немигающих детских глазах.

Мать шепнула скрипачу, и он лихо ударил по своей струне. Враз все ожило, заговорило, засмеялось, закружилось. Старичок приходил все в больший раж. Теперь дети не вели хоровод, а плясали, высоко вскидывая новые лапти.

Разрумянившиеся щеки, росинки пота на верхней губе, съехавшие платки, черные, русые, льняные пряди, сияющие глаза и — смех, смех... Вот это веселье!

Краешком мелькнула мысль: нет ли здесь моих «врагов» из палисадника на углу? А не все ли равно!

Бабы у стен вытягивали шеи, стараясь увидеть своих, и вытирали глаза концами платков и шалей. Мужчины пели то татарские, то русские песни. Пьяненький уже скрипач на совесть отрабатывал пироги и брагу.

Все желающие не могли войти, теснились в сенях и на дворе. В разгоряченную избу то и дело врывались клубы морозного пара.

Как не похоже это было на таганрогскую нашу елку с чинным хороводом детдомовских девочек!

Пока еще не погасли свечи, началась раздача игрушек. Под конец елка стояла обобранная, зато каждый уносил вещественную память о ней.

Когда мать преподнесла миниатюрную прялку, у Апы было лицо человека, застигнутого врасплох. Она прижала подарок к груди и ушла на нашу половину скрывать свои чувства. Иван Герасимович, хмыкая, разглядывал маленький двойник своей трубки.

Петька долго не мог уразуметь, что плясун, столь схожий с ним, — его собственность. Уразумев, благодарно вспыхнул до кончиков ушей. Кто-кто, а он умел дергать веревочки!

Вокруг него собралась толпа, и оттуда доносились взрывы смеха. Петьку попросили стать на лавку. Над головами гостей деревенский щеголь потешно выкидывал коленца казачка под аккомпанемент все той же струны. Хохот сотрясал избу.

Это был апофеоз.

Вскоре догорели фитили. Стали расходиться. Каждый, уходя, низко кланялся матери.

Маша затворила ворота за последним гостем и села на лавку.

Спасибо! Говорят — большое спасибо. Говорят, никогда не было такого праздника.

Лет двадцать спустя, в одной поездке, попутчиком матери по купе окажется инженер-строитель, возвращающийся в родную Бугульму из Бакалов. Узнав, что мать бывала в тех краях, молодой человек полюбопытствует:

А вы ничего не знаете о «добрых троцкистах»? Те, дескать, какую-то волшебную елку устроили. Не слыхали? Когда это было — троцкисты! А вот — поди, из поколения в поколение передается легенда о троцкистской елке, на которой будто всякие чудеса творились. Народная фантастика...

«Добрые троцкисты», говорите? — переспросит мать. — Забавно! Впрочем, нет. А елку устраивала я.

ЗАЯЧИЙ ТУЛУПЧИК

Сани, устланные соломой, ждали у ворот. Ямщик прилаживал два наших чемодана и тюк.

Утро выдалось ясное. Распахнутые голубые небеса, искрящийся на солнце снег, синие следы полозьев.

Провожать нас высыпала уйма народу. Те, кто побывал вчера на елке, их родственники и знакомые. Ямщик, уже без дела, хлопал рукавицами.

Пора! — сказала мать.

Апа посыпала сердитыми татарскими словами, кончила по-русски:

Сопсем не приезжал!

Она говорит, лучше б вы совсем не приезжали, — бесстрастно перевела Маша. — Говорит, тогда бы она не знала, что на свете такие люди бывают.

Ну что вы, Апа! — огорченно воскликнула мать. — Разве так можно? Тогда и мы не узнали бы вашей доброты.

В светлых морщинах на темном лице блеснули слезинки. Апа снова разразилась горячей речью.

Говорит, храни вас Аллах! Говорит, помнить будет. Говорит, со мной ругаться не станет... — тут голос Маши дрогнул.

Апа бросилась матери в объятия. Мы обнимались долго: с Иваном Герасимовичем, Машей, Петькой, Федей, с незнакомыми дотоле людьми.

Наконец уселись в сани, ямщик укутал нас тулупом, забрался на облучок, натянул вожжи.

Тронулись. Толпа сначала провожала нас шагом, затем бегом, все редея.

Дольше всех бежал Петька, прижимая к груди треух. Мы махали ему, а он все бежал... Потом остановился и стоял, пока не уменьшился, не превратился в точку, не исчез.

Лошадь шла ровной рысью. Сани скользили, мысли тоже скользили рассеянно.

То возвращались к оставленным друзьям — Апе, Маше, Петьке... Петьке, превратившемся на глазах в точку... То я представляла скорую встречу с Валей, бабушкой, Лёкой. С Цилей — тоже... но об этом — не надо!

Хорошая была елка... Жаль, не было на ней моих школьных приятелей. Но я не знала, как далеко могла зайти бдительность Лю-утика и органов, которые «не ошибаются», и никого не приглашала. За мою болезнь лишь Тома навестила меня, просидев в дружелюбном молчании около часа. Мирьям и Санька не приходили... Зато как они стали горой за меня — каждый по-своему — на выборах старосты! Никогда не забыть мне мятежных глаз Мирьям и широкую защиту Санькиной спины... У Олиной матери тоже были основания опасаться близости к «врагам народа». Но Олю-то она послала! Что бы я делала в дни, когда была так слаба, без храбрости «Трех мушкетеров»? А сколько людей не побоялось прийти на елку к «врагам», сколько новых друзей, обнаруженных лишь вчера...

...Шурка Звездина! Не сегодня-завтра я увижу ее. Замелькали лица уфимских ребят. Мотя Коц! Мысли мои окончательно устремились к будущему.

Да и настоящее было неплохо! Сани подпрыгивали на ухабах. Мы ехали широкой лесной дорогой. Мимо мелькали опушенные ели, синие тени ложились под копыта лошади и убегали назад.

Теперь мы вылетели на сверкающий снежный простор — до самого горизонта. Легкий бег саней сам собой вселял надежду и радость, солнце светило в спину, мороз щипал щеки, под тулупом было тепло. Мы весело переговаривались с матерью.

Сколько до станции? — спросила она у ямщика.

Часа через два, однако, в Туймазáх будем, — ответил ямщик, поглядывая через плечо в сторону.

Я взглянула туда же и увидела на краю неба белое облачко.

Как читатель, вероятно, заметил, была я девочкой литературной и тотчас же вспомнила отрывок из «Капитанской дочки», тем более что мы его учили в школе наизусть: «...ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран. Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены».

И дальше все пошло, как у Пушкина:

«Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновенье темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло».

Исчезли и телеграфные столбы вдоль дороги, заменившие «версты полосаты». Снег сек лицо, залеплял глаза. Мы ведь были не в кибитке, а в открытых санях!

Лошадь переступала шага четыре и останавливалась, ямщик понукал ее, стегал кнутом, она делала рывок и снова останавливалась.

Беда! — крикнул ямщик. — Сбились с дороги!

Стоять — замерзнем! — ответила мать. — Надо ехать! Куда глаза глядят!

Не глядят!

Это было верно. Вокруг нас бушевали вихри. Лошадь, ямщик на облучке, мы сами постепенно превращались в сугроб.

Меня вдруг поразила мысль, что со времен Пушкина, — а он описывал события еще на полсотни лет назад, — ничего не изменилось в этой степи (кроме появления телеграфных столбов). Та же ухабистая дорога, та же езда с ямщиком, тот же буран, те же блуждания... Не доставало только Вожатого, претендующего на заячий тулупчик. И самого тулупчика...

Твоя правда, хозяйка! Замерзнем!

Ямщик соскочил с облучка, защелкал кнутом, подпер плечом сани. Лошадь едва вытащила нас из сугроба.

Куды таперича? Шайтан знает! Айда туды!

Он повернул лошадь. В эту сторону ей легче было идти. Но она вдруг стала, как вкопанная. Ямщик понукал напрасно. Он снова соскочил в снег и, проваливаясь, побрел к лошадиной морде.

Забор! Жилье! В забор уперлась. — Он застучал кнутовищем: — Эй, отворяйте, люди добрые!

За забором уже слышались голоса и стуки. Ворота растворились, и мы въехали во двор. Два мужика, прикрываясь локтями от хлестких струй, завели лошадь под навес.

Мы выбрались из-под задубевшего тулупа, с трудом размяли ноги. Пожитки наши были надежно прилажены и укрыты сверху соломой.

Изба, куда мы вошли, была совершенно черна. Освещалась она красными отблесками из русской печи. Черны были стены, потолок, дощатый помост, на котором в куче рваного тряпья сидела старуха. У печи орудовала чугунами и ухватами молодайка в повязанном по самые брови платке.

Один коротконогий плечистый мужик был лет сорока, другой — молодой парень.

Это зловещее смешение черного с красным, старуха на тряпье с когтистыми пальцами и вывернутыми красными веками напомнили мне уже не Пушкина, а разбойничью трущобу в духе Гюго или Эжена Сю.

Трахома! — сказала мать. — Ни к чему не прикасайся.

Ямщик заговорил по-русски, но тут же перешел — мне показалось — на татарский.

Башкиры они, — пояснил нам ямщик. — Ить куды занесло! Я и деревни-то такой не знаю. Однако обогреемся и переждем буран.

Мать позволила молодайке налить кипяток в кружки, извлеченные из наволочки с продуктами. От другого угощения решительно отказалась.

Ямщика усадили за стол, налили из чугуна дымящихся щей, из стеклянной четверти стакан какой-то мутной жидкости. Он залпом выпил, крякнул и стал хлебать щи.

Коротконогий снова наполнил стакан.

Эй, послушай! Не пей, — сказала мать. — Нам скоро ехать.

Башкир сердито залопотал, похлопывая по плечу ямщика.

Говорит, согреться надо...

Башкир тыкал в нас пальцем.

Говорит, ты — плохой человек, — смущенно перевел ямщик. — Согреться не даешь.

Пусть плохая, — твердо сказала мать. — Ты уже согрелся одним стаканом и — хватит. Щами грейся.

Но ямщик не устоял перед уговорами и опрокинул стакан. За это время молодой парень исчез и вернулся с каким-то стариком. Они поглядели на нас и опять ушли. Потом явился кто-то третий и снова ушел.

Их молчаливые передвижения почему-то вселяли тревогу. Я видела, что матери это тоже не нравится.

Красные глаза старухи, не мигая, таращились на нас. У молодайки было замкнутое лицо.

Меж тем ямщик уронил голову на стол. Коротконогий встал с лавки и покинул избу.

Молодайка у печки впервые подняла на нас глаза. Выражение их было трудно понять, но какая-то настойчивость пробивалась наружу.

Сейчас уйдем, — прошептала мать. — Возьми узелок.

Она решительно шагнула к ямщику и стала расталкивать его. Он мычал в ответ. Тогда мать схватила его за шиворот и, чуть не пиная, потащила вон.

Старуха злобно заверещала на молодайку, и та встала на нашем пути. Мать толкнула ее локтем. Молодайка отлетела в сторону, несоразмерно с силой толчка.

Мы вышли во двор, где нас сразу подхватила метель. Мать толкала ямщика к саням.

Запрягай! Слышишь, дурень, запрягай!

Шлепки леденящих хлопьев, видно, слегка отрезвили его. Он стал суетиться с упряжью. Мать помогала ему. Потом толкнула меня под тулуп, забралась сама. Ямщик стал выводить лошадь в ворота, оставленные распахнутыми.

Матери пришлось выбраться из саней, чтобы подсадить ямщика на облучок. Забравшись снова под тулуп, она приказала:

Гони!

Мы тронулись в завывающую белую мглу. Видно, чувство опасности стало доходить до трезвеющего сознания ямщика и передалось лошади. Она старалась изо всех сил, почти без понуканий.

Медленно мы продвигались. Вдруг сзади послышались громкие крики, гик, лошадиное ржание.

Стой!

Ямщик натянул вожжи.

Они пустились в погоню!

Мать кубарем выкатилась из саней, добралась к лошадиной морде. Видно, гладила ее и что-то шептала. Ямщик сугробом застыл на облучке. Крики и ржанье приближались. Только бы лошадь не заржала в ответ! «Молчи, голубушка, молчи!» — обращалась я с мысленной мольбой к лошади.

Ржанье, свист, щелканье кнута раздавались где-то совсем рядом. Потом стали удаляться в сторону, доносясь все глуше. Стихли.

Мама вернулась под тулуп.

Не заржала умница!

Все мы переводили дух. И лошадь, наверное, тоже.

Теперь трогай! — распорядилась мать. — Вряд ли они отыщут нас при такой вьюге.

Сокрушительный буран и правда перешел во вьюгу.

Опять по Пушкину:

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий,

Мутно небо, ночь мутна.

Луна стала нет-нет проглядывать из-за туч, сила ветра ослабла, но снежные вихри еще кружили, и хлопья залепляли глаза.

Вьюга мне слипает очи,

Все дороги занесло...

Лошадь, хотя и без дороги, шла быстрее. Но другая беда: ямщик, непостижимо захмелевший снова, то и дело падал с облучка. Мы ехали дальше, а он оставался на снегу маленькой горкой. Мать голосом останавливала лошадь, вылезала из саней, бежала к ямщику, била его по щекам, растирала их вафельным полотенцем, которым давно обмотала подбородок бедолаги, потом тащила худого мужичонку к саням и подсаживала.

Ничего, хозяйка! Погибать вместе будем! — ободряюще бормотал он.

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам...

Мы продвигались мало-помалу «средь неведомых равнин» невесть куда, как вдруг что-то заставило меня заглянуть за борт саней, и «в мутной месяца игре» я увидала, что одним полозом мы едем уже по воздуху — над глубоченным оврагом. Я завизжала. Мать рывком перегнулась через ямщика, натянула вожжу, лошадь шарахнулась вбок и вывезла оба полоза саней подальше от бездны.

Вон теперь в овраг толкает

Одичалого коня...

Ничего, хозяйка! Погибать вместе будем!

Я не хочу погибать с тобой! Дурак! — закричала я.

Не ругайся, — сказала мать. — Все равно без толку.

И все-таки он вырос перед нами — телеграфный столб, освещенный «невидимкою луной»!

Большáк! — закричал ямщик. — На большáк выехали! Ну, таперича — все! Не погибнем...

Еще один столб проехали, впереди маячит другой...

Куды-никуды — таперича выведет!

Похоже, что он протрезвел. Натянул вожжи. Лошадь пошла уверенно.

Дорога вывела к деревне. Мы опять стояли перед воротами.

Вóна, приехали! Деревня нам знакомая, русская деревня. И в избе энтой мужик знакомый живет. Тóкмо, где деревня, а где Туймазы́! Шайтан попутал...

Просторная изба была дивно освещена керосиновой лампой (сказывалась близость железной дороги), в световой круг попадали быстрые босые ноги хозяйки — жарко натоплено, — спокойные руки хозяина на столе, ярко блестели бока самовара, седая голова деда, любопытно свесившаяся с полатей, возбужденные глаза нашего ямщика.

Шайтан попутал...

Да, в этих краях у беса есть и другое имя...

Не шайтан, а пил бы меньше, — добродушно укорила мать.

Пил! — воскликнул ямщик. — Отродясь пьян не был! Каким меня зельем там напоили, ведать не ведаю... Однако не простым. Шайтанским их зельем! Слышу, убивать сбираются. И меня — тоже...

Погрузясь было в золотой сон — глаз не могла отвести от керосиновой лампы, — я мгновенно вынырнула при этих словах.

...слышать слышу, а руки-ноги поатымáло. Спасибо, хозяйка! — вдруг проникновенно сказал он. — Жизню мою ты спасла. Кабы не хозяйка, порешили жизню!

Деревня-то как называется? А-а, башкирская! В ей много убивают, — пояснил наш хозяин.

Как... убивают? — переспросила я.

Обыкновенно. Топором либо...

А милиция?! Что же милиция...

Да там окрест один милиционер. Тоже башкирин. Он с энтими бандитами в дележé.

Спасибо, хозяйка! Жизню спасла! — с той же настойчивостью повторял ямщик, как прежде: «Ничего, хозяйка! Погибать вместе будем!»

Почему убить хотели? — тихо спросила мать. — Наш багаж они не видали.

А у дочки шуба больно хороша, говорили.

«Заячий тулупчик!» — промелькнуло в голове. «Вот он — заячий тулупчик!»

НА ЩИТЕ ИЛЬ СО ЩИТОМ?

Едва мы приехали в Уфу, как мать собралась обратно: в Туймазах поезд стоял одну минуту, мы успели втащить лишь узел с одеялом, подушками и осенними пальто. Поезд тронулся, и два наших чемодана остались сиротливо на пустом перроне.

Мать дала телеграмму начальнику станции. Для этого ей пришлось выйти на первой большой остановке. Я умоляла ее не делать этого. Так же умоляла я не выходить с чайником за кипятком. Каждый раз мне казалось, что она больше не вернется. Две голубые фуражки возникнут ниоткуда и уведут ее. Или — без фуражек, но обязательно — двое.

Логически рассуждая, то же самое могло случиться и в поезде... но тогда это произойдет на моих глазах, а я знаю, что делать. Если рассуждать логически, ее проще было бы взять в Бакалах или в Уфе, чем по дороге. Но, как дважды два — четыре, я знала, что логика тут совершенно ни при чем.

Поэтому, обняв бабушку и Леонида, я стала упрашивать:

Мамочка, не надо! Не поезжай! Давай плюнем на вещи...

Глупости! — отрезала мать. — Там постельное белье и платье. В чем мы, по-твоему, будем ходить?

Она опаздывала на поезд и торопливо ушла.

Что ты так огорчаешься? — спросил Леонид. — Послезавтра вернется.

Ее могут арестовать.

С чего ты взяла? Тогда бы ее не переводили в Уфу... А вот Цилю, пока вас не было, действительно арестовали.

Цилю?! Арестовали?! Арестовали Цилю! Вот это новость...

За что?

Хм-м!

За то же, за что всех! — бабушка метнула в меня гневный взгляд. — Головорезы! Истинно слово.

Нет, не за то же... Бабушке невдомек, а я знаю. Циля служила им... Значит, им от нее была польза. Зачем арестовывать человека, который приносит пользу? Это лишнее подтверждение, что логика тут ни при чем!

Циля арестована. До меня вдруг дошел подлинный смысл этого события и его последствий. Свободны! Свободны от ее страшной дружбы, от ее шпионства... Она не сможет доносить на маму! Впервые в жизни чужая беда принесла мне великое облегчение.

Как на крыльях летела я к Шурке Звездиной.

Шурка бросилась мне в объятия, ее брат огласил стены победным воплем, отец все похлопывал меня по плечу, губы Шуркиной матери улыбнулись, глаза не превозмогли печаль...

Я с трудом дождалась конца чаепития, устроенного в мою честь. На улице сразу выложила новость:

Цилю арестовали! Нашу соседку, помнишь?

Ну да?! Так ей и надо, гадине.

Я смотрела на Шурку во все глаза. То, что обрадовалась я, — неудивительно, а вот она... Шуркино лицо знакомо вспыхнуло до корней волос, глаза нестерпимо засинели:

Она написала моим родителям: известно ли им, что я дружу с дочерью врага народа...

Когда... когда это было? — подавленно спросила я.

Сразу. Как только мы начали дружить.

Ну, Циля! Ну... ты еще страшней, еще гаже, чем я думала!

А ведь мы из раскулаченных... — тихо добавила Шурка. — Папаша считает — в городе легче затеряться.

Так вот что видели глаза ее матери! Раскулачиванье. Вот откуда эта навек застывшая печаль.

Ни одним словом, ни одним взглядом Шуркины родители не дали мне понять, что каждое мое посещение грозит им опасностью. Циля не ограничилась бы только письмом, если б не наша ссылка...

Я скользила по обледенелой тропинке в овражек привычно, словно и не уезжала. Она обязательно пронюхала бы, что Звездины тут скрываются... Внутри у меня вдруг похолодело.

Лестницу я взяла одним махом.

Бабушка и Леонид вдвоем пили чай.

Валя? Где Валя?!

Леонид осторожно поставил чашку на блюдце.

В Москве.

Врешь! Почему в Москве?

Во-первых, я никогда не вру! — вспылил Леонид.

Ну-ну, тш-ш... — сказала бабушка.

Что ему делать в Москве!

А это другой разговор. Есть у него там дела...

Какие?

Какие-никакие, а не все дела тебе знать положено, — бабушка стала колоть щипчиками сахар, которого и так было наколото достаточно. — Не доросла.

Ах, не доросла? Пугать меня — так доросла. Что с Валей? Говорите! Лучше правда, чем ваше пугáнье! Почему он в Москве?

Этого я тебе сказать не могу.

Послушай, внучка, — голос бабушки стал непривычно мягким, — вот мать приедет и решит, что должно быть тебе говóрено.

Леонид взял меня за плечи и поставил перед собою.

Клянусь, — серьезно сказал он, — клянусь, что Валентин поехал в Москву по своей воле. А зачем — это, действительно, Вера решит, надо тебе знать или нет.

Я поняла, что большего от них не добьешься. Проклятье! Неужто они думают, что после всего я могла остаться ребенком?

Наконец мать вернулась с чемоданами. Она разделась, села на сундук, и первым ее вопросом был:

Что там у Валентина? Я не поняла. Рассказывай.

Лёка нерешительно глянул на меня.

Ничего, — сказала мама, — говори.

Ну как знаешь. Начать с того, что Валентин в Ташкенте написал авантюрный роман. Для денег. Сюжет — лихой. Но печатать не стали: Валю, как тебе известно, погнали из редакции за Александра.

Во время работы над романом братцу пришел в голову план, как запросто убить Самогó...

У меня перехватило дыхание. Мать не шелохнулась.

Вот Валентин и поехал предупредить надежу-наркома, что этот план, который пришел в голову безобидному сочинителю авантюрных романов, может прийти еще в чью-нибудь голову. Хотя ручаюсь — никому не придет! Откроет этот план Валентин лишь самому наркому. Его бдительности Ежовым рукавицам... Иначе игра не стоит свеч. А, сестричка?

Пока Лёка говорил, ужас проникал в меня все глубже. Казалось, не было ни одной живой клетки, не захваченной им.

Правда, Валентин задерживается дольше, чем думали. Но и попасть к Ежовым рукавицам — не фунт изюму...

Да что же это они?! Валя поехал предупредить? Кто-кто, а я хорошо помнила их с бабушкой ночной разговор о пистолетах и убийстве... Меня дурачат! Потом Леонид наедине расскажет матери еще что-то... Главное. Но даже, если так... если предупредить... неужели они не понимают, чем рискуют? Неужели не чувствуют этой плотности... плотности воздуха... он вобрал в себя весь страх, все злодейство, все безумие, какие только есть на свете... потому он такой плотный! А Валя отправился туда, где не только воздух, а... а... — я не знала, как это назвать. Пасть льва? Этот старомодный предел опасности — смешон! Лев проглотит — и все.

Я приходила в отчаяние от слепоты, глухоты, отсутствия обоняния и осязания у взрослых. Какое-то животное — или все же детское — чутье вопило об опасности, в которой находился там Валя. И которой был насыщен воздух здесь.

А взрослые не понимают то, что я поняла еще в Бакалах: теперь не время и не место для таких игр. Королевский двор, рыцарские ристалища, поле битвы, дуэли, Монте-Карло, конторы адвокатов, биржа — вот где можно было вести рискованную игру, поставив на карту жизнь и смерть.

Но играть с этой осязаемой, плотной, невидимой глазу, но внутренне зримой грозной бедой?

Читатель ошибется, если подумает, что это — ощущения, осознанные позднее. Я хорошо знала, что кончиться дело может вполне реальными «голубыми фуражками». Но и они были, при всей их устрашающей власти, лишь ничтожными посланцами... чего-то... чего-то... что уплотняло воздух до жути. Вот слóва я тогда не знала: террор.

Все в доме вели себя, как ни в чем не бывало. Я держалась так же, стараясь не выдать отчаяния. Только рассказала все о Циле. И о ее письме Шуркиным родителям.

Жаль, я не познакомилась с ней поближе, — пропела мать.

Ах Циля, ах, пакостница! — воскликнула бабушка. — И меня, старую дуру, обвела, не то что дите!

Опять — дитя!

Однако девки ни при чем! — рассудила бабушка. — Голодают девки-то...

И продолжала посылать через дыру в сенях козье молоко.

Лет четырнадцать спустя Циля с рюкзаком за плечами возникнет на пороге маминой квартиры:

Верочка, здравствуйте! Вот возвращаюсь оттуда. Еду к младшей дочери, в Уфе пересадка. Хочу у вас переночевать...

Нет. Уходите.

Как?! Ведь мы с вами сестры по несчастью...

В это время из другой комнаты выйдет мой трехлетний сын. Мать быстро загородит его.

Уходите, Циля. Я не хочу, чтобы мой внук видел ваше лицо, — скажет мама.

Циля исчезнет мгновенно и окончательно из нашей жизни.

Возвращаюсь к прерванному.

Валентин наконец явился. Худой, с незнакомым блеском в глазах.

На щите иль со щитом? — кинулся к нему Леонид.

На щите вы б меня не увидали.

Бабушка, не поднимаясь с сундука, громко вскрикнула — раз, второй, третий... Лицо у нее было неподвижное, будто кричит не она, а кто-то другой. Мама принесла чашку воды.

Думаю, местное НКВД будет обходить нас за версту, — сказал Валентин.

А Ежова видел?

Видел. Иначе какой бы прок?

Ну и что?!

Спать. Спать, — ответил Валентин. — Остальное потом.

Остального я тогда не узнала.

ВА-БАНК

(Рассказ дяди Валентина — мне, взрослой)

В Ташкенте меня здорово выручила справка, которую дала Лида Чентовская. Будто я ушел из редакции по собственному желанию.

Я показал свои очерки, фельетоны, и меня охотно взяли в «Комсомолец Узбекистана». Денег это давало немного, а мне надо было кардинально поправить дела: вам посылать и самому жить. Приодеться. Уехал ведь без всякой экипировки.

И сделал я ставку на авантюрный роман. Написал его за месяц. Чего только не напихал туда, и все — на фоне среднеазиатской экзотики. Сюжет сбил крепко. Рукопись мою братья-журналисты рвали друг у друга из рук, читали взахлеб. Решено было печатать роман в нашей газете из номера в номер, с продолжениями.

И вдруг — арестовывают ответственного редактора. А меня вызывают в отдел кадров: так и так, мол, обнаружилось, что вы родственник заклятого врага народа и спасибо должны сказать, что вам просто дают под зад. Не отправляют, мол, куда Макар телят не гонял.

А у меня в голове — все роман. Неужто писал впустую, и не будет денег, которые теперь-то уж нужны позарез. Ведь гранки были, шапка набрана...

Проваландался еще с неделю. В редакцию чуть не каждый день наведывался. Зашел даже к новому ответственному, спрашиваю:

Роман мой печатать будете?

А кто разрешил его печатать?

Прежний редактор.

Ну вот пусть он и печатает!

А он, бедолага, какие сутки уж в тюрьме отсчитывает...

В редакции мне говорят:

Тут слух прошел, что ты — японский шпион...

Цыганский! — смеюсь.

Вышел на улицу, встречаю знакомого парня. Он к нам в литобъединение ходил, при газете. Стишки пописывал. Графоманские, но не хуже других. А служил в НКВД. Не скрывал. Приходил в форме. Энкаведешник-поэт, чего в нашей жизни не бывает!

А тут он меня остановил и спрашивает:

Ты, слышно, уезжать собираешься?

А надо?

Надо.

Когда?

Сегодня, — и в упор на меня смотрит.

Спасибо, — говорю.

Кинулся на квартиру, собрал вещи, какие там у меня вещи! Пара белья, рукопись романа. И —на вокзал. Чемоданишко в камеру хранения сдал, взял билет на Уфу. До поезда у вокзала околачивался, в город носа не совал.

А не уехал, ночью бы взяли. И не встреть я этого парня — прямо на меня шел по улице... Вот тебе и энкаведешник! Может, сыграло то, что — поэт...

Приехал в Уфу, а на дверях — замок. Соседи говорят: «Они на базар пошли, машину швейную продавать».

Та-ак, думаю, Леонида тоже с работы поперли. До края дошли. Побежал на толкучку — это ж вспомнить уфимскую толкучку вшивую! — отыскал их там, уж не помню, со швейной машинкой или продали...

А дальше — сидим без гроша и надеяться не на что. Купил я на последние четвертинку, соленый огурец, три дня не брился и отправился на кладбище выпивать.

Почему на кладбище? — удивилась я.

А чтоб в образ войти! Явился в «Башкирский комсомолец», дышу на коллег спиртным, заросший, вырезки из газет в руках трясутся... Картина ясная. Алкоголик. Какой толк спрашивать у такого характеристику. За пьянку и выгнали! А пьянка — не связь с «врагом народа». Спившегося брата-писáку и пожалеть можно. Стали подкидывать внештатную работу. Гонорары мизерные, но все же...

И вдруг — по нóвой аресты! В редакции кой-кто исчезает, в театре — я рецензии писал, а уж ссыльных метýт подряд. Цилю. Чувствуем, кольцо вокруг нас сжимается, вот-вот... Безработные пособники «врагов народа». И вы к этому праздничку из Бакалов кáтите.

Лежим мы с Лёкой на печи, ворочаемся, придумываем, как беду отвести... И вдруг он мне открывает, что сорвался у него план убить Сталина. Прекрасный план! В Осоавиахиме, где он работал, была винтовка с оптическим прицелом — для обучения и тренировки. А Леонид — ворошиловский стрелок, снайпер высшего класса! И его осенило: на первомайском или ноябрьском параде. Нужно только найти место, откуда стрелять. Рассчитать точно, без промаха. Но как? Поехать изучить обстановку — денег нет. И вдруг подфартила командировка осоавиахимовцев в Москву на какое-то мероприятие. Леонид напросился.

Пошел на площадь. Определил место. Вымерял шагами до Мавзолея. Все сошлось. Когда он мне сказал, откуда, у меня дух захватило. Я-то эти места, как свои пять пальцев, знаю. Угловое кафе — теперь его снесли — одной стороной обращено к Историческому музею, другой — к нынешнему ГУМу. В кафе было слуховое окно. Кстати, Освальд потом именно так убил Кеннеди...

Вернулся Лёка незадолго до ноябрьских, собрался ночью выкрасть винтовку. А... винтовки нет. Срочный приказ был — все винтовки с оптическим прицелом из Осоавиахима изъять. Видно, в армии не хватало.

Такой замысел рухнул! Это не давало нам покоя. Поворочались мы еще пару дней, и вдруг осенило меня: коль не судьба — убить тирана, так уйти на этом деле от медвежьих лап! Фамилия начальника Уфимского НКВД была Медведев. Так вот, чтоб этот Медведь на нюх к нашей семье не подходил. Не его вотчина.

Написал я письмо Наркому внутренних дел, самому товарищу Ежову. Мол, речь идет о драгоценной жизни вождя мирового пролетариата, но открыть суть я могу лишь верному и неподкупному стражу — Ежовым рукавицам для всех врагов, а врагом, как известно, может оказаться всякий.

В ответ пришла телеграмма с вызовом в Москву, к наркому. Какому наркому — не сказано. Но и так ясно. К сельхознаркому или там тяжпрома — так бы и подписали. А тут — умолчание. Такой нарком один, и называть нет надобности.

Телеграмма пришла утром. Ну, думаю, раз такая пошла игра, козырей не упускать! Нужен спектакль. Чтоб запомнился. Значит, в НКВД следует идти не днем, а глубокой ночью.

Мороз был, метель. Железные ворота наглухо заперты, в будке — часовой, тоже порядком снега наглотался.

Я бухаю в ворота изо всех сил — так, как они любят стучать. Дядька из будки высунулся.

Ты че, сказился? Не знаешь, куда прешь? Вот пальну тебе в башку!

Как бы тебе не пальнули! Мне начальник НКВД нужен.

Кто-о?

Начальник. Товарищ Медведев.

А может, тебе товарищ Ежов нужен? Валяй отсюда, псих, пока цел!

И спрятался опять в будку.

Я давай снова колотить. Он выскочил.

Слушай, дядя, — говорю, — как бы тебя завтра в расход не пустили. По приказу товарища Медведева. Дело государственной важности. До утра не терпит.

Вижу — растерялся.

Товарищ Медведев домой уехал.

Давай кто есть, — говорю. — Вызовут из дому.

Послушался, позвонил. Какой-то чин вышел из проходной, шинель — внакидку.

В чем дело?

Товарища Медведева! — кричу.

Он от метели морду воротит и тоже кричит:

Вы что, сумасшедший?

Прошу повежливей! У меня телеграмма из Москвы, от наркома.

Сразу изменился:

Проходите.

Провел меня по тихому коридору с дорожкой — в свой кабинет. Усадил. Чина его я не помню. Показал ему телеграмму. Прочел. Не спросил, какой нарком.

Чем могу быть полезен?

Вы ничем не можете быть полезны. Товарищ Медведев может быть полезен.

Покраснел.

Я не могу беспокоить товарища Медведева среди ночи. Не зная, по какому делу...

И не узнаете. Товарищ Медведев тоже не узнает. Разве вам не ясно, что есть дела, о которых могут знать только те, кому положено?

Поджал губы:

Приходите утром.

Послушайте, вы что же, не разглядели, кем подписана телеграмма?

Сдался. Начал названивать. Сказал в трубку, извиняясь: «От наркома».

Через четверть часа подкатил Медведев. Принял у себя в кабинете. Фамилия ему подходила — тяжеловесный, угрюмый. Внимательно прочитал телеграмму, поднял глаза:

По какому делу вас вызывает нарком?

Извините, рад бы сказать, но не имею права. Государственная тайна, даже более того. Понимаете? Речь идет о жизни...

Хорошо, хорошо. Не имеете права — не говорите, — этот знал свое дело. — Наркому виднее. Чем могу помочь?

Ехать надо завтра, утренним скорым. Билета не достать. И денег у меня на билет нету.

Медведев нажал кнопку. Вошел, очевидно, его помощник.

Вот познакомьтесь.

Но фамилии не назвал. Вошедший внимательно поглядел на меня. Я тоже уставился на него без зазрения совести. Коренастый, плотный, в роговых очках.

Товарища надо отправить в Москву утренним скорым. Билет купейный, за наш счет.

Коренастый щелкнул каблуками и вышел.

Желаю успеха, — нерешительно сказал Медведев.

Теперь, после ночного спектакля, он меня не забудет.

Еду. На одной остановке вижу: из вокзального буфета возвращается к поезду мой знакомец —коренастый, плотный, в роговых очках. Тот самый, которому поручено было достать мне билет. Болваны! Что это, их инициатива, или Медведев после моего ухода позвонил в Москву и получил инструкцию установить слежку? Хотя бы очки сменил, дурак! Однако надо проверить...

В Москве вышел из вагона, огляделся. На перроне, естественно, толчея из приехавших и встречающих, а соседняя платформа — пуста. Поезда около нее нет и, видно, не скоро прибудет. На пустой платформе стоят двое парней в шляпах — один с газетой в руке — и девушка. Та-ак. Делать им там вроде нечего...

Вышел на привокзальную площадь, глазею по сторонам. Навстречу — знакомый парень, в ГПУ вместе служили во времена óно.

Ба, Морозов! Здорово! — трясет мне руку.

Ага, «передал»...

В Москву решил заглянуть? Шумит, шумит столица. Прости, брат, спешу!

Значит, слежка по распоряжению Москвы. И прошлое мое установлено досконально.

Я направил стопы в «Метрополь». Хотя что мне там делать? В кармане — ни шиша. Портье, разумеется, отвечает, что мест нет. Я круто поворачиваюсь и сталкиваюсь лицом к лицу с парнем в шляпе. Запыхался, бедняга, газета все еще в руке.

Плохо работаете! — бросаю ему.

Он рот открыл, покраснел и мне вслед с восхищением:

Силен!

Я — налегке, вещей, кроме портфеля с рукописью романа, нет, дел в Москве, кроме одного, тоже нет. И держу я путь прямиком к ней, к голубушке-Лубянке.

Пропуск на мое имя был оставлен. К начальнику оперативного отдела. Попадаю, значит, в свой родимый отдел. Бывший начальник Паукер сидит в тюрьме (потом расстреляли), а вместо него — новый — Гулько.

Пришел я часа в четыре. Долго ждал в приемной. В девять Гулько меня принял.

Большой кабинет, штук 12 разноцветных телефонов. У самого Гулько четыре ромба — нынешний генерал, что ли? Властное лицо римского патриция.

Слушаю вас. Излагайте.

Я не тороплюсь. На столе вижу свое письмо, несколько строк подчеркнуто красным.

Не могу, — говорю.

Что — не можете?

Изложить дело вам.

То есть как? Мне нарком поручил разобраться.

Если бы нарком знал суть дела, он не поручил бы. Доверить его я могу только наркому.

Да вы знаете, с кем говорите?! На пушку решили взять? Не пройдет! Сочинитель авантюрных романов... вишь ты!

Совершенно верно. Рукопись романа у меня в портфеле.

Плевал я на твой роман! Идеи ему приходят! — Гулько заглянул в письмо: — «...во время творческого процесса»! Я тебе покажу процесс! Хорошенькая идея! А ты не подумал, сочинитель, куда она заведет?

Подумал. Подумал, куда заведет, если придет в голову кому-нибудь еще. Потому и написал наркому.

Выкладывай.

Наркому.

Ах ты, сукин сын! Ты что ж, думаешь, мы не знаем, кто ты и откуда? Родственник врага народа Моррисона! Из Азово-Черноморья! Там вынашивался план убийства вождя! (Вот она, эта версия, о которой расскажет матери дядя Костя, версия, сорвавшаяся с языка осведомленного чи́на НКВД.) Этот план и составлен подлыми врагами, но их похватáли, а ты хочешь теперь продать его подороже? Ты сам — враг!

Нет. Враг не я, а вы!

???

Почему вы не хотите, чтобы нарком узнал вовремя о плане покушения? Это подозрительно.

Да ты... да я... расстреляю тебя немедля! Ты! Падаль!

Это вас расстреляют за то, что хотите похоронить этот план вместе со мной! (Подрядились мои родственники грозить расстрелом высоким шишкам НКВД...)

Вон отсюда!!!

Я вышел, сел в приемной. Через некоторое время вызывает.

Снова — спокойный римский патриций.

Давайте по-хорошему.

Давайте.

Рассказывайте.

Не могу.

Почему?

Где у меня гарантия, что вы не враг? Врагами оказывались люди и повыше вас, не так ли?

Сгною!!!

Нет, не патриций. Бандюга.

Сгниете сами!

Так повторялось несколько раз. Много времени прошло. Я просился в уборную, всегда кто-то за компанию входил.

Часов в одиннадцать чувствую — проголодался страшно, с утра ведь не ел. Когда Гулько в очередной раз вызвал, говорю:

Я есть хочу.

Он нажал кнопку, распорядился:

Накормите товарища.

Внесли поднос, прикрытый белой салфеткой. Роскошная еда, я и забыл, что такая существует. Бутерброды с икрой, осетрина, ветчина, крепкий чай с лимоном. Наелся до отвала.

Теперь будете говорить?

Нет.

Живым не выйдешь! Шкуру спущу!

А письмо мое наркому останется. Зарегистрированное в канцелярии.

Тут уж в ход пошел мат. Ну, я тоже показал лагерную выучку! Снова выгнал из кабинета.

В 4 часа ночи он сдался. Повел к Ежову. Этажом выше. Прошли комнат пять, где располагались ближайшие сотрудники, — тамбуры с охраной перемежали эти комнаты, — и вошли в «святая святых».

Огромный кабинет, шторы плотно задернуты. За письменным столом — черненький, лицо мелкое. Сбоку еще один, как выяснилось, заместитель — Олиевский.

Ежов встал из-за стола. Конечно, меня поразило, что у него мальчишеский рост. И этот карлик в гимнастерке, это ничтожество, наводит ужас на всю страну?

Вот — из Уфы, — сказал Гулько.

Был момент, когда я испугался, что он протянет руку. Не протянул, сразу:

Говорите.

Выложил я наш план.

Нарисуйте.

Я нарисовал: Мавзолей, кафе, слуховое окно.

Все трое наклонились. Дышат мне в затылок. Ежов — Гулько:

У вас предусмотрен этот вариант?

Нет, — сознался Гулько.

Учтите.

Слушаюсь.

Ежов кивком отпустил нас.

Гулько в коридоре как подменили: не бандюга, не патриций, а милый рубаха-парень. Пришлось выдержать его лапу, обнимающую за плечи:

Ну, мы тут с вами пошумели, покричали — забудем! Чего б вы хотели от нас?

Устройства на работу в «Башкирский комсомолец».

Сделаем.

А ты не боялся, что они тебя вербанýт? — спросила я.

Представь себе, нет! Мне казалось, может, по молодости — тридцати ведь не было, — что в крупной игре мелочиться им незачем. Потому и добивался Ежова. Показал, что я — крепкий орешек. А ломать меня для простого стукачества — уже санкция его нужна. Поди ее получи, когда сам «вариант не предусмотрел»... Нет, обошлось. Вербовать никто не пытался.

В Уфе на работу в «Комсомолец» меня приняли сразу. Местное НКВД не давало о себе знать. Леонид устроился страховым агентом. Вера стала брать заказы на вышивку для артели. Притаились мы в нашем овраге.

Весной прошел бухаринский процесс.

А в декабре тридцать восьмого вдруг потрясающее известие — Ежов больше не нарком внутренних дел, а всего лишь — водного транспорта... Очень худая слава была у этого поста — вроде перевалочного пункта на тот свет. Как будто наркомов смывало вверенной им водой.

Однако фамилия Ежова еще мелькала в списках Политбюро, но все как-то передвигалась в конец. А потом исчезла совсем. И маленькое сообщение: город Ежово-Черкасск переименован просто в Черкасск. Нарком водного транспорта — уже другой. Смы́ло карлика...

Что это могло означать? Только одно: новый враг. И вот-вот начнет фигурировать в новом процессе.

А письмо мое осталось там.

Что, если, выводя Ежова на процесс, они навéсят ему «заговор» в Азово-Черноморье, и я попаду в роль связного, который на блюдечке преподнес врагу план покушения на вождя?

Особенно запаниковал я перед первомайским парадом. Вдруг у слухового окна кафе окажется человек с оптической винтовкой, и его «своевременно» схватят? А показания приведут к моему письму на имя врага народа товарища Ежова?

Кажется, бред, больная фантазия. Но по тем бредовым временам это был вовсе не бред, а вполне реальная угроза... Главное, до проклятого первомайского парада оставались считанные дни.

Надо было действовать. Собрали мы семейный совет, и даже Вера сказала — надо.

Ох, и не хотелось мне на этот раз.

Главаря местного НКВД Медведева уже корова языком слизала. И ведь у этих тоже остались мои следы, — как добивался я свидания с бывшим «любимцем народа», а ныне — врагом... Значит, нужен новый ночной спектакль с новыми исполнителями.

(Эту ночь, которую мы провели без сна в тревоге за Валю, я хорошо помню уже сама, как и его рассказ по возвращении.)

Я провел его по сценарию первого. Показывал ночному дежурному ту, старую, телеграмму, говорил, что открыл важную государственную тайну, как оказывается, врагу и надо немедленно предотвратить ужасные последствия.

Новый начальник НКВД уехал не домой — о доме они тогда думать забыли, — а на ночное заседание тоже нового обкома. Старый сгинул.

Я настоял, чтобы его вызвали с заседания. Начальник (фамилию его и не помню) приехал. Изложил ему все в драматических тонах, — не открывая плана, — грозил первомайским парадом. Но этого и пугать было не надо, изначально был напуган.

Повез меня в обком. Там растерялись. Отправлять поездом — не поспеть до парада. Самолетом — погода нелетная. Запросили Куйбышев — может, там летная? Нет.

Все их важные дела, по которым заседали, — насмáрку, главный вопрос — как меня доставить в Москву. Оглядел я их — бледные, напуганные... бред.

Решили, чтобы начальник НКВД связался по ВЧ (высокочастотная связь) с самим Берия.

Повез он меня обратно, в НКВД. Усадил в своем кабинете, а сам стал звонить. ВЧ сработала быстро.

Начальник заикается, пот вытирает, потом сует трубку мне.

Берия слушает. Здравствуйте.

Сильный грузинский акцент.

Здравствуйте, — отвечаю. — Дело в том, что я доверил Ежову план покушения, который может быть осуществлен на первомайском параде. А теперь...

По телефону нэ́ говорите! Вылетайте в Москву.

Погода нелетная.

Я могу выслать за вами военный самолет.

Честно говоря, чуть не соблазнился. Шутка ли, слетать на военном самолете в нелетную погоду! Такое приключение! Но сказал себе: стоп. Не зарывайся. Лучше кончать с ними игры.

Можно ли ручаться, что военный самолет не потерпит аварию? — спрашиваю.

Нэ́ можно. Передайте трубку начальнику НКВД.

Начальник держал трубку стоя.

Слушаю, товарищ Берия. Да, товарищ Берия. Понял вас, товарищ Берия. Есть, товарищ Берия!

Положил трубку, сел, перевел дух, вытер лоб.

Товарищ Берия приказал, чтобы вы изложили план нашему шифровальщику, а он зашифрует и передаст по ВЧ в Москву. Из Москвы позвонят — поняли или нет.

Вызвали шифровальщика. Я ему тихо излагаю план, рисую. Начальник ходит взад-вперед по дальнему углу кабинета, всем видом показывая, что не слушает — не положено ему знать.

Шифровальщик ушел. Поговорили о нелетной погоде, о чем же еще? Молчим. Звонок по ВЧ. В трубке тот же голос с акцентом:

Расшифровали. Речь идет о винтовке с оптическим прицелом? Кафе на углу? До свиданья.

Повесил трубку. Все.

Вроде обезопасился опять и этого — нового местного — напугал.

Фантастические времена. Дьявольщина, как у Булгакова. Рассказать — не поверят. Сначала план — убить. Провалился. Потом вольт мозговой: а если предупредить? Спасемся? И ведь играл все время — и с Ежовым, и с Берия. «Можно ли ручаться, что военный самолет не потерпит аварию?» Черт! А они всерьез. Всерьез — вот ведь в чем дело! Не только других — сами себя запугали...

Но вот с тех пор я иногда думаю: а вдруг бы оптическая винтовка оказалась на месте и все удалось? К лучшему это было бы или к худшему? И кажется, что к худшему... Еще больший террор это бы вызвало.

Больше некуда, — заметила я.

Не скажи. Только после убийства Кирова стал возможен этот террор. А тут великого, дорогого и любимого кокнули! Такое бы беснование началось...

Но не оказалось бы никого со сталинским размахом.

Он бы своей смертью так размахнулся, что никого бы и не потребовалось. Величайший мученик всех времен и народов! Полстраны бы друг друга перерезало. Не знаю, не знаю...

Я тоже не знаю, хотя очень уважаю роль некоторых случайностей в истории. Но коль этого не случилось и не суждено было повернуть всеобщую историю, то историю нашей семьи дядя Валентин повернул круто. Своей смертельно опасной игрой в самое неподходящее ни для каких игр время! Он спас всех нас от неминучих лагерей.

При этом никого не предал, не подвел.

В игре, какую затеял Валентин, не было партнеров, лишь противники: угрюмо-кровожадные, всевластные палачи. Он пошел ва-банк.

И что удивительно, — заключил свой рассказ Валентин. — Ягода подписал ордер на мой арест, с Ежовым я разговаривал лицом к лицу, с Берия — по ВЧ. Все трое расстреляны, а я жив!

События этой главы могут показаться читателю невероятными. Поэтому автор считает уместным подчеркнуть, что все факты и диалоги — точны.

Вопрос: почему Валентин не «загремел» и не был ими «взят на крючок»? Ответ, очевидно, в той самой алогичности, которой пронизано было время. И которая иногда — чрезвычайно редко — принимала непостижимо счастливый оборот.

Но можно проследить в данном случае и некоторую логическую нить.

Вполне вероятно, что Валю решили приберечь для каких-либо бесовских нужд «про запас», на потом. Но очень скоро свинцовое седалище под «кровавым карликом» обнаружило неожиданную шаткость. Шла закулисная борьба между Ежовым и Берия. Грузин оказался подюжее. Он победил в июле тридцать восьмого, когда Ежов оставался еще для всех наркомом внутренних дел! Берия был назначен зáмом, а по сути, шефом своего врага.

Легко вообразить, как дрожали за собственные шкуры обитатели ближайших к сомнительному наркому пяти кабинетов, как дрожь передавалась дальше — вниз по этажам, — как трясло всю зловещую всесильную Лубянку!

Немудрено, что в этой кутерьме был забыт эпизод с фантастическим наглецом из провинции.

Телефонный звонок к Берия мог быть воспринят последним как сигнал преданного вождю фанатика, тем более что раздался он по ВЧ из кабинета начальника Уфимского НКВД.

И то сказать, забот у принявшего бразды правления нового наркома тоже было хоть отбавляй!

СТРАННАЯ, СТРАННАЯ, СТРАННАЯ БОЛЕЗНЬ

Избранника моего сердца никак нельзя было назвать избранником. Мое сердце не могло избрать его по своей воле. И однако сомнений не оставалось: я влюблена.

По приезде в Уфу я вошла в свой прежний класс, как влезают в привычное платье или в разношенные башмаки.

Не Красавица и не Ведьма — Алла Николаевна встретила меня ласково, а ребята с непритворной радостью.

Время над Бакалами сомкнулось. Они продолжали жить во мне, но как-то отдельно — вне времени.

Место рядом с Мотей Коцем было занято, и я села с Шурой. В соседнем ряду, немного позади, сидел новичок. Ясные, как спелый желудь, глаза смотрели дерзко, чтобы не сказать нагло. Когда его вызывали, он лениво приподымался и говорил вежливо:

Простите, урока я сегодня не выучил.

Почему?

Не хотел.

Известие о том, что получает «неуд», он принимал равнодушно, легким кивком разрешая ставить эту отметку.

Иногда он вдруг отвечал великолепно.

Вот видите! — радовался учитель. — Ведь можете, когда захотите.

Совершенно верно. Именно этого, с вашего позволения, я и добивался. Чтобы вы не думали, что я не могу. Я просто не хочу учиться.

Вдруг я поймала себя на том, что мне весело глядеть, как в глубине ясных глаз леденеет вызов. И как по мере нарастающего раздражения учителя все спокойнее делается ученик.

Возмущенная открытием, приказала себе не оглядываться. На звук ленивого голоса сердце отзывалось сбивчивым сигналом.

Слухи, что дерзость Витьки Бобылевского объясняется высоким положением его отца — начальника Уфимской милиции, — вызвали горькую иронию: хорошо, хоть не НКВД!

Я уже поняла тщету своих усилий сохранить равнодушие или обрести презрение.

Это было тем труднее, что иногда Витя был очень мил.

Склонясь над стенгазетой, он предлагал остроумные шутки для раздела «Юмор», сам смеялся вместе со всеми незлобивым открытым смехом, отчего в груди моей ослабевали какие-то обручи, впуская тепло.

А Виктор вдруг резко выпрямлялся:

Впрочем, все это — реникса! Забавы для дефективных.

И уходил развинченной походкой, волоча портфель.

Однажды на перемене, среди общего гама, я торопливо списывала решение задачки — в Бакалах я отстала по математике, — как вдруг ощутила чей-то поцелуй у себя на шее. Я растерянно оглянулась и вскочила.

Передо мной, покачиваясь на носках, стоял Бобылевский. В глазах его был знакомый вызов. С размаху я двинула его по лицу. Воцарилась тишина. На щеке Бобылевского остался красный отпечаток пальцев. Я не рассчитала силу удара. Или он так побелел?

Я повторю это как-нибудь... мисс Мери!

Почему — мисс Мери?

С тех пор он иначе не называл меня. А за ним — и весь класс. Постепенно «мисс» потерялось, и осталось «Мери» вместо моего собственного имени. Вместо милой «Хозяюшки».

Пути школьных прозвищ неисповедимы. Борьба против них обречена.

Труднее было примириться с бесстыжим поцелуем. И... я ждала обещанного повторения. Но не так, не при всех. А, скажем, когда в классе погаснет внезапно свет... в щеку? И что же я сделаю?

Муки несчастной любви и собственного несовершенства оказались и вполовину не так увлекательны, как предвкушалось. Ими не с кем было делиться. Шурка Звездина уехала.

Они снялись с места, объявив, что уезжают к родственникам в Бийск. Поспешность их отъезда была похожа на бегство.

Снова утрата — врасплох. Разве кто-нибудь и что-нибудь могло заменить Шурку?

Почти отрешенно наблюдала я, как моему неизбраннику сходит с рук его любезная наглость. Еще бы! При таком папочке, о дружбе которого с начальником НКВД Медведевым знает вся школа. Учителя боятся этой шайки-лейки. Наверное, им стыдно перед нами... Сама-то хороша, голубушка, нашла, в кого втюриться!

Соседкой по парте была теперь туповатая девочка — Люба Олейникова. Ее доброта и мое одиночество прибили меня к ней. Я стала бывать в ее доме.

Подслеповатые окошки «залы» были вдобавок затенены разросшейся геранью. Довольно просторная комната дышала нежилой чистотой. Семья ютилась грязновато в комнате поменьше и в кухне.

Мать Любы — намного старше моей — показалась мне сначала неприветливой. Она хмуро сунула мне стакан с грибным квасом. Гриб, плавающий в банке на подоконнике, шевелил разлапистыми краями, как живой. Я с опаской попробовала напиток. Вкус оказался приятно кисловатым.

Пей. В ём витаминов много.

Угощение грибом превратилось в ритуал. Видно, все надежды Любина мать возлагала на чудодейственную пользу этого напитка. Она возвращалась из неизменных очередей со сбитым на сторону платком и чаще всего — с пустыми сумками.

Не жисть, а каторга! — оповещала она, привыкнув к моим появлениям. — Масла во всем городе днем с огнем не сыскать. За мылом две очереди выстояла: по куску давали в одне руки. Разве в старое время так было? Да купцы в лавку зазывали — купи какого хошь товара, сделай милость... Такая жисть, как нонче, в наказанье нам, за грехи наши!

Вскоре я привыкла к присказке родителей моих школьных товарищей: «Не-ет, это тебе не прежние времена...», а то и: «Вспомнишь царя-батюшку!» Говорилось, правда, такое в притаившихся домишках, — собственных, без соседей. Скорее, не говорилось, а вырывалось, не в силах быть удержанным даже уздой страха.

Их дети молча сносили «мещанские» суждения своих родителей и убегали на уроки, где им расписывались ужасы царского времени и радужные перспективы новой счастливой жизни; на комсомольские собрания, где они сами активно приобщались к ее бурному течению.

Для меня обитатели домишек с пустующими «залами», убожеством жилых комнат и кухонь тоже вполне укладывались в емкое, благодаря своей расплывчатости, понятие «мещанства».

Их ненависть, питаемая нехватками продуктов и товаров, вызывала чувство некоего превосходства. Не в этом дело!

Не в том, что нет насущного, не в том, что погоня за этим насущным отнимает все силы — физические и духовные, — не в том, что наличие комнат для гостей, обставленной не хуже, чем у других, сохраняет, быть может, чувство собственного достоинства... А в чем?

Это я спрашиваю сейчас, пытаясь ввести в определенные границы разбухшее понятие.

К Тане Кашировой надо было идти по улице с пьяными домами: они то карабкались на карачках вверх, то разбегались с пригорка к бревенчатому мосту, переброшенному через ров с никогда не просыхающей грязью.

Жилье Тани снаружи походило на соседние, но — внутри! Все стены единственной комнаты были увешаны картинами и рисунками. Разных размеров, разной степени умения, разного возраста художников.

Мы все рисуем, — пояснила Таня. — Мама, отец, старший брат, я, сестра и вот он.

Лежа на полу, мальчуган лет пяти рисовал на куске картона.

Мама и отец сейчас на пленэре. У отца отпуск, а мама не работает. Мы все ездим на пленэр. Сегодня моя очередь кормить Димку, а то б я поехала. Ешь!

Таня, обмакнув картошку в крупную соль, тыкала ею, попадая мальчику в ухо.

Мама говорит, если не рисовать, от такой жизни повеситься можно.

Близко посаженные Танины глаза смотрели на меня в упор. Я кивнула.

Картины были дилетантские, но — что с того? Люди спасались ими. «Мещанством» здесь не пахло. Вокруг царил беспорядок из красок, кистей, кусков холста и ватмана. Это напоминало мокрую глину, скульптурные инструменты, следы алебастра на полу...

Как давно! Теперь мама вышивает все дни напролет — крестом, гладью, ришелье — с прилежанием и отвращением крепостной. Единственный бунт, какой она себе позволяет, — вышивать по собственным, а не стандартным рисункам. Артель идет на это, так хороша вышивка матери.

Однажды мама страшно побелела:

Не та сторона! Я вышила не на той стороне!

Бабушка, едва глянув на ее лицо, воскликнула:

Я распорю́! Вера, не надо... Я распорю!

Японский шелк, невесть как добытый заказчицей, отливал мерцающей гладью. Мать щедро вышила матовые рубчики оборотной стороны. Полная невозможность достать такую материю и вызвала приступ дурноты.

Бабушка просидела двое суток, распарывая каждый стежок, и не повредила ни одной нити шелка.

Всем нашим относительно сносным существованием были мы обязаны подвижничеству бабушки, вложенному ею в натуральное хозяйство. Она была убеждена: молоко — это жизнь. На первые семейные заработки она купила еще одну козу. Корм бабушка заготовляла все лето, таская из лесу за рекой вязанки свежих веток. Бабушки под ними не было видно: мерной поступью двигался по улице огромный зеленый куст.

Но так же убеждена она была: без книг нет жизни. Книги служили наркотиками, как живопись в Таниной семье.

И вот двум бессловесным созданиям суждено было воплотить две ипостаси семейного бытия. Леонид предложил переименовать коз по Фейхтвангеру: Флавий и Юстус.

Виданное ли дело! — воспротивилась бабушка. — Это не козьи имена. И не похожи вовсе! — она тоже читала «Иудейскую войну».

Да ты только погляди, мама! Твоя Машка — Иосиф Флавий: черная, изящная, стремительная, хитрая. А Катька — бурая, неповоротливая, морда овечья и суставы от ревматизма хрустят...

Я была не согласна с такой оценкой Юста Тивериадского, но Леонид стоял на своем.

И вот однажды он поманил меня к окну. Бабушка кормила во дворе коз, приговаривая:

Юстус, Юстус, бедненький! На-ко, поешь... А ты, Флавий, больно проныра, получил свое и опять норовишь!

Мы с Лёкой покатились со смеху. Можно было ручаться, что нет нигде в мире коз, носящих такие древние исторические имена.

Что до современных мировых событий, то они оказались непосредственно связаны с парой Лёкиных брюк. Мы все давно вынашивали мечту о радиоприемнике. И тут Валентин получил гонорар, приблизивший ее осуществление. Но мама сказала:

Решать должен Лёка. У него брюки уже просвечивают. Либо приемник, либо брюки.

О чем разговор! — воскликнул Леонид. — Конечно, приемник!

Ты ведь так любишь танцы, — напомнила мать. — Гляди, лопнут брюки во время фокстрота.

Какие танцы! Какой фокстрот! — закричал Леонид. — В Европе черт те что, Гитлер вот-вот Чехословакию проглотит, а мы будем новости через три дня узнавать из газет... И потом концерты: Михайлова можно слушать. «Пр-равая, л-левая — где сторона? Улица, улица, ты, брат, пьяна!» — низко пропел Леонид. — Погодят брюки.

Чувство катастрофичности довлело над нашей жизнью. Квартира, затерянная в овраге, казалась крошечным островом с потерпевшими кораблекрушение. Надо было выбираться из-под обломков, строить временное пристанище, ибо постоянных величин не осталось в опрокинутом мире, и жить надеждой... на что? Все равно — надеждой.

Она материализовалась в маленьком спасательном круге, подвешенном на шнуре ниже голой лампочки. Спасательный кружок этот, сделанный матерью, остался от бакалинской елки. И написано на нем было красным по белому — «Челюскин».

Кто мог догадаться, что в катастрофе «Челюскина» и эпопее полярников присутствует большая доза мифотворчества, необходимая, чтобы отвлечь внимание от других, неизмеримо более значительных катастроф? От нашей в том числе? Но время есть время. «Челюскин» и спасение героев-челюскинцев стали его знамением. Ложным. И символ этой лжи в миниатюре покачивался под потолком, вселяя маленькую ложную надежду...

Мать как ссыльная должна была трижды в месяц «отмечаться» в НКВД.

Мои одноклассники пока еще не испытали близкого дуновения этой беды. Но я была мечена ею. Меня не сторонились, нет. Если существовала какая-то преграда, то — почтительного умолчания. Ни разу никто не спросил об отце. Ни разу никто не предложил вступить в комсомол. Я была благодарна за это: не пришлось отказываться.

Чем объяснялся этот удивительный такт? Думаю, тем, что Уфа издавна была городом ссыльных. Здесь выработался негласный кодекс отношения к ним.

Промашка вышла лишь однажды.

В нашем классе появилось еще двое новеньких. Митя Фомичев и Люда Белкина. Они оказались двоюродными братом и сестрой.

Голубые холодноватые глаза Люды, аккуратная горбинка ее носа выражали энергию и решимость. Крепко сбитая фигура как бы постоянно стремилась обогнать саму себя.

Первые ответы на уроках обнаружили ее твердые знания и сметливый ум. Дневник запестрел отличными отметками. Это было тем удивительнее, что приехала она из райцентра.

Так же легко Люда взяла ступени общественной лестницы: вскоре она была в бюро комсомола и в учкоме. Это не вызывало раздражения, ее активность была органичной. Не она прилагала усилия быть выбранной, а выбирали ее — за способность к действию.

Брат был полной противоположностью: флегматичный, улыбчивый, средних способностей.

Оба нравились мне, и, кажется, это было взаимно.

Как-то они пригласили меня ночевать — мать Люды уехала в деревню, а отец отлучился в командировку. Это был приятный вечер без взрослых, с небольшой обузой — младшим братишкой.

Мы с Людой напекли блинов из гороховой муки, — не очень удачных, — что послужило лишним поводом для веселья. Объевшегося малыша уложили в большую родительскую кровать.

Далеко заполночь мы тоже улеглись. Люда рядом с братишкой, Митя на раскладушке в той же комнате, я — в соседней, на Людиной кровати.

Проснулась я от ударившего в глаза света. И сразу увидела голубую фуражку. Я вскочила. Слова: «Люда, обыск!» никак не шли из пересохшего горла, будто это было в дурном сне, а не в беспощадной яви.

Чего испугалась? Подружка, что ли?

Человек снял шинель и повесил на гвоздь. В дверях смежной комнаты в одной рубашке потягивалась Люда.

Ага. А ты чего вернулся, пап? Говорил — завтра.

Раньше управились. Да ты ложись, — кивнул он мне. — Замерзла, аж зубы стучат. Я себе на полу постелю. Ложись.

Нет, папка. Я Вовика перенесу в кроватку, мы с ней ляжем вместе, а ты — на мою постель,— распорядилась Люда.

У меня долго не попадал зуб на зуб. Я изо всех сил старалась унять дрожь, чтобы ее не заметила Люда. Значит, это — ее отец... Энкаведешник улегся в кровать, только что покинутую мной. А до этого он спал тут, где опять-таки лежу я... Я — в кровати энкаведешника! И с какой это работой он управился раньше? Было отчего не уснуть до утра.

По дороге в школу Люда рассказывала:

Папку перевели сюда на повышение. Он ведь деревенский, из бедноты. Нам Советская власть все дала. Кто бы он был до революции? Обыкновенный крестьянин. А тут все дороги перед ним открылись. Особенно в органах. Главное, он говорит, не жалеть сил. Тогда жизнь сама тебя вынесет и в город, и, может, даже в столицу. Вот Митиному отцу не хватает инициативы, он и застрял в районе. А мой взял Митьку с нами — надо же парню к высшему образованию пробиваться...

Сын безынициативного отца флегматично улыбался.

Наверняка они не успели ничего узнать о моей семье, как и я о них. Потом узнала. К их чести надо сказать, что отношения наши остались приятельскими.

Дружба явилась негаданно. Два параллельных восьмых слили в один. И теперь Варя Мартынова сидела в соседнем ряду.

Стройная, с высокими скулами и темными глазами. Улыбаясь, она морщила губы в попытке удержать смех. А дав себе волю, хохотала щедро, открывая слегка попорченные зубы, сужая глаза в щелки.

Варя Мартынова сразу заняла место первой ученицы, обогнав Люду Белкину. Еще бы! Ее знания отличались не просто твердостью, а той основательностью, какая была в каждом ее движении.

Мы погрузились в дружбу. Теперь я ежедневно бывала у нее. Это было удобнее, чем встречаться у нас. У Вари была своя комната. И еще три: столовая, спальня матери и тетки, бабушкина светелка.

Варин отец присутствовал только на большом портрете в спальне сестер. Он был врачом и умер молодым, заразившись дифтеритом от пациента.

Впрочем, в доме имелся один мужчина — Варин дядя, военный. Служба отнимала у него много времени, и его вполне устраивал диван в столовой.

Как выяснилось, весь этот деревянный, одноэтажный, но вместительный дом принадлежал раньше семье доктора Мартынова. Высокие окна, блистающий паркет, остатки старорежимной мебели красноречиво заявляли о былом благоденствии.

Теперь обе сестры работали бухгалтерами. Мать Вари — сутулая, некрасивая, лишь серые глаза — хороши. Младшая — Женя — была хрупкой блондинкой с капризным лицом. Ее облик незамедлительно связывался с кружевами, бархотками, дорогими флаконами, — со всей той притягательной бывшей женской жизнью, которой у нее не было.

Взамен этого были: мерцающая путаница волос, надменный поворот шеи, папироса и — неприятная манера говорить.

Придя с работы и застигнув нас в столовой, она швыряла сумку на диван, туда же летел берет, а на нас устремлялся взгляд в упор:

Ну-с, девицы? Какие новости? Что прохóдите? Пушкина прошли? Проскочили, проехали Александра Сергеича?

Прошли, — бурчала под нос Варя. — Ну и что?

Прошмыгнули? А то, что подобный предмет-с надо изучать, а не п р о х о д и т ь.

Ты в своей гимназии изучала?

Изучала!

Ну и радуйся.

Я и радуюсь... Хотя чему, собственно, прикажете радоваться, когда...

Она вытаскивала из сумки пачку папирос и закуривала.

Не дыми. Бабушка сейчас придет.

В конце концов, от самого человека зависит — проходить или изучать, — робко роняла я в затянувшуюся паузу.

Это — ответ! — веселела Женя и, помахав перед лицом рукой, будто это могло изгнать дым, уходила к себе.

На работе полаялась, — объясняла Варя пониженным басом.

Главной мишенью Жениных насмешек был ее младший брат. Сущим наказанием было, если угораздит его вернуться с работы рано. При виде сестры он спешил проскользнуть в Варину комнату. Но не тут-то было:

Здрассте, ваше благородие! Чем порадуете? Может, коробку шоколада любимым сестрицам принесли? Или духи?

Женя, опять? — вопрошал мученик. — Тебе принеси — ты в голову запустишь...

Разумеется. Твое дело — предлагать, а мое — запускать.

Женя! — в один голос восклицали Варя и ее мать, взглядами указывая на бабушку.

Варина бабушка была больна. Глядя на ее розовое полное лицо, в это трудно было поверить.

В один из первых приходов я застала Варю над корытом, она яростно стирала на доске. Вокруг летали радужные пузыри, на полу громоздилась куча постельного белья.

Ты все это выстираешь? — осторожно спросила я.

А кто же? Женя и мама — слабые, бабушка больна. Вторую неделю не выходит, — шепотом пояснила она и выкрутила пододеяльник так, что он скрипнул. — А ты разве не стираешь?

Перед лицом несокрушимого Вариного здоровья мне было неловко сознаться, что после бакалинской передряги мое сердце заходится даже от мытья пола.

Зато я без зазрения совести списывала у Вари задачки. Фундаментальное чувство долга заставляло ее протестовать:

Больше не дам! Это во вред тебе. Черт знает что...

Да какой же вред? Чистое благодеяние! Я знаю, как решать, только в цифрах напутала и целый час буду искать ошибку.

Объясни.

Я объясняла.

Верно. Интересно у тебя устроены мозги! Ты легко схватываешь...

И легко теряю. Вот эту чертову восьмушку! Но согласись, что твоя совесть может быть чиста. У доски я тебя не подведу. Что наша жизнь? Доска!

Ужасное легкомыслие! — восхищалась вдруг Варя. — У тебя будет минимум четыре мужа. От каждого последующего вдвое больше детей, чем от предыдущего. Сколько получится всего детей, если от первого — икс?

Мы хохотали. Мне льстило, что Варя считает меня легкомысленной. Я-то знала, что легкомыслие — спасительное легкомыслие! — утрачено мною навсегда.

В школе дружба с Варей давала чувство независимости и защищенности одновременно. Она излучала уверенное спокойствие.

Спокойно уверена она была и в том, что станет доктором, как ее отец. А я колебалась.

Учительница истории Лидия Сергеевна, по прозванию Утка, шпарила по учебнику. Но чутье подсказывало мне, что под мертвящим текстом погребено живое прошлое. Пусть люди давно ушли в небытие, но они жили! Их страсти, заблуждения, благородство, злодейство, борьба за власть и двигали историю. Могла она повернуться не в эту сторону, а в другую? Отчего это зависело? Иногда казалось — от сцепления случайностей, а совсем не по той причине, о какой принято думать. Может ли ход исторических событий измениться от вмешательства лица, о котором никто и не знает, которое ускользнуло от взгляда историков? Проникновение в эти тайны могло быть захватывающим.

Но... на каждой странице учебника среди нагромождения обязательных штампов хитроумно пряталась ложь.

Сплошное вранье! — подтвердила Варя.

На будущности историка был поставлен крест.

Мне открылся и «жар холодных числ». Преподавательница математики была олицетворением своего предмета: классический профиль, мраморность щек, холод пенсне, бесстрастный голос. Отметки ее были взвешены на весах микромер. Ничто человеческое не могло их поколебать.

Клич «Айсберг плывет!» мгновенно водворял тишину в классе.

Испещренная числами доска и указка Айсберга, неуклонно ведущая к разгадке. Строгая логика и озаряющая простота решения... если б не цифры, одна из которых у меня непременно терялась!

Физика была книгой за семью печатями. Преподающий ее Николай Федорович — пожилой, с розовыми щечками — исходил злостью. Он обрушивал ее на нас весьма разнообразно. Визжа и брызгая слюной, распекал свою жертву. Или нескончаемо пытал ее взглядом выпученных голубых глаз. Мог высунуть язык. Закукарекать. Среди коллег он слыл запальчивым чудаком, с которым лучше не связываться. Поговаривали, что этого он и добивался. Какой спрос с такого, если сморозит невзначай политическую нелепицу?

Прозвище у него было Шут Гороховый, или просто Горох.

Географии учила Фаина Осиповна, или Мадам-по-мордáм. Первая часть прозвища относилась к ее щеголеватости, вторая — к строгости.

Мадам — всегда в шелковых блузках, на которые отвлекалось внимание учениц и тут же возвращалось стуком указки по карте полушарий, — не терпела малейшего небрежения к морям, рекам, горам и островам. Слова «Рона», «Монблан», «Крит» обретали в ее устах священность. Ходили слухи, что Фаина Осиповна до революции успела своими глазами повидать то, о чем рассказывала. Географию мы знали назубок.

Мне она тоже открывала заманчивые просторы, но о каких просторах может идти речь, когда твердо знаешь, что «граница на замке»? А в «Экономической географии» чутье угадывало ту же ложь.

Я не знала тогда, что географичка как раз по своему образованию была учительницей истории и отказалась от ее преподавания в пользу меньшей лжи...

Оставалась литература.

Когда Леонид принес четыре невиданных фолианта — в кожаных переплетах с медными застежками! — мать сказала:

Неделю можешь не ходить в школу. Важнее без помех прочитать «Войну и мир», чем сидеть на уроках. Догонишь.

Я забралась на лежанку и, держа на коленях тяжелый фолиант, благоговейно перелистывала плотные, с золотым обрезом страницы, тщательно сверяя с текстом карты сражений. Эти дни я прожила жизнью героев «Войны и мира».

Бабушка, понимая важность происходящего, молча совала мне на печку тарелки с едой. Я не замечала, что ела.

Такое вживание в литературное произведение было — само по себе, а уроки Аллы Николаевны — с делением героев на образы положительные и отрицательные, с обвинениями классических авторов в социальной ограниченности — сами по себе. Это становилось данностью.

Однако судьба преподнесла нечто иное.

В класс, постукивая высокими каблуками, вошла стройная, худощавая, в коричневом английском костюме. Но — лицо! Водянистые глаза, сизый, несколько свернутый на сторону нос, седая косица на макушке.

Рыбий глаз! — громким шепотом восхитились на задней парте.

Здравствуйте. Я — ваша новая учительница литературы. Прекрасно понимаю, что моя внешность располагает к упражнениям... скажем, в язвительности. Представляю, как работают сейчас ваши мозги! Я нисколько не возражаю, если вы придумаете нечто остроумное и недурного вкуса. Лучше без рыбного, — она сморщила свой сизый нос. — Это — на поверхности.

«Ведьма! — с восторгом догадалась я. — Вот она, Ведьма! Наконец...»

Ну, кто первый? — спокойно предложила она. — Еще не придумали? Тогда для начала называйте меня Александрой Михайловной.

Прозвища не последовало. Слишком трудны были условия: остроумно и недурного вкуса. Каждый боялся ударить лицом в грязь.

Бобылевский при первом выпаде был уложен ею на обе лопатки. Он испытал, каково это, когда весь класс смеется над тобой, а не над твоей жертвой. Больше охотников попасть ей на язычок не нашлось. Она осталась Александрой Михайловной.

Литературу мы начали изучать, а не проходить.

Александра Михайловна читала нам лекции, мы конспектировали как студенты. В конце урока она говорила:

То, что в учебнике, посмотрите дома. Знать это назубок.

За ответ по учебнику она ставила удовлетворительные и хорошие отметки. По ее лекциям и за самостоятельные суждения «отлично».

Она завораживала нас прекрасными стихами. Ее слегка свернутый на сторону нос отнюдь не придавал комического оттенка строкам: «О, весна без конца и без краю, Без конца и без края мечта, Узнаю тебя, жизнь, принимаю, И приветствую звоном щита!» Напротив — Бог знает, в каких жизненных битвах нос был свернут, и звон щита от этого становился явственнее.

Раз в неделю у нас был литературный кружок, «семинар», — как называла Александра Михайловна, — по западной литературе.

Я готовила доклад о «Красном и черном» Стендаля, Варя что-то по Бальзаку.

Теперь мы много времени проводили в публичной библиотеке.

Как-то я забежала за Варей, чтобы идти туда. Из-за притворенной двери в столовую донесся Женин голос:

За кого мне прикажешь выходить? За совслужащего? Пустить в дом хама?

Я хотела поспешно уйти, но Варя схватила меня за руку и прижала палец к губам. Ответа старшей сестры не было слышно, а Женя говорила по-прежнему громко:

А мне надоело осторожничать! Слышишь? Ос-то-чер-те-ло! Собой-то я могу, в конце концов, распоряжаться?

Снова — неслышный ответ. И вскрик:

Прекрасно! Лучше не родиться, чем жить, как мы!

Створка двери отлетела, и появилась Женя. Волосы ее были небрежно схвачены шнурком, рука стягивала на груди халатик, голые ноги всунуты в шлепанцы. Скользнув невидящим взглядом, Женя прошлепала мимо.

Она сделала аборт, — шепнула Варя, яростно засовывая в портфель тетради.

Я уставилась на нее. Слово притягивало и отталкивало заключенной в нем страшноватой тайной.

Женя вернулась. Она теперь смотрела на нас вызывающе и несчастно:

Так-то, девицы!

И тут появилась незадачливая ее жертва.

А-а, ваш-ш благородие!

Он явно хотел ускользнуть, но Женя окликнула:

Братец!

В глазах его боролись сочувствие и ожидание подвоха.

Экой ты сегодня робкой! Прямо овечка.

Он снова сделал движение к Вариной комнате.

Постой! Смыться хочешь? Не-ет, любезный! — в голосе Жени нарастала истерика. — Я могу кое-что...

Лучше не надо, — тихо попросил он.

А мне плевать! Я тебе скажу! Я тебе такое...

Евгения!

Это крикнула Варина бабушка. Она стояла в дверях. Обычно румяное лицо ее было белее полотна ночной рубахи, седые волосы повисли жидкими прядями.

Женя! Федя! — старуха прижимала к вискам кулаки. — Не надо. Не надо. Не надо.

Сын подхватил ее и бережно увел.

На улице Варя хмуро смотрела перед собой. А я думала, что Женя, конечно, несчастная, но злая...

Бабушка почти месяц не выходила из комнаты, — нарушила молчание Варя. — Лежит, отвернувшись к стенке, хоть тресни!

А чем больна твоя бабушка? Какой диагноз?

Она больна ненавистью.

Чем?!

Не-на-ви-стью, — отчеканила Варя.

Какая странная болезнь... Ненависть — болезнь? Неужели к собственной дочери?

К кому? — осторожно спросила я.

К советской жизни.

Варя поглядела мне в лицо. Взгляд ее был тверд.

Мы сделали наши доклады. Они вызвали горячие прения. Симпатии к героям французских классиков разделились. Александра Михайловна была довольна.

На семинар валом повалили из других классов. Появились и хулиганы во главе с Сашком. Они явно не знали, как себя вести, но в конце концов выбрали солидность.

О некрасивости Александры Михайловны то ли забыли, то ли привыкли к ней. В ее осанке и в двух английских костюмах прекрасного покроя — синем и коричневом — находили шик. На ее уроках стояла зачарованная тишина или раздавались взрывы смеха.

Александра Михайловна стала властительницей дум. Я-то предвидела это с самого начала. Как только узнала в ней знакомые повадки.

Однажды, уже весной, Варя предложила вместе сходить к Александре Михайловне по Жениному поручению. Так, значит, они знакомы домами? На миг меня уколола ревность.

Александра Михайловна жила на окраине в домишке хорошо знакомого мне типа. Мы ее застали у огородной грядки с лопатой в руках.

Без высоких каблуков, в ситцевом платье, висящем на ней, как на жерди, она оказалась гораздо меньше ростом и походила на попугая, слегка свернувшего на сторону клюв.

Меня пронзила давняя жалость, как к Ведьме I, когда обнаружилось, что она бедна.

Дайте-ка я! — Варя отобрала у нее лопату.

Под нажимом ее ноги железо резало землю как масло. Александра Михайловна кудахтала вокруг нее. Какой милой и домашней она была! Варя вскопала грядку, потом передала сверток, который принесла:

Женя очень благодарит за книги.

Пожалуйста. Как Анна Васильевна, не лучше?

Анной Васильевной звали Варину бабушку.

А с чего ей станет лучше? — басом вопросила Варя.

Верно. Не с чего, — согласилась Александра Михайловна.

Похоже, она знала, в чем секрет болезни Вариной бабушки. А... сама она? Глаза ее, устремленные в даль, — и ничего-то в них рыбьего! — были глазами больной птицы. Значит, и она заражена странной болезнью...

Через сорок лет я узнáю подробность: застенчивый «братец» Федя не был военным, он работал в НКВД. Колкости Жени по его адресу предстанут в новом свете. А если осветить этим светом душу Вариной бабушки? Недаром она неделями лежала, отвернувшись к стене.

А неизбывная печаль в глазах Шуркиной матери? А Танино: «Мама говорит, если не рисовать, от такой жизни повеситься можно...» А: «Такая жисть, как нонче, — в наказанье нам, за грехи наши!»

И еще ходили слухи о совсем необычном проявлении повальной болезни взрослых. В городе жила бездетная пара преклонных лет. Они доводились по боковой линии родственниками Лермонтову. Фамилия их были Лермáнтовы.

Так вот эти Лермáнтовы, чтобы не видеть окружающего, превратили день в ночь. Их домработница днем стояла в очередях, готовила обед, а хозяева спали. Просыпались они вечером, «завтракали», принимали близких друзей. Под утро ложились спать. И так — каждый день.

Когда я услыхала об их странности, я сразу угадала главный симптом болезни: они превращали день в ночь потому, что ночью приходят арестовывать! И лучше в это время быть бодрствующим, одетым и — не в постели.

Каждую ночь, лежа в постели, я просыпалась от шума приближающейся по шоссе машины. Шум нарастал, издалека светлело, на каком-то повороте фары били прямо в окна... сейчас... вот сию минуту... машина остановится... Свет, озарив комнату, исчезал.

Я обмирала по ночам зря. Остановилась машина солнечным летним утром. Было часов десять. По случаю каникул я еще не поднималась. Визг тормозов сорвал меня с кровати. Из окна я увидела, как трое сбегают по склону овражка.

Мама, за нами! Идут!

Тут же в дверь властно забарабанили. Бабушка опустилась на сундучок под лежанкой. Мать медленно пошла вниз. Грохот теперь стоял на всю улицу.

Опережая мать, ворвались двое, потом вошла она, третий и перепуганная соседка с нижнего этажа в качестве понятой.

Морозов Леонид? — старший помахал перед маминым лицом бумажкой.

На работе.

Разминулись! Смотай быстро в страховое бюро и привези! — распорядился старший.

Теперь их осталось двое. Машина взревела и укатила. Они приступили к своему делу: переворачивать все вверх дном, ища неведомо что.

Вдруг внизу снова раздался громкий стук и Валин голос:

Откройте! Откройте!

Валентин с некоторых пор, чтобы иметь возможность работать по ночам, снимал комнату у Ерошихи, в соседнем доме. Он услышал тарарам, увидел машину на шоссе и понял все.

Младший выглянул в окно:

Че ломишься?

Откройте, не то вышибу дверь к чертовой матери!

Неистовые удары и треск подтверждали его слова.

Впусти, — приказал старший.

Валентин ввалился в комнату.

Кто вы такой?

Валентин Морозов.

А нам нужен — Леонид.

Это мой брат.

Чего ж вы лезете поперек батьки в пекло, Валентин Морозов?

Это мой младший брат.

Старшинства мы не соблюдаем, — усмехнулся энкаведешник. — В такой ситуации люди бегут куда подальше, а вы дверь ломаете, чтобы влипнуть.

Кто как устроен, — Валя перевел дух.

Могу я собрать одежду для брата? — спросила мама.

Ей не ответили. Она взяла наволочку и стала складывать туда белье, фуфайку, шерстяные носки.

Шерстяное не надо, — обронил тот, что помладше. — Лето.

Мама невозмутимо отправила в наволочку носки. Бабушка на сундучке не шевелилась. Только время от времени вскрикивала коротко.

Первый раз они вздрогнули, а потом не обращали внимания.

До чего же у них невыразительные лица! Один — старше, другой — помоложе, один — темнее, другой — светлее, но оба словно подернуты пленкой безликости.

Я сидела на краю постели. Накануне мы с Лёкой повздорили, и я нагрубила. Теперь последнее, что он будет помнить обо мне — нашу ссору. Чего бы я ни дала, чтобы вернуть вчерашний день...

Как только Леонид появился на пороге, я, не обращая внимания на окрик, кинулась ему на шею:

Лёка, прости меня! Прости! Я больше не буду...

Что я говорю? Какое «буду»?

Леонид обнял меня, похлопал по плечу:

Ну-ну, племяшка... Ерунда!

Назад! Общение не положено!

Обыск продолжался.

Я сразу махну в Москву, — со значением сказал Валентин.

Давай. А я, может, Леньку Калитина в тюрьме повидаю... — мечтательно предположил Леонид.

В бане! — подхватил Валя.

Верно. Наберу полную шайку воды, подкрадусь сзади и плесну! Ленька взъярится, а это —я! «Ба-а-ня обещает радостную встречу...»

Братья засмеялись. Соседка понятая в ужасе глядела на них. Меня тошнило. Казалось оскорбительным это ерничество. Но так они выражали свое презрение к страшным безликим посетителям. Те были задеты, как ни старались скрыть.

Кто это — Калитин? — небрежно спросил старший энкаведешник.

Мой друг. У вас сидит.

Наши зря не посадят, Морозов. Известно это вам? Так что с друзьями поосторожнее.

Спасибо за совет. С друзьями я как раз очень осторожен. Друзья у меня — первый сорт.

И Калитин? — энкаведешник не мог потушить напряженного любопытства во взгляде.

Экстра! — с вызовом ответил Леонид.

Бабушка вскрикивала все чаще. Мама положила в наволочку мешочек с сухарями, завязала ее.

Обыск кончился.

Пошли!

Леонид наскоро обнял нас и двинулся следом. Энкаведешник резко обернулся:

А вы куда?

Так... в тюрьму.

Вы нам не нужны. Ордер только на обыск.

Насладясь эффектом, они удалились.

Вот это — номер! — первым опомнился Леонид. — Свободен! Свободен! Ну и финал...

Неплохо сыграно, — отозвался Валентин.

Да, они хорошо сыграли под бабушкины крики. Все так привыкли, что их появление означает арест, что даже мать не догадалась заглянуть в ордер.

Леонид наполовину высунулся в окно. Машина еще не отъехала.

Э-гей! «О скалы гр-розные др-робятся с р-ревом волны, и с белой пеною, кр-рутясь, бегут назад...»

Лёкин бас широко звучал над овражком и шоссе, рвался к небу. Он заглушил шум мотора. Они беззвучно сгинули.

Изъятыми оказались дедовские документы революционной поры и его кинжал. Царскую тарелку оставили.

Неужели они приходили за прошлым? Чем объяснить их появление?

Леонид считал, что обыск связан с арестом молодого инженера Калитина. (Его, кстати, скоро выпустили. Такие чудеса случались в начале владычества Берия, дабы продемонстрировать отличие от «кровавого карлика») .

Валя раздумывал, нет ли тут «прощупывания» нашего дома задним числом — после его московской авантюры.

Так или иначе, мама решила, что братьям надо покидать Уфу.

По ее настоянию Валентин поехал сдавать экзамены в институт кинематографии, сдал и был принят.

В это же лето из свердловской оперы в Уфу приехала комиссия по отбору молодых дарований. Мать уговорила Лёку участвовать в вокальном конкурсе. Его «отобрали». Свердловское отделение входило в Московскую консерваторию.

Таким образом, братья одновременно оказались в Москве в разных студенческих общежитиях.

Я скучала по ним. И тревожно было остаться в доме без мужчин. Что делали бы мы без них минувшей зимой, когда была финская кампания?

Мгновенное последствие любой неурядицы в этой стране — голод.

Жестокой пятидесятиградусной зимой люди замерзали в хлебных очередях. Занимать очередь надо было с вечера и стоять до утра, пока откроются двери магазина. Отлучившихся очередь вышвыривала — закон ее был жесток.

Ранним утром по маршруту расположения булочных двигались грузовики: подбирали трупы замерзших, в основном — стариков и детей.

В нашей семье ночь делилась на три части. Валя, Лёка и мама сменяли друг друга в очереди. Мы с бабушкой были отстранены, несмотря на наши яростные протесты. Бабушка — по возрасту, я — по слабости здоровья.

Матери доставались предрассветные часы, чтобы братья успели поспать до работы. В бабушкиной «дохе», валенках, замотанная старушечьим платком, она возвращалась, вся покрытая инеем. Темными были только глаза в окружьях белых ресниц. Хлеб по пути замерзал до состояния камня. Его оттаивали в печке. Маму отпаивали горячим чаем.

Обжигая пальцы и губы, она рассказывала:

Солнце в морозном тумане — кровавый матовый шар. Очередь раскачивается в каком-то найденном фантастическом ритме: люди пританцовывают, чтобы не замерзнуть. Покрыты инеем. Очередь из призраков в призрачном тумане. И — кровавый шар. Вдруг подъезжает черный легковой автомобиль, из него выскакивают военные высоких чинов. Скорее всего, московские — очень уж холеные. При виде этой апокалипсической картины убыстряют шаг. Только самый молодой остолбенел: «Что это?!» — «Они хлеба хотят!» — говорю. Он шарахнулся прочь.

Жизнь моей матери. С чем ее сравнить? Греческая трагедия? Рок — налицо. Рок, свирепая неотвратимость которого похлеще классической.

...Посинелые стиснув губы,

Обезумевшие Гекубы

И Кассандры из Чухломы,

Загремим мы неслышным хором,

Мы, увенчанные позором:

«По ту сторону ада мы!»

Борьба матери с роком под стать античным героиням. Но вот что отличает: ежедневная, ежечасная изнурительная борьба с бытом. Борьба не на жизнь, а на смерть, ибо это убожество — наш быт — почти всегда проходил по краю гибели.

И еще: она просто не могла позволить себе трагически рухнуть под ударами рока — это повлекло бы гибель единственной дочери, а значит, всего рода, в котором должны были жить гены убиенного мужа.

Она самоотверженно осталась в живых.

Но античный по силе одержимости характер, столкнувшись с роком, требовал трагического исхода. Инерция христианской морали, чувство долга удержали в границах бытия.

Жертвенная повседневность, отнимая душевные и физические силы, не заглушала вседовлеющую беду.

Жить с нею мать не могла. И она решила, что единственный ее шанс выжить для других, это — забыть.

Забыть мужа, отделив его от себя, она не могла.

Забыть себя — вот на что надо употребить всю незаурядную силу воли.

Каждый день она убивала свое прошлое, свою память: она никогда не любила, не была скульптором, у нее не было друзей. Она — скромная вышивальщица, кропотливым трудом содержащая свою дочь и свою мать. Такой была всегда. Ничего больше в ее жизни не было.

Вот она — разгадка, почему мы никогда не говорили об отце. Это помешало бы осуществлению замысла.

Не было... Не было... Не было... Изо дня в день.

Титанический подвиг воли принес плоды: духовное самоубийство. Человек редкого духовного дара изничтожал в себе дух.

Это было крайнее проявление странной, странной, странной болезни...

Но сигнал ей был дан вовремя.

Она переходила улицу и вдруг остановилась, потрясенная — забыла кто она. Свое имя и фамилию.

Кричали люди. Она стояла в столбняке между слепящими линиями рельс, и на нее, отчаянно трезвоня, летел с горы трамвай.

Вожатому удалось затормозить в последний миг. Ее выдернули из-под колес на тротуар. Сочувственно спрашивали, что случилось, как ее звать, где живет? Мать забыла все начисто.

Невесть сколько спустя она обнаружила себя далеко от места происшествия, на завалинке чужого дома.

Мать написала письмо психиатру, где условно наименованные беды обретали порой неожиданный смысл: «Потеряла любимого мужа» (тут переносное выражение звучало буквально — потеряла без следов). «Не могла смириться с утратой». Еще бы! Когда в утрате не было безусловности естественной смерти. «Решила забыть себя». Вот это — точная формулировка.

Психиатр оказался умным. Он посоветовал для начала вернуться к прежней работе.

Денег не было ни гроша. Посреди комнаты появилась обмотанная мокрыми тряпками груда глины.

НА КРУГИ СВОЯ...

Герóика всегда была близка натуре матери. Неудивительно, что во время войны она стала работать над скульптурным портретом Александра Матросова.

Война вторглась в нашу жизнь не столь трагично, как другая катастрофа эпохи, и не столь сокрушительно, как в иные семьи.

Леонид воевал на Северо-Западном фронте, был тяжело ранен разрывной пулей и после госпиталя уже не вернулся в строй.

Валентин — белобилетник по болезни сердца — вместе с другими студентами своего института рыл под Москвой окопы на трудфронте. Однако в середине октября, в дни московской паники, ВГИК срочно эвакуировали в Алма-Ату.

На второй год войны туда поехала и я — сдавать вступительные экзамены. В Москву я попала еще через год, уже будучи студенткой, когда институт возвращался из эвакуации.

Все мы отчаянно голодали, ибо наше имущественное положение, подрубленное под корень довоенными катаклизмами, немногим отличалось от положения беженцев: продавать или менять на продукты было нечего.

Прозрачная от голода мама работала над скульптурой Матросова. Эта ее работа отличалась большой экспрессией, выражая исступленную решимость в миг совершения подвига.

Скульптура была принята на всесоюзную выставку. Но этому предшествовала авантюра вступления в Союз художников жены «врага народа».

ЗВОНКИ СВЫШЕ

(Рассказ мамы — мне, много позднее)

В Таганроге меня исключили из Товарищества художников, когда арестовали твоего отца. Об этом, разумеется, нельзя было и заикаться.

Однако пришла пора как-то вынырнуть на поверхность. Прежде всего из-за продуктовых карточек... Артель вышивальщиц, где я их получала, исчерпала себя. Слишком много времени отнимала, и сил не было выполнять нормы, занимаясь еще и скульптурой. Срок ссылки кончился, паспорт оказался чист — без волчьего штампа, — бюст Матросова был готов — можно показывать. Сохранились вырезки из газет с фотографиями моих прежних работ.

Все сошлось, чтобы попробовать заново вступить в союз.

В Уфе тогда был только один скульптор — Тавасиеев. Не башкир, осетин. Как-то его занесло в эти края. Я пошла к нему в Союз художников. Показала снимки работ, попросила, чтобы комиссия из союза пришла посмотреть Матросова.

Он был надменен и сух. Сказал, что смотреть работу не пойдет, а, судя по фотографиям, может предложить мне быть у него формовщиком, отливать форму с его работ. Что-то он, видимо, почуял. Я повернулась и пошла. Уже в коридоре меня догнал старик художник Уваров. Он присутствовал при нашем разговоре.

Я ни о чем не спрашиваю, голубушка, я хочу дать вам совет: постарайтесь, чтобы на вашем заявлении о приеме была положительная резолюция секретаря обкома по пропаганде. Тогда мы вас примем.

Что ж, я отправилась к третьему секретарю. Он оказался русским. Внимательно разглядывал фотографии, потом поднял глаза:

А почему вы до сих пор не член Союза художников?

Вот оно... Теперь все зависело от того, как мне удастся сыграть роль. Я была в бабушкином платке, в сшитых бабушкой чунях. По наитию решила играть робкую, не от мира сего художницу, даже слегка чокнутую.

Опустив голову, стала медленно водить пальцем по столу:

Ну-ну... я не думала, что можно... мне... и в союз.

Тут зазвонил телефон. Он разговаривал с кем-то раздраженно. Положив трубку, повторил вопрос:

Так почему вы не в союзе?

Я водила пальцем по столу...

Н-не знаю. Не могла как-то представить... что это для меня... что... примут... меня. А вы думаете... примут?

Разговор не обо мне, а о вас! О вас! Как вы, будучи профессиональным художником, скульптором вот, да еще о котором пресса пишет, вы не догадались вступить в союз?

Я убито молчала, выводя на столе узоры. Потом еле слышно:

Не решалась. Тут мало внешнего побуждения, понимаете? Нужен внутренний толчок... Может, я не так живу...

Опять раздался телефонный звонок.

Не так! — рявкнул он. — Не так живете! — в трубку: — Это я не вам! Хотя мог бы и вам!

Он долго разговаривал в повышенных тонах. Я смиренно ждала. Наконец он кончил и перегнулся ко мне через стол:

Так почему вы все-таки не в союзе?

Снова здорово! Что мне отвечать? Нельзя жевать одну и ту же жвачку. Образ потеряет убедительность. Что отвечать? Господи!

В третий раз позвонил телефон.

Он сорвал трубку. Но тут ему пришлось снизить тон и почтительно выслушивать. Трубку он тоже положил почтительно. На меня смотрел, сначала не видя, потом побагровел:

Так почему вы не в союзе до сих пор?! — он выхватил у меня заявление: — Дайте сюда!

И размашисто написал: «Рекомендую принять».

Я встала, поблагодарила, пошла.

Нельзя быть такой гнилой интеллигенцией! — крикнул он мне вслед.

В коридоре у меня вдруг потемнело в глазах. Я прислонилась к стене. «Это звонил Бог», — подумала я.

На выставку в Москву мама привезла бюст Матросова в сорок девятом году.

Мы с мужем снимали комнату в одноэтажном флигеле, затерянном в Старо-Конюшенном переулке. Комната была такая крохотная, что в ней помещались только кровать, небольшой стол, застекленный книжный шкафчик и низенькое плюшевое кресло.

Расстояние между кроватью и столом позволяло протискиваться боком. В стульях не было необходимости: сидя на кровати с тарелкой в руках, можно было брать со стола еду.

В эту комнату к нам приехала мама. Валентин специально отправился в Уфу помочь упаковать и погрузить в вагон скульптуру и остался там присматривать за бабушкой и моим маленьким сыном. (Леонид, оправясь от ранения, заканчивал консерваторию.)

Мама, свернувшись калачиком, спала на столе. Его длины не хватало, чтобы вытянуться во весь рост. В этой неудобной позе она спала месяц, другой, третий... Скульптура ее давно стояла в выставочном зале Третьяковки, дел у нее в Москве не оставалось, но она проявляла стоическое терпение и не обнаруживала никакого желания что-либо изменить. Муж прозвал ее:

НАСТОЛЬНАЯ ТЕЩА

(Продолжение рассказа мамы)

В тот день, когда мы с Валей обшивали фанерой бюст Матросова, чтобы отвезти на станцию и погрузить в товарный вагон, а у меня в кармане был билет на тот же поезд, пожаловал курьер из НКВД с требованием немедленно явиться.

Валентин с возчиком остались упаковывать дальше, а я пошла.

Меня принял следователь, довольно молодой, «с приятным, открытым лицом». Очень любезно стал расспрашивать о семейных делах. Между прочим обронил:

Кажется, ваша дочка живет и работает в Москве?

Я сразу раскусила этот ход.

«А-га, хочет запугать. Мол, если не будешь покладистой, подберемся к дочке».

Да, — говорю, — живет и работает.

Как дела у Валентина?

Ну, просто — друг дома.

В порядке. Приехал помочь с отправкой моей работы на выставку в Москву.

Наслышаны, наслышаны. Очень хотелось бы посмотреть. А как Моисей Григорьевич оценивает вашего Матросова?

Вот оно что... Молчу.

Понимаю. Скромность украшает. На его мнение можно положиться. Моисей Григорьевич знаток во многих областях. Кстати, не помните ли вы один разговор — о Нюрнбергском процессе? Это происходило на квартире у Искандера.

(Необходимо пояснение: Моисей Григорьевич П. — эвакуированный из Ленинграда профессор-филолог. В Уфимском университете он заведовал кафедрой западной литературы. Человек энциклопедической образованности и своеобычной мысли, он стал объектом почитания городской интеллигенции.

Искандер Гизатуллин — студент филфака. Этот казанский татарин был одержим русским «серебряным веком». Горячо одобряемый своей красавицей женой, он тратил все до копейки на приобретение подшивок «Золотого руна», «Аполлона», «Мира искусств» и других изысканных изданий.)

Я хорошо помнила этот вечер у Искандера, но покачала головой.

Постарайтесь вспомнить. Речь зашла о смертной казни. Моисей Григорьевич сказал, что он принципиальный ее противник и, поэтому, не может одобрить вынесение смертного приговора даже военным преступникам на Нюрнбергском процессе.

Этого я не помню.

Ну как же! Как же! Вы еще ответили, что вы тоже противница смертной казни, но в отношении военных преступников считаете эту меру оправданной.

Не помню.

А два уважаемых профессора, которые присутствовали при этом, помнят!

Это дело их совести.

Вот как вы ставите вопрос. Вам что же, совесть не велит отвечать правду?

Пришлось отступить.

Просто не помню.

Плохая память?

Не жалуюсь.

Тогда вам придется напрячь ее.

А вот на это у меня нет времени. Самое позднее через два часа моя работа должна быть погружена в вагон.

Дайте показание, что вы помните этот разговор и вы — свободны.

Я не могу дать ложное показание.

Оставьте, Вера Георгиевна! Все вы прекрасно помните.

А я вам говорю, что нет. И что времени у меня в обрез. И что по вашей милости Башкирия не будет представлена на Всесоюзной художественной выставке.

Он вспыхнул, но сдержался.

Хорошо. Отправляйтесь, грузите вашу работу в вагон и возвращайтесь сюда. У вас будет еще два часа до отхода поезда. Продолжим. Только — никому ни слова. Даже Валентину.

Я поспешила домой. Валя сразу кинулся предупредить М. Г. и Искандера. Как мы вдвоем с возчиком втащили скульптуру на сани, до сих пор не понимаю. У станции нас уже поджидал Валентин. Он застал дома обоих. Но разговаривать об этом было некогда. Грузили в большой спешке. Только, когда кончили, передо мной со всей очевидностью встала перспектива возвращения в НКВД.

Нельзя сказать, чтобы я торопилась.

Навстречу мне просияла белозубая улыбка:

Успели? Вот и прекрасно!

Как радуется за меня человек...

А я тоже даром времени не терял. Потрудился. Вам остается лишь подписать.

Он протянул листы, покрытые убористым почерком.

Что говорить, он подробно и точно изложил все, что происходило у Искандера. Течение беседы, реплики, спор, включая упомянутые слова М. Г.

Я внимательно прочитала эти страницы и положила на стол.

Нет. Этого я подписывать не стану.

Как?! И я напрасно корпел столько времени? Вы что, издеваетесь?

Я не просила вас корпеть. Это вы издеваетесь. Вы прекрасно знаете, что ничего подобного я вам не говорила. Вы не получите моей подписи под вашим сочинением.

Ах так! А вы напрасно надеетесь уехать сегодня в Москву.

Я спокойно достала билет и положила перед ним.

Вот. Я никуда не еду. А теперь можете допрашивать меня сутки, двое, трое. Сколько вам понадобится. Я не спешу.

Откинулась на спинку стула, положила ногу на ногу.

Он озадаченно посмотрел на билет.

Только ничего вы не добьетесь, — я помолчала и добавила: — Кроме того, что, как я уже говорила, Башкирия не будет представлена на всесоюзной выставке.

На лице его неприкрыто промелькнула злоба.

Ну так еду я или нет? — как можно вкрадчивее осведомилась я.

Поезжайте! — воскликнул он вдруг почти с воодушевлением. — Поезжайте! А когда вернетесь из Москвы — сразу к нам! Будем ждать.

Так я оказалась у вас на столе.

Не хотела волновать и ничего не рассказывала. А Валя прислал открытку, очень бодрую, советовал подольше оставаться в Москве, походить по театрам, музеям, а он с удовольствием поживет с бабушкой. Там была, между прочим, фраза: «Представь себе такую странность: от М. Г. и Искандера одновременно ушли жены». Я поняла, что оба арестованы. И что мне лучше повременить с возвращением. А когда вернулась, разумеется, не пошла к ним.

Вскоре стало известно, что М. Г. обвинен в хитроумном «протаскивании» на своих лекциях «низкопоклонства перед Западом», а татаро-русский декадент Искандер в пособничестве ему.

Уже из лагеря Искандер прислал своей Лёле письмо, где писал, что организовал там художественную самодеятельность и что такие-то — следовали имена двух расторопных профессоров — «хорошие актеры». Мы поняли, что на следствии ему предъявили их донос.

Самое поразительное, что эти двое при встречах со мной на улице всегда очень почтительно раскланивались. Я ни разу не ответила на их поклоны, а они все продолжали кланяться. Потом я узнала, что один из них умер. Второй кланяется до сих пор, зная, что я не отвечу.

Когда М. Г. вернулся в пятьдесят четвертом году, не по реабилитации, а «по актированию», — сгубил свои легкие на лесоповале и его отпустили умирать за полной непригодностью к работе,— он рассказывал, что следователь предложил ему составить список его знакомых. М. Г. аккуратно переписал весь преподавательский состав университета. Следователь спросил: «А почему в списке нет Веры Георгиевны?» М. Г. ответил: «Вера Георгиевна — совсем особая статья». — «Да, — согласился следователь. — Она из тех, кто: только через мой труп!»

Вот такое у них, значит, есть определение, — закончила свой рассказ мама.

Бюст Матросова с выставки был закуплен Третьяковской галереей.

А БЫЛ ЛИ МАЛЬЧИК?

Читатель, вероятно, уже позабыл и мне придется напомнить, что это повествование началось с анонимки, которая открывала начальству мое криминальное прошлое: отец — «враг народа», и столь же криминальное настоящее: муж — «космополит».

Ночь, проведенная за писанием автобиографии по заказу замминистра Рязанова, воскресила картины детства, отрочества и юности с бурными захлестами времени.

«Автобиография» была кое-как склеена. Впрочем, не кое-как. Я тщательно следила, чтобы ни одно слово не могло быть истолковано как осуждение мною отца.

Я заснула, уронив голову на три исписанные страницы.

Проснулась от сильного стука в дверь. Стучал сосед — Яков Иванович Светозаров — директор картины по профессии.

Неличка, проснитесь! Проснитесь! Новость! Невероятная новость!

Я открыла дверь. Развернутые газетные листы шуршали в трясущихся пальцах Якова Ивановича. За ним маячила жена в едва запахнутом халате.

Врачи не виноваты! Они — не убийцы! Оправданы! Полностью!

Его жена заплакала. Я выхватила газету.

Оправданы! Не будет расстрелов... Те, кто выжил (шли слухи о зверских пытках), выйдут на свободу! И тысячи, миллионы придавленных страхом смогут распрямиться.

Удивительно! — в моей ликующей радости за других, в великом облегчении, мгновенно сработало «шестое чувство» — моя «автобиография» больше не нужна! Кажется, я им покажу! Я бы не могла словесно выразить то, что было «шестым чувством».

Осмыслить все мешала радость.

В троллейбусе было необыкновенно тихо. Я вглядывалась в лица.

На некоторых было замкнутое выражение незаслуженной обиды — эти поверили, открылись во всей своей красе, а их обманули: оказывается, евреи, сволочи, не виноваты! Всегда умеют выйти сухими из воды, а ты хлебай теперь...

Много смущенных лиц — эти тоже поверили, возможно, кинули камень, а теперь узнали, что попались на обман, и раскаивались, и со стыдом перебирали в памяти, что же успели наговорить.

И были редкие быстрые взгляды, они загорались и скрещивались поверх голов, лица теплели ответной радостью.

Я миновала секретаршу в приемной и распахнула дверь в кабинет Д.

Предстала та картина, какую я и ожидала увидеть.

На всей громадной поверхности стола, даже накрывая телефоны, были разложены газеты с кричащими заголовками. Шеф застыл над ними, вперя взор в невидимое. Мыслительный процесс шел на полную мощность.

Я поздоровалась и положила «автобиографию» поверх газет.

Он медленно возвращался из своего сотрясенного далекá. Наверное, надо было его пожалеть. Но я не пожалела:

Вам нужна моя автобиография или уже нет?

В его глазах метнулся хаос.

Он выдвинул ладони и три раза оттолкнул ими невидимую угрозу:

НЕТ! НЕТ! НЕТ!

Я вышла из кабинета, тоже слегка потрясенная.

...В одно прекрасное утро раздался телефонный звонок в моем кабинетике. Голос Д. сказал:

Неличка, кажется, за нами должок? Мы должны были съездить на студию принять картину? Они жалуются, что лишились премии. Не поехать ли нам сегодня?

С удовольствием.

В машине он был приподнято весел и ласково шутлив. Полно, не померещилось ли мне, он ли произнес эти слова:

Можете идти. Пока можете.

С интересом наблюдая за ним, я заметила, что состояние добродушия все же ему приятнее, он испытывает облегчение, что не надо видеть во мне врага и преследовать меня.

Да и велик ли спрос с него, если люди, наделенные умом, способностью анализа, нравственным чувством, добровольно отказывались от этих даров. Обруганные «гнилой интеллигенцией», они и впрямь начинали испытывать комплекс своей неслиянности с «трудящимися массами» и спешили слиться с ними в языческом служении.

Свою собственную вину я ощущаю в том, что, испытывая лютую ненависть к кровавым делам и бесстыжей лжи, я тогда не смогла еще в осмыслении дойти до подлинных истоков того и другого.

Я знаю имя женщины, написавшей анонимку. Конечно, ее несколько подвели сроки. Но это не меняет дела. Она отнюдь не глупа, с университетским образованием, русская и сделала потом основательную чиновничье-партийную карьеру.

Вначале она притворялась моей приятельницей. Надо сказать, не без успеха. Лишь однажды, очевидно, подталкиваемая бесом по Достоевскому, попыталась мне приоткрыться.

Теплым вечером шли мы после работы вниз по улице Горького, и она вдруг сказала:

А вы ведь плохо меня знаете. Я — авантюристка, да, да! Можете себе представить, я однажды разгуливала по Москве в мужском костюме!

Женских брюк тогда не было еще и в помине.

Зачем вам это понадобилось?

Недоверие в моем голосе явно задело ее.

Надо было выследить одного человека! — с вызовом ответила она.

«Неверного возлюбленного!» — подумала я. Мне стало смешно. В своей жизни я встречала зловещих ряженых, — и эта туда же со своим невинным маскарадом!

Не могла же я знать (и слава Богу, не подозревала каждого!), что она причастна именно к тому маскараду, который мог окончиться Колымой. Позднее я прослышала, что ее отец был арестован и она отреклась от него, чтобы вступить в партию.

Эти образины под сползающими масками лиц и все вымороченные подмены в жизни были лишь частью великого Морока, царившего на нашей земле и обернувшегося великим Мóром. Оба эти слова — у нас — требуют заглавной буквы.

Случилось непредвиденное.

Мороку́н оказался смертен. И Морок начал редеть. Появились подлинные просветы. Люди повернули к ним лица.

Но слоям Морока свойственно вновь уплотняться, перемешаться, распространяться. И где есть к тому «климатические условия», — сгущаться в сумрак, во мглу, в... (см. эпиграф).

И если суждено Мороку накрыть какие-то географические пространства на нашей маленькой планете, то все равно там — среди общего одичания, пьянства и рабского страха — вдруг в каком-то городе, на какой-то улице с противоположного тротуара кто-то громко окликнет:

Как там наши в тюрьме?

И снимет шляпу, и низко поклонится меж шарахнувшихся прохожих, и выпрямится, и встанет во весь рост человек с прирожденной ему совестью.

От него заразится нелепым примером другой.

А третий просто генетическими неведомыми путями перескочит через поколения, чья совесть была задушена...

«Этот безумный человек, — сообщил мистер Пиквик, похлопывая Сэма по голове, когда тот опустился на колени, чтобы застегнуть своему хозяину гетры, — этот безумный человек, чтобы остаться со мной, заставил арестовать себя.

Да, джентльмены, — подтвердил Сэм, — я... пожалуйста, стойте смирно, сэр... Я — арестант, джентльмены. Схватило, как сказала леди, собираясь рожать».

© Морозова Нелли 1990
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com