Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Урбанова

© Конопницкая Мария 1890

Кто бы подумал, что имя, которому потом суждено было прославиться в сферах поэзии, я[1] впервые услышу на кухне от старой, шесть раз на неделю пьяной кухарки!

Между тем так оно и было, и всего-то по поводу разбитого горшка.

Горшки, надо сказать, разбивались у нас, как по команде. Чуть утро, а у Урбановой уже «руки чего-то трясутся», в полдень «все у нее из рук валится», а к вечеру она и «совсем не в себе». Если же случалось, что еще «не совсем», так ей как раз была надобность «одним духом сбегать напротив», после чего на кухне учинялось настоящее побоище.

Правда, говорить, что горшки у нас разбивались, я осмеливаюсь лишь потому, что Урбанова меня не слышит. Уже давно она не слышит, очень давно и никого... При ней, однако, у меня никогда не хватило бы духу назвать горшок разбитым. Для этого были особые обозначения, число которых множилось день ото дня по мере все возрастающей потребности. Горшок мог «обколоться», «надколоться», «треснуть», «выщербиться», «стукнуться», «вывернуться из рук», наконец, если хотите, «трахнуться». При таком богатом выборе определений, образно передававших каждый случай, я уж не знаю, какой бы это горшок захотел во что бы то ни стало считаться «разбитым».

А поскольку ни один из них не разбивался, Урбанова никогда и не выбрасывала их, напротив: кухонные полки были уставлены целыми рядами этих инвалидов, и весь лазарет содержался в величайшем порядке.

У каждого лопанца была не только своя полка, но и своя история.

Когда наступало время готовить обед, Урбанова бралась за крайний из них, вздыхая при этом и качая головой.

— Жить бы тебе и жить, бедолаге, кабы не заслонка... Горшок был, как репа... Только, бывало, тронешь — так и загудит!

Ставила его на место и брала второй.

— Здоровый горшок... мне бы его здоровье! Полива-то какая!.. Он и теперь, скажу я, стоит иного целого...

Ставила его на место, еще громче вздыхала и доставала третий.

— На монастырском рынке покупала... Как раз шесть недель будет сегодня... Нет, вру... Как раз пять недель и три дня... Злотый и грошей, верно, шесть отдала за него. Не дожить мне до утра, коли неправда... Не стукнись он, так и год бы выдержал. Горшок, как стеклышко...

По порядку бралась за четвертый. Этот обычно озадачивал ее пуще всего. Она выстукивала его, смотрела на свет и мотала головой.

— Поди тут угадай, откуда это течет? А течет, язва этакая...

Так это и продолжалось, пока горшок с супом, который она, наконец, собралась задвинуть в печь, не выскальзывал из ее трясущихся рук на землю.

Тогда наступал судный день на кухне.

— Вот тебе и на! — кричала Урбанова, громко всплескивая высохшими морщинистыми руками. — Опять черепки! А, чтоб тебе треснуть!.. Так и горшков не напасешься... Ну, что ты тут будешь делать? Новехонький горшок... А, да пропади ты пропадом! Полсемишника чешскими отдала за него... И недели еще нет... А, да разорвись ты, с таким хозяйством! Чтобы в доме ни единого чугуна, черепки и черепки... У господ-то Аснык когда я служила, так там глиняных горшков и в помине не было. Чугунки и чугунки, один к одному. Чтоб мне до утра не дожить, коли вру... Одни чугуны! Чтоб мне Ясека моего счастливым не видать!..

После первого взрыва уже до самого вечера без конца повторялось одно и то же.

У господ Аснык было то-то и то-то, у господ Аснык делалось так-то и так-то, у господ Аснык такого и не бывало, у господ Аснык так уж учена, у господ Аснык к такому не приучена... Словом, готовое предписание на всякую пору дня и ночи и на все случаи кухонной жизни.

Кончилось тем, что, благословенного покоя ради, почти все наше хозяйство подчинилось распорядкам «господ Аснык».

Одни чугуны все никак не получали признания; в этом пункте мой отец оказался упрямым консерватором и утверждал, что суп только тогда бывает вкусен, когда варен в глиняном горшке.

Отсюда происходило немало треволнений, предотвратить которые я не умела, хотя была уже весьма серьезной десятилетней особой, усердно занимавшейся хозяйственным управлением нашего осиротелого дома в перерывах между учением уроков для ксендза Кубусевича и наряжанием кукол.

Тут с глубочайшим смирением должна сознаться, что, не обладая в ту пору ни малейшим даром поэтического предвидения, я фамилию «господ Аснык» — родителей поэта[2] — просто слышать не могла без отвращения и бегом убегала в самый дальний закоулок, едва Урбанова начинала свою одиссею о чугунах.

А случалось это все чаще и чаще. Поначалу один-два раза в неделю, потом всякий день, потом еще и вечерком вдобавок, потом с утра до ночи. Единственным исключением были субботы.

По субботам у Урбановой и руки тряслись меньше, и из рук у нее валилось не все подряд, и о «господах Аснык» не бубнила она столько.

С полдня начинала Урбанова греть воду, бывало даже и со щелоком, доставала обеденные остатки, припасенные за всю неделю, готовила нитки и заплаты, просила меня вдеть ей нитку в иголку и выдать мыла, всхлипывая при этом, и сморкаясь в грубый кухонный фартук, и поминутно выглядывая на лестницу. К вечеру приходил Ясек. Был он высок и худ, черномаз и рябоват с лица и обучался ремеслу у сапожника Поспешинского. Лет ему было не больше шестнадцати. Приходил он всегда грязный, обтрепанный и с лицом на удивление голодным. Урбанова встречала его подзатыльником или тумаком в бок — куда попало, вталкивала на кухню и начинала плакать. Паренек целовал ей руку, садился на сундук и отупело глядел то на мать, то на полузаслоненные горшки в печи.

И поныне помню эти угрюмые и жадные его взгляды в сторону печи и его длинные ноги, свисающие с высокого сундука...

Я очень любила Ясека. Во-первых, при нем и речи не было о «господах Аснык», а кроме того, он пообещался сшить башмачки для самой старшей из моих кукол, Ануси. Чудеса, которые он рассказывал об этих башмачках, служили неисчерпаемым источником наших бесед; на это время я совсем забывала о достоинстве, приличном хозяйке дома, и, залезши с ногами на высокий кухонный табурет, протирала локти о кухонный стол, уставившись на Ясека, как на икону.

Урбанова, однако, ничуть не разделяла моего упоения и обыкновенно выпроваживала меня за дверь.

Но мне и оттуда, сквозь замочную скважину, было видно, как мать вначале снимает с Ясека убогую поддевку и жилетку, как затем наливает воды в таз, берет мыло, пригибает парня к табурету, не упуская случая дать ему раз и другой по шее, как стаскивает с него за рукава рубаху и изо всех сил трет шею, голову, лицо, уши и руки, не переставая при этом плакать и утираться.

Так я толком и не понимала, чего это она? Оттого ли, что рубаха чернее сажи, оттого ли, что спина у парня вся в синяках или что ребра у него так и выпирают наружу...

Отмывши Ясека, Урбанова доставала ему чистую рубаху, с которой парень уходил за печь, а когда вылезал из своего укрытия, уже одетый, вычесывала его, сердито нажимая на непослушный затылок и поминутно снова принимаясь сморкаться и плакать. Совершив эту операцию, она вытаскивала, наконец, из печи горшочки и крынки, а пока Ясек ел, латала его одежду, по-прежнему всхлипывая и тяжело вздыхая. Эту-то счастливую минуту я и старалась не упустить, нетерпеливо подглядывая в замочную скважину из своей засады. Бурей влетала я тогда на кухню, и Ясек, в который уже раз, начинал наново описывать мне вожделенные Анусины башмачки. 

Ясек обещал их мне на елку, но не сдержал обещания; он был сильно озабочен чем-то другим.

Тем временем подоспел и крещенский сочельник, праздник Трех волхвов.

Вечер стоял тихий, морозный, по городу ходили комедианты; и не то чтоб с каким-нибудь там размалеванным вертепом, волом, ослом да «Малгожаткой с гусарами», а всё настоящие, живые, говорящие люди, и среди них смерть, ангел и дьявол.

Когда горничная, опрометью взбегая по лестнице, крикнула «идут», у меня так заколотилось сердце, что я слова не могла выговорить.

Это было первое театральное зрелище в моей жизни.

Пришлось, однако, еще томительно долго ждать, пока представление не показали внизу, у хозяина. Но вот на лестнице раздались тяжелые шаги и лязг цепей, и в столовую стали входить актеры; первым появился ужасающе черный, с вывешенным по самую грудь красным тряпочным языком дьявол, который низко поклонился и сказал сатанинским басом:

— С праздником, добрые люди!

Я схватила горничную за кофту. Душа у меня ушла в пятки...

За дьяволом вприпрыжку вбежал министр царя Ирода. На нем красовались короткие штанишки, облегающие ляжки, небрежно накинутая на плечи голубая пелерина из чьей-то распоротой юбки и берет с красивым белым султаном из папиросной бумаги.

Галантно отвесив поклон, придворный муж взял стул, стоявший у стены, поставил его посереди комнаты и, склонив голову, распахнул двери перед особой монарха. Царь Ирод вошел «в мрачных мыслях», хмурый, с понуренной головой; он был в длинной красной мантии, очевидно сымпровизированной из какого-нибудь наперника, в золотой короне и со скипетром в руке. Лицо его показалось мне как будто знакомым...

По пятам за ним кралась сверхъестественной белизны смерть, закутанная в простыню, из-под которой виднелись сапоги с голенищами; с косой в руках она встала за королевским троном.

Но не видел ее одержимый злодейскими умыслами Ирод и, рассевшись на троне в своей припорошенной пухом порфире, приступил к кровавому монологу, которым начиналось представление.

Едва, однако, вымолвил он первые слова, как от дверей послышался громкий всплеск в ладони и пронзительный крик:

— Ясек! Мой Ясек! Мой король! Мой ты королевич золотой!

И не успел Ирод опомниться, как Урбанова распростерлась перед ним на полу и в восторженном исступлении с плачем стала целовать его руки и подол мантии.

Сперва было монарх старался не выходить из роли и продолжал свой монолог; внезапно голос у него сорвался, губы задрожали, и на бледных щеках одна за другой серебристыми искрами заблестели слезы.

Произошла заминка. Министр громко шипел Ясеку: «Раззява ты, а не король», смерть советовала начать все сначала, а аккомпанемент к этому необычайному зрелищу исполнял ангел, который тоненьким петушиным голосом, старательно соблюдая паузы, распевал себе за печкой с самого начала представления:

— Gloria! Gloria in excelsis Deo! 

И опять:

— Gloria! Gloria in excelsis Deo! 

Зато дьявол — тот не потерялся ни на минуту; он подскочил к царю Ироду, ударил об пол огромной черной дубиной и, лязгнув цепью, заревел:

Будь ты заклят, будь ты проклят сим жезлом дубовым!..

На зрителей это произвело ошеломляющее впечатление, а монарху вернуло душевное равновесие. Тем временем Юзька, горничная, и младшая служанка с другого этажа оттащили Урбанову в сторону, и представление благополучно было доведено до рокового конца, когда подкошенный смертью Ирод роняет венценосную голову на грудь, а дьявол поддевает его на вилы, приговаривая:

Тебе при жизни порок был сладок,

Ступай же в ад, ибо ты гадок!

С того сочельника кое-что переменилось у нас.

Горшки, правда, разбивались по-прежнему, но «господа Аснык» поминались гораздо реже. Счет времени велся на нашей кухне от совершенно новой эры.

— Господи спаси! — говорила теперь Урбанова. — А ведь я его купила, этот горшок... уж с неделю прошло, как Ясек был королем. А он уж протек, язва этакая!

Или:

И, скажете тоже, барышня! Да мы эту сажень дров почали акурат за три дня до того, как Ясек был королем!

И говорила это так серьезно, так убежденно, будто королевский сан Ясека был непреложным политическим фактом и на географической карте можно было бы указать точные границы его королевства. Тогда же она стала поговаривать, что надо бы Ясека забрать от Поспешинского, чего-де ему «в сапожниках ходить».

Еще и в том сказались перемены, что Урбанова не стала больше мыть царя Ирода, а, угостив приветственным тумаком и налив воды в таз, вкладывала ему мыло в руки и велела хорошенько «шаровать», как она говорила, уши, лицо, шею и голову, сама же только стояла рядом, наблюдая, чтобы «работал на совесть». От вычесывания, однако, она еще не отступалась.

И руки у нее словно меньше стали трястись. К субботам, которые в этом смысле и прежде были счастливым исключением, прибавились еще и воскресения.

В воскресение после обеда, убравшись на кухне, Урбанова отпирала свой высокий сундук, вынимала оттуда королевское одеяние Ясека, потом корону из позолоченной бумаги, раскладывала на своей постели и с улыбкой на увядших губах подолгу глядела на них, покачивая головой и вытирая глаза свежевыстиранным фартуком.

Если Ясеку случалось тогда забежать к матери, она начинала просить:

— Мой Ясек! Мое ты золотко! Ну, вздень же ты на себя эту ризу и корону эту!.. Дай, я нагляжусь на тебя! Дай, душу утешу!

Ясек тоскливо морщился, по обыкновенно уступал и «вздевал» на себя все, что требовалось, а старуха звонко хлопала в ладоши и восклицала:

— Вылитый король! Королем ему только и быть! Не дай мне бог здоровья, коли неправда! Люди добрые, да посмотрите вы! Вылитый король!

А он был все тем же черномазым, худым, рябоватым верзилой, только что мантия становилась ему все короче и короче.

Иногда он даже произносил перед нами свою роль. Я слушала его с восхищением, а Урбанова заливалась слезами. Ни у одного, пусть гениальнейшего, трагика не бывало таких потрясенных слушателей.

Года три спустя — я тогда уже стала подростком — кто-то пришел и сказал, что Урбанова лежит при смерти в соседнем подвале. Как стояла, так и бросилась я вниз по лестнице. Старая пьянчужка давно уже, правда, у нас не служила, но я всегда очень любила ее.

В сырой и душной каморке, куда я вошла, сначала ничего нельзя было разглядеть из-за дыма, который облаками стлался по потолку; как раз перед моим приходом соседские кумушки курили здесь сухими травами. Посереди каморки сгрудилось несколько женщин, вполголоса толковавших о всякого рода смертях. В глубине, на высокой кровати с пышно взбитой клетчатой периной, лежала Урбанова. На лице ее уже проступила тень смерти; слабое дыхание еле-еле подымало грудь, и только глаза с выражением блаженства и восторга были устремлены вверх.

Левой рукой она слабо сжимала зажженную свечу, правая покоилась на плече у коленопреклоненного сына, а он, в королевской мантии и золотой короне на голове, весь дрожал от подавленных рыданий, зарывшись лицом с материнскую перину.

Из-под мантии выглядывали старые линялые штаны, видно, давным-давно не бывавшие в руках у матери, и худые голые ноги в деревянных башмаках...



[1] Этот и следующие рассказы были включены М. Конопницкой в сборник «Мои знакомые». (Варшава, 1890.)

 [2] Адам Аснык — польский поэт (1834 — 1897).

© Конопницкая Мария 1890
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com